10578.fb2
— А я тебе веночек принесла. Можно, я на тебя надену?
Легко представить, что выражало мое лицо под этим веночком, когда руки по локоть в глине, которую месишь, собираясь замазывать раны деревьев. Конечно, безмятежностью Флоры оно не отличалось.
Все эти дни стояла жара, и она продолжалась, но для гостьи это была только хорошая погода, потому веночков набралась целая горка. В конце концов я спровадила все на помойку и тем выместила досаду на беса безделья, который уводил ум моей гостьи лишь в одну сторону, где она чувствовала себя как рыба в воде.
— Вот я была молодая и козлоногая, — начинала она, — а любовник у меня был на сорок лет старше…
Выкладыванию растопки для будущего костра такие высказывания явно мешали. Я замирала с раскрытым ртом, все забывала, и башенка щепок рушилась.
— Мы располагались нагие, — продолжала она, — и тонкая полоска дамасской стали зависала над нами.
А у меня тем временем рассыпались все спички из коробка, словно и на них находил непонятный дурман. С костром тормозилось. Чайник рядом оставался холодным, потому что без огня какой кипяток, электричество же в домике отключили, а газовой плиты не имелось. Суп из топора тоже чего-то ждал в кастрюле под яблоней, а денег на более интересное кушанье никто не собирался давать. Тем более святой дух, который взял на себя лишь заботу о наших талиях и сократил их как следует, о более же важных вещах не подумал.
Затем вступал в силу рефрен: «Я патологически откровенна», — и уже не просто смелые, а прямо-таки лихие изложения слетали с ее языка. Меня, правда, никто не заставлял слушать, но все было так интересно, непринужденно и как бы само собой, что уберечься, не показавшись себе же ханжой, было сверх сил. Как не вспомнить хлорного батюшку. Видно, и ему свела дыхание смесь утонченности и разврата. Да еще поданная голосом девочки. Это уж потом я спохватывалась, корила себя, что не научилась извлекать из чужой испорченности лишь познание, и как соучастница на виду своего же сада самим слушанием входила в круг человеческого распутства. Но было так увлекательно! Кстати, и книга, в которую время от времени ухитрялась заглядывать, поддерживала меня в этой мысли. Как нарочно, явилась. Присланная из Ярославля поэтом Леонидом Королевым. То был Казанова, «Мемуары». Гостья потом взяла у меня книгу и нашла очень скучной. Действительно, перед пассажами гостьи записной жуир-итальянец — мальчишка. Ему душа какая-то требовалась, благородство… Человечность какая-то. А блеск ума, изящество фраз — это гостья оставила в стороне, как старомодную чепуху, которая только суть затмевает. «Я беспощадна!» — сказала она, и впервые на ее бескровном лице возникла подлинная, непритворная гордость. Почти как печать. Как знак победы жизни над немочью. И выражение это почти убеждало меня, что нежность, раскаяние, сострадание вряд ли нужны в этом мире, а нужны глупость, хамство, лукавство, коих и мне было не занимать, а раз так, то нечего изображать из себя овечку. Но все равно… Внутри что-то сопротивлялось, что-то цеплялось за «чудное мгновенье» и говорило: нет! нет!! нет!!! Надо отдать должное и Казанове. Словно предчувствуя подобное равнодушие, он отверг будущую читательницу еще двести лет тому назад, потому что его пером, мне показалось, водили не только любовь к бабьим юбкам и эротический зуд, а гениальность стилиста и отвага подлинного художника. И все, кто к этому безразличен, ему да-а-авно не нужны. По части же дамских прелестей он тоже имел к ней претензии. У него, поклонника библейского Олоферна (сам признается), моя русалка успеха бы не имела. И вот почему. Вместо ножки у нее была настоящая лапа, под стать ее росту. Головой за нее Казанова не поплатился бы, как Олоферн за Юдифь, плененный ее крошечной ножкой, которая хорошо видна на картине Джорджоне. И снова бы подписался под строками на странице семьдесят первой, где речь об одной итальянской актрисе: «Но я не поддавался ее прелестям. Браслеты и кольца, в избытке унизывавшие ее пальцы, не заслонили от меня слишком широкой и мясистой руки; и, несмотря на ее старанья скрыть свои ноги, предательница туфля, выглядывавшая из-под платья, достаточно мне обнаружила соразмерность их высокому ее росту, ту неприятную соразмерность, которая не нравится не только китайцам и испанцам, но и всем обладателям изящного вкуса. Высокая женщина должна иметь маленькую ступню, и это вкус не новых времен, ибо им обладал господин Олоферн, который иначе не пленился бы госпожою Юдифью: "И сандалии ее прельстили взор его”».
К испанцам и китайцам я прибавила бы имя Лидии, в саду которой русалка гостила, не затруднив себя даже поинтересоваться ею, отдать дань ее тени. Восхититься силой ее характера и красотой маленькой ножки, которая видна на фотографии, прикрепленной к стене. Вообще, многое, связанное с этической стороной жизни, было передоверено моей гостьей слову «содержанка» и как бы находилось под его покровительством. И если я смотрела на это с любопытством, то Лидии это активно не нравилось. Она терпеть не могла людей, для кого самым большим событием за день было разворачивание облака на небе или протягивание руки к ягодке. Может быть, тень Лидии и устроила так, что погода нахмурилась, пообещала дождь и подняла гостью в обратную дорогу, а мне внушила конфликтное чувство против себя. «Но разве я виновата, что в пороке столько обаяния?» — оправдывалась я перед тенью. «Ты увлекаешься мнимостями. Есть главное, и о нем надо помнить» — вот и все, что Лидия отвечала. А ночью, приснившись, сказала: «Запомни, в яблоневом саду зародилось человечество». Интересно, что гостья, превратившись в Ириду, с тем и осталась, хотя у нее было настоящее имя — в честь прекрасной святой, записанное в паспорте, но я не приняла его во внимание, следуя одной из любимых поговорок Лидии Владимировны: «Далеко куцему до зайца», — обезличенная, гостья внушала доверие больше.
Были и другие ночи, когда Лидия Владимировна являлась проведать, остепенить. Однажды я сказала: «Не зря же Николай Алексеевич написал: “Будь с оглядкой, голубок, омут сладок и глубок”». Лидия знала, что под Николаем Алексеевичем имелся в виду поэт Клюев. Ее, прозорливую, несколько удивило, почему в круг чувственного притяжения попал мужицкий, кошачий Клюев, а не аристократичный, рафинированный Блок или сладостный Мандельштам, не бесстрашный, романтический Гумилев или изысканный Кузмин, но на этот вопрос ответ следовало искать в моей склонности к соединению несоединимого. Казалось, выводя чувственное начало из почвенного, я сближала пошлый сегодняшний день с далеким мерцающим днем Серебряного века, бывшим сто лет назад. Но, сближая, влеклась вовсе не к разложению радуг над декадентскими ирисами, пусть и прекрасному на вид, а к солнечному Иному, в котором поэзии был чужд подручный карманный сор, столь любезный эпигонам, и вырастала она из ликующей материи любви и света.
Оскорбленный моим бездельем, сад зарос и начал стряхивать желтые листья, земля задубела и потрескалась, цветы привяли. Лишь Нюра прощала мне все. И невниманье, и свою худобу, и желание сорвать на ней зло за дополнительный физический труд. Когда я начинала беситься, она прыгала мне на грудь и лапками обнимала шею. Лапки смыкались чуть ниже затылка — и все… Из меня можно было веревки вить. Ни одно существо в мире не имело надо мной такой власти. Тем более усатое. «Уж если ты на ножах с любовью, — слышалось мне в преданном мурлыканье, — то учись переводить низшую энергию в высшую, творческую, и здесь собирать свою жатву».
И вот гостья уехала, а «Целую, обнимаю, глажу», повисшее в воздухе у калитки, с места не сдвинулось в сторону прозы. И тогда тоже звук ее голоса вмещал больше значения, чем сами слова. Что-то за гранью привычного, подозрительное мерещилось в нем, мешая заняться делом. И сожаление о том, что не смогла зарядить гостью токами творчества, не проявила рвения в дружбе. Ох, эти интеллигентские вибрации духа! Высокие материи! «Какая дружба? — говорит один из героев Островского (драматурга). — Я — человек женатый». Но драматург вспомнился позднее, когда спустя несколько дней подалась в Москву поливать цветы на окнах квартиры и услыхала звонок… Нет, не бывшей Ириды… А ее матери, настроенной на истерику. И не важно, что я не давала ей номер своего телефона и знаю ее лишь заочно и вообще не выношу грязных слов, да еще в адрес собственной дочери. В тот момент, когда приложила трубку к уху, предпочтительней было и даже уместней, чтобы раздалось что-нибудь другое, а не то, что услышала я, но она сказала то, что сказала, а я не пожелала на это ответить и унять ее ревность. Не пожелала, потому что «Целую, обнимаю, глажу» обрело вдруг недостающий смысл в лице нового персонажа. Его имя Иван Иваныч, он отчим Ириды, стало быть, муж разъяренной звонившей гражданки, которая требовала «правды, и только правды!». От меня, «посвященной подружки». Но я, увы… Не оправдала надежд.
Так и осталось неясным: кто кого соблазнял и что там возникло — между падчерицей и отчимом, только мамочка, она же супруга Иван Иваныча, законная, верная, ненаглядная, поливала дочурку последними словами и сама лезла на стенку. И продолжала требовать правды, которая раскроет ей глаза и выведет доченьку на чистую воду. И там, на этой чистой воде, маменька или удавит ее, или прикончит как-нибудь по-другому, потому что нет сил терпеть… Здесь матушка популярно объяснила, что именно терпеть. При этом голос у нее был словно пропитан жидкостью, из которой составлены передовицы центральных газет, а набор слов мог обогатить лексикон наших ведущих писателей, которые хвалятся своей авангардностью. Ну как удержаться и не посочувствовать Ириде, как не позвонить ей и не сравнить с ирисом, который волей таинственных сил превратился в мою подружку, до того неистовую, что радуги пронзали ее, вместо того чтобы возноситься дугой. И позвонила. Но не тут-то было. Мое сокровище и не подумало подойти, занятое обедом, вернее — священнодействием поедания, и за кадром муженьку объявило: пусть хоть потоп начнется и полетят камни с неба, пусть высшие силы пригрозят в соляной столб ее обратить — она недоступна, и все. Вот тут при слове «недоступна» Александр Николаевич, то есть Островский, он же автор пьесы «Свои люди — сочтемся», и дал мне урок относительно дружбы. А следом мэтр-эталон Орфёнов, живой классик из Дмитрова, уже с помощью телефонной связи возымел к недоступности такое отвращение, что сказал: «Чего нету под рубашкой, на рубашку не пришьешь». И пожелал мне посадить собственный гнев на цепь.
Голос невозмутимого спокойствия с нотками укротителя и садистского превосходства подействовал. Ударил в голову, как нашатырный спирт, поднесенный к ноздрям. Отрезвил. Правда, никто не давал Орфёнову полномочий приводить меня в чувство, но не согласиться нельзя: он прав.
Чтобы представить, кто такой наш дрессировщик, скажу: Орфёнов принадлежал к тем драгоценным и в то же время страшным людям, которые не позволяют себе любить ничего, кроме искусства, и в этом качестве доходят до помешательства. Когда же человеческая природа берет в них верх, они пробуют договориться с собой, начиная искать рая за пределами доступного. Идея возлюбленной — ангела, например, не покидала Орфёнова никогда. Он желал беречь и лелеять своего ангела. Быть около него, чтобы поддерживать, улучшать его биографию. Возможно, с житейской точки зрения это бред, зато творчески — продуктивно: Орфёнов написал несколько оригинальных вещей, обыгрывая тему любовных свиданий с достоинством настоящего мужчины, а не какого-нибудь пустослова, решившего, что проза — место, где избавляются от сексуальных комплексов. Были и другие серьезные качества у нашего укротителя. В частности, Орфёнов не кантовался с московской литературной шоблой, которая лезла в верха, представительствовала и обслуживала новую власть, не имея за душой ни большой темы, ни настоящей биографии, ни, что совсем непристойно, своей интонации. Избежав в своем дмитровском захолустье столичной порчи, мэтр-эталон, таким образом, сохранил содержание человечности процентов на девяносто, тогда как в центре оно падало до пятидесяти-сорока.
Нас снова сделалось трое: сад, Нюра и я. Но с уходом лета явилось четвертое — наваждение. По случаю прочитанной новой книги, сменившей Казанову по части дарений. Книга была смешная и нежная. Слова в ней играли, как самоцветы. И автор не рядился в рокового любовника. Но голос у него был такой, что останавливал интонациями и что-то делал со мной. Он не призывал догонять свою юность. Он ее догонял, целовал и омывал ей лицо шампанским.
В наваждение я посылала собственного двойника и там сгорала, безразличная ко всему, кроме емкого, точного слова. Со мной была нежность, вычитанная из строк, к ней приникала, хотя знала: в духе все двойники. Меж тем в каталоге моих поражений уже значилось имя таланта, чью жизнь исказила подлость, и за неимением ничего от обманутой или покинутой я маялась время от времени дурью гордыни, не собираясь ставить себя на место. Зато это сделало наваждение, начав стихию страсти с нуля. И скоро потребовало полного сумасшествия, в которое ринулась… Однако сад остановил на пороге. Он не требовал жертвы, лишь напомнил о долге. А долг и любовь… Они ведь дружат? По-моему, дружат. А если нет? Если подменяют друг друга и закрывают на это глаза?
Нюра тем временем коллекционировала запахи и гоняла мышей, деревья пестовали плоды, а я гасила себя работой. Все мы умели по запаху и направлению ветра определять погоду и чувствовали, что настоящие холода не за горами. Мы трудились не покладая рук, лап и ветвей, но работы не убавлялось. Дело портила райская яблоня — могучая, раскидистая, с несколькими стволами и кроной, в которой непонятно чего было больше: листьев или яблочек — их называют еще и китайскими, — со своими лаковыми тельцами и засахаренными черенками они неподражаемы в варенье. Однако было не до варенья, яблочные детки сыпались при каждом порыве ветра или когда на дерево садились птицы. Однажды при посещении стаи китайка сбросила добрую половину плодов. Что-то попадало в траву, часть на грядки, дорожки, цветы. Дождь измельчал эти дары в кашу; подсыхая, она покрывалась коркой. Никакие грабли или иной инвентарь здесь не годились, поэтому сама я превращалась в грабли, которые ползали и руками соскребали этот ненужный слой. (Кто знает, что такое состав и кислотность почвы, меня поймет.) Лучше всех справлялась со своими обязанностями Нюра. Она забиралась в заросли ландышей, и лишь кончик хвоста, как перископ над водой, выдавал ее продвижение. В этих джунглях Нюра караулила мышей, иногда попадались лягушки — слышалось дикое кваканье, и мне приходилось вмешиваться. С той поры, как ежи сократили свое население, мыши повадились устраивать в доме настоящий шабаш. Незваные гости появлялись ближе к осени и вначале вели себя тихо, оставляя визитные карточки в укромных местах. Но через какое-то время… К тому же хвостатые решили, что обосновались у Гофмана, Эрнста Теодора Амадея. В романтическом царстве Щелкунчика под властью Мышиного Короля. Стоило лишь погасить свет и улечься. Они мастерски умели создать впечатление, что на свете только они со своим грандиозным шорохом. Казалось, не маленькие норушки скребутся в углу, а гигантские звери. Столь же мастерски компания умела заполнить пространство играми. Мыши носились друг за другом, устраивая скачки, не разбирая, где мебель, где человек. Их не заботило, что мой лоб или плечи не приспособлены под дикую свистопляску, которая в ночи представлялась бегами на ипподроме. На шиканье они хотели плевать и гнали за кругом круг, гикая и вопя. И все по лбу и плечам. Нюра положила конец подобным бесчинствам. Она затевала свою игру и, пока кого-нибудь не ловила, не унималась. Каждую ночь Нюра притаскивала мне в кровать очередного мышиного дурачка, чтобы и я поиграла. А я с визгом выскакивала в ночь. Нюра летела за мной, но в судьбе выброшенного заморыша я уже не участвовала. Свечение листьев под звездами мгновенно устраивало так, что на душу сходили мир и покой. Чары ночи наделяли безгрешностью в самых лунных желаниях. Но что в них! Они оставались желаниями. Никто не торопился ко мне. Я была на свете одна с несбывшимся наваждением.
После восьми выскакиваний, которые не всегда отзывались в душе разором лунного блеска (были и простые мрачные ночи), недели за две все мыши были изведены. В домашней темноте стали слышаться лишь журчание электрического счетчика и мурлыканье Нюры. Но сердцу от этого не стало покойнее.
А тем временем полетели желтые листья, и соседский клен напротив нашего окна в одну ночь сбросил одежды. Сбросил на то самое место, где стоял возле калитки первый хозяин соседского дома Дмитрий Иванович Павлов. Лидия говорила, что он — сын земского врача, и надо быть ею, чтобы так понимать слово «земский». Безоговорочным признанием высшего качества звучал ее голос. Дмитрий Иванович стоял возле калитки в белой сорочке, расстегнутой наверху, и казался родней июньского вечера, который вбирал его в свое постепенное угасание. Лишь цвет сорочки не поддавался закату. Когда мы подошли, Дмитрий Иванович спросил: «Вам чем-нибудь помочь, Лидия Владимировна?» Спросил так, словно тепло сумерек перешло в его голос.
Клен, конечно, не помнил его, как не помнила дорога в щебенке и многое, что явилось позднее, зато тень Дмитрия Ивановича придерживалась этих мест, как будто понимая, что здесь обитает его душа. Ей, душе, теперь вряд ли понравилось бы, что желание помощи, которым она жила, остыло в людях, хищническая круговерть замутила глаза и обратила соседское бытование в торжество сребролюбия. Казалось, вопреки физиологии, люди стали смотреть не для того, чтобы видеть, а чтобы не видеть, как женщина рядом, одна занимаясь садом, в заботах по горло, вынуждена терпеть дичайшее себялюбие, не признающее ни правил соседства, ни нормальных человеческих отношений: то расчищать канавы, нарушенные чужими машинами, то отводить чужую воду, бьющую в сад, то что-то еще, ненужное и пустое.
Наследники Павлова обычно жили до снега. Их свет в окошке был именно тем светом, перешедшим в иносказание, которое употребляют, говоря о чем-то большем. Их свет в окошке со временем стал частью нашего сада, как остальное, что грело уже тем, что оно есть. Однако на сей раз они съехали рано, и нам суждено было встретить первый снег самим. Мы стояли на крыльце и видели, как он падает на белые флоксы, которые еще цвели редкими одинокими цветочками. На наших глазах все обращалось в белое, даже сиреневое семейство безвременника, эта копия весенних крокусов, — так осень не признавала саму себя, утверждая весну. В такую погоду хорошо сидеть у печки, слушать музыку горящих дров (от одного звука теплее), вдыхать запах березы, подсыхающих яблок, шиповника, но мы не могли этого делать, потому что успела прохудиться наружная труба нашей «буржуйки», не было тяги и дым валил внутрь комнаты. Если бы не асбестовая рогожа, припрятанная в сарай по старой привычке барахольщика, и не знаю, что было бы. Я обмотала трубу этой портянкой, вид домика стал и вовсе открыточным. А снег падал и таял, и скоро все обрелось в прежнем виде, только мокрое и грязное. Семейство безвременника, правда, сделало вид, что ничего не случилось. В конце концов, и весной падает снег, но это не значит, что нужно менять свои планы и склонять голову. Иней доставлял меньше хлопот, чем снег, хотя разил сильнее. Помнится, в одну ночь поставил на колени всю коллекцию астр в палисаднике. С переломанными хребтами, они уткнулись головками в землю и больше не поднялись. Плети дикого винограда висели, как ошпаренные кипятком, отделившись в плачевной памяти от пейзажей древних германских легенд, повествующих о Тангейзере и Лоэнгрине. Одна диморфотека сохраняла спокойствие среди побоища. Она смотрелась в зеркальце льда, верная фамильным устоям своего ромашкового семейства, и не гнулась. За оградой, на прочих голых местах трава была белая и только в саду зеленая. Но в эту пору зеленый цвет под деревьями не радует глаз, как всякое, что не ушло под черный пар и оставлено на потом. А «потом» может быть, а может — не быть. Но если все же руки дойдут до перекапывания приствольных кругов, то работа превращается в испытание: а вдруг подвернется лягушка? На зиму лягушки зарываются в землю, впадают в спячку. Однажды, перекапывая, я поранила ни в чем не повинное существо и впредь зареклась нагонять свое упущение за счет чужого несчастья.
А райские яблочки продолжали падать и расшибаться о робкий снег, который сделался сплошь в красных брызгах. Я уже не сердилась на них, проникнув в мудрость восточного зеленого патриарха, словно вышедшего из географической части Библии, когда был один только рай и никто не нуждался в заботе. До меня наконец-то дошло, что могучее древо потому и сбрасывает яблочки, чтобы человек нагибался и тем держал себя в физической форме. На фотографии крона этого дерева кажется рассеченной — дельтой стволов и ветвей, объявшей собой течение человеческих лет.
Однажды я показала фото известному скульптору и услыхала: «Слушай, у тебя сад как у Клода Моне». Приняв в виде слов этот орден Почетного легиона, польщенная, в тот же день я решила наградить себя бокалом вина, но выпить его в обществе самого зеленого патриарха. Однако судьба припасла другого партнера.
Тогда, выйдя из электрички, я уже подошла к концу платформы, собираясь спуститься по лесенке, как услыхала, скорее спиной, чем ушами: «Подайте на хлеб». Видно, жажда компании обернула меня к тихому голосу. Подошла. И ясней увидела на скамейке согбенного и несчастного. В старом сером плаще.
«На хлеб это сколько?» — спросила. «Полтинник», — ответил он скромно, имея в виду полсотни. «Между прочим, я без билета проехалась. Напрасно решили, что я богачка». — «Тогда сколько не жалко». Покорное чужое молчание будоражило мое любопытство: кто он? что с ним случилось? почему укутался в плащ? Он не стал томить ожиданием. «Из зоны, — сказал. — Нахлебался баланды, больше не надо. Лучше, думаю, попрошу». — «Завидная мудрость. Грабеж — дело прилипчивое. Можно опять вляпаться». — «Я за убийство сидел». От неожиданности я внутренне отшатнулась, что, впрочем, не помешало проявиться осведомленности: «Сковородкой или ножом?» — «Кулаком». «Ничего себе кулачок», — сказала и на всякий случай отступила подальше. Посмотрела с опаской. Он выпрямился под взглядом, тряхнул головой, и я увидела уже не согбенного, вовсе не старика, а битого жизнью красавца со следами буйного прошлого на лице. «И не думал никого убивать, — и что-то невыносимое в голосе, какая-то страшная правда заставила меня даже не замолчать, а заткнуться. — Само собой получилось». «И сейчас пьете?» — спросила, чтобы не выглядеть окончательной идиоткой. «Нет, на хлеб намазываю, — сказал. — Потому на хлеб и прошу». «Ладно, черт с тобой!» — ответила, сократив дистанцию до предела, и по-пижонски выплеснула из вынутых пластиковых стаканчиков распечатанный йогурт, а затем из сумки вытащила бутылку, подала ему открывать. «Ого», — свистнул он, прочитав название на этикетке. «Значит, не перебесился?» — «А надо?» И опять, как в саду под деревом, с Иридой, я вспомнила анекдот про Иванова и сольфеджио, смешной невозможно, ну смешной до истерики, но уже огласила его со всеми матерными словами, присоединив тост: «За дерево и за тебя». И чокнулись скорее душой об душу, чем пластиковыми стаканчиками.
Наверно, не надо было этого делать — сразу уходить от него. Он не осмелился даже просить, чтобы осталась хоть на минутку, ему так не хотелось допивать вино одному. Я угадала это по пробке, которую вогнал в бутылку по горло. Ведь он не знал, что я кинулась за своим наваждением, воскрешенным красным бургундским вином.
И опять посыпались опилки в лицо и за шиворот, и ноги заскользили по сырым стволам. А дождик сеял, словно желая разделить со мной компанию, — заботился, чтоб не осталась одна. А тут на голову откуда-то с верхней ветки сваливается утешение — в усах, полосатое, меховое, — оно соскучилось и мало заботилось, что может сорвать меня вниз вместе с ножовкой.
И все-таки настал день, когда, нагруженные яблоками, мы двинулись в город. Закрыли домик, чтобы перенести свою сказку в мир полуфабрикатов и вторичной реальности. Но без приключения сказка перестает быть таковой. На платформе тонкие чувства Нюры не выдержали звука подъезжающей электрички, в панике она выпрыгнула из коробки. Я осталась с мешком яблок, которые сами катятся только в частушках. На другой день я разыскала беглянку в кошачьей мафии, недалеко от помойки. Взрослые кошки пригрели ее как малолетку, как Оливера Твиста — Феджин.
Вот и все, если не считать пустячка. Мы закрыли домик, а зимой его взломали. Пошлое ограбление. Но это уже другая история, из другой оперы, которая называется «Криминал», о другом начинании, когда вид выставленного стекла вызывает одно желание — скорей забить окно досками, когда по морозу гвозди прилипают к рукам, а за досками топаешь в снегу по колено. Но все это было потом, а поздней осенью мы покидали сад как место, где познается Бог вне церкви и прихожан.
На повороте я оглянулась и помахала саду рукой. Наверно, сад увидел меня очень маленькой.
Февраль 2010 года, Москва