106288.fb2
Ощущение схождения двух сторон расходящегося угла в единой точке очень хорошо передано в "Исповеди" Толстого, где он очень точно передает дискомфорт невесомости в своем сонном полете, чувствуя себя как-то очень неудобно в бесконечном пространстве мироздания, подвешенным на каких-то помочах, пока не появилось чувство центра, откуда эти помочи исходят. Этот центр, пронизывающий все, увидел Пьер в хрустальном глобусе, чтобы, очнувшись от сна, ощутить его в глубине своей души, как бы вернувшись из заоблачной выси.
Так Толстой объяснял в "Исповеди" свой сон тоже ведь после пробуждения и тоже переместив сей центр из межзвездных высей в глубины сердца. Центр мироздания отражается в каждой хрустальной капле, в каждой душе. Это хрустальное отражение есть любовь.
Если бы это была философия Толстого, мы упрекнули бы его в отсутствии диалектики "притяжения и отталкивания", "вражды и любви". Но никакой философии Толстого, никакого толстовства для самого писателя не существовало. Он просто говорил о своем ощущении жизни, о состоянии души, которое считал правильным. Он не отрицал "вражду И отталкивание", как Пьер и Кутузов не отрицали очевидность войны и даже по мере сил и возможностей участвовали В ней, но они не хотели принять это состояние как свое. Война это чужое, мир - это свое. Хрустальному глобусу Пьера предшествует в романе Толстого глобус-мячик, которым на портрете играет наследник Наполеона. Мир войны с тысячами случайностей, действительно напоминающий игру в бильбоке. Глобус - мяч и глобус - хрустальный шар - два образа мира. Образ слепца и зрячего, гуттаперчевой тьмы и хрустального света. Мир, послушный капризной воле одного, и мир неслиянных, но единых воль.
Вожжи-помочи, на которых Толстой во сне ощутил чувство прочного единства в "Исповеди", в романе "Война и мир" ещё в руках "капризного ребенка" - Наполеона.
Что управляет миром? Этот вопрос, повторяемый неоднократно, в конце романа в самом себе находит ответ. Миром управляет весь мир. А когда мир един, управляют любовь и мир, противостоящие состоянию вражды и войны.
Художественная убедительность и цельность такого космоса не требует доказательств. Хрустальный глобус живет, действует, существует как некий живой кристалл, голограмма, вобравшая в себя структуру романа и космоса Льва Толстого.
И все же отношение между землей и космосом, между неким "центром" и отдельными каплями глобуса непонятно автору романа "Война и мир". Окидывая взглядом с высоты "перемещения народов с запада на восток" и "обратную волну" с востока на запад. Толстой уверен в одном: само это перемещение война - не планировалось людьми И не может быть их человеческой волей. Люди хотят мира, а на земле война.
Перебирая, как в колоде карты, всевозможные причины: мировая воля, мировой разум, экономические законы, воля одного гения, - Толстой опровергает поочередно все. Лишь некое уподобление пчелиному улью и муравейнику, где никто не управляет, а порядок единый, кажется автору правдоподобным. Каждая пчела в отдельности не знает о едином пчелином миропорядке улья, тем не менее она ему служит.
Человек, в отличие от пчелы, "посвящен" в единый план своего космического улья. Это "сопряжение" всего благоразумного, человеческого, как понимал Пьер Безухов. Позднее план "сопряжения" расширится в душе Толстого до всемирной любви ко всем людям, ко всему живому.
"Светлые паутинки - вожжи Богородицы", которыми соединены люди в вещем сне Николеньки, сына Андрея Болконского, со временем соединятся в едином "центре" хрустального глобуса, где-то там, в космосе. Станут прочной опорой для Толстого в его космическом зависании над бездной (сон из "Исповеди"). Натяжение "космических вожжей" - чувство любви - это и направление движения, и само движение. Толстой любил такие простые сравнения, как опытный всадник, любитель верховой езды и как крестьянин, идущий за плугом.
Всё вы написали правильно, скажет он Репину о его картине "Толстой на пашне", только вот вожжи дать в руки забыли.
Нехитрая почти "крестьянская" космогония Толстого в глубине своей была не проста, как и всякая народная мудрость, проверенная тысячелетиями. Небесные "вожжи Богородицы" он ощущал как некий внутренний закон пчелиного роя, формирующий соты мировой жизни.
Умирать надо, как умирают деревья, без стонов и плача ("Три смерти"). Но и жизни можно и нужно учиться у вековых деревьев (дуб Андрея Болконского)
Но где же в таком случае космос, возвышающийся над всем, даже над природой? Его холодное дыхание проникает в душу Левина и Болконского с небесной высоты. Там слишком все спокойно и уравновешено, и туда писатель стремится душой.
Оттуда, с той высоты, часто ведется повествование. Тот суд не похож на суд земной. "Мне отмщенье, и аз воздам" - эпиграф к "Анне Карениной". Это не всепрощение, а нечто большее. Здесь понимание космической перспективы земных событий. Земными мерками нельзя измерить дела людей - вот единственная мораль в пределах "Войны и мира". Для деяний людей масштаба Левина и Андрея Болконского нужна бесконечная небесная перспектива, поэтому в финале "Войны и мира" чуждающийся космологических представлений писатель вспоминает о Копернике и Птолемее. Но Толстой очень своеобразно истолковывает Коперника, Коперник произвел переворот на небе, "не передвинув ни одной звезды" или планеты. Он просто изменил взгляд людей на их местоположение во вселенной. Люди думали, что земля в центре мира, а она где-то далеко с краю. Так и в нравственном мире. Человек должен уступить. "Птолемеевский" эгоцентризм должен смениться "коперниковским" альтруизмом.
Казалось бы, победил Коперник, но если вдуматься в космологический смысл толстовской метафоры, то все наоборот.
Толстой низводит Коперника и Птолемея на землю, а космологию превращает в этику. И это не просто художественный прием, а основополагающий принцип Толстого. Для него, как для первых христиан, нет никакой космологии вне этики. Такова ведь и эстетика самого Нового Завета. В своем переводе четвероевангелия Толстой полностью устраняет все, что выходит за грани этики.
Его книга "Царство божие внутри нас" более последовательна в пафосе низведения небес на землю, чем даже само Евангелие. Толстому совершенно непонятна "космологическая" природа обряда и ритуала. Он её не слышит и не видит, затыкает уши и закрывает глаза не только в храме, но даже на вагнеровской опере, где музыка дышит метафизической глубиной.
Что же, Толстой в зрелые годы и особенно в старости потерял эстетическое чутье? Нет, эстетика космоса глубоко ощущалась Толстым. Каким громадным смыслом снизошло, спустилось к солдатам, сидящим у костра, небо, усыпанное звездами. Звездное небо перед битвой напоминало человеку о той высоте и о том величии, которых он достоин, с которыми соизмерим.
В конечном итоге Толстой так и не уступил Копернику землю как один из важнейших центров вселенной. Знаменитая запись в дневнике о том, что земля "не юдоль скорби", а один из прекраснейших миров, где происходит нечто чрезвычайно важное для всего мироздания, передает в сжатом виде все своеобразие его этической космологии.
Сегодня, когда мы знаем о необитаемости громадного числа миров в нашей галактике и об уникальности не только человеческой, но даже органической жизни в солнечной системе, правота Толстого становится совершенно неоспоримой. По-новому звучит его призыв к неприкосновенности всего живого, принцип, развитый позднее Альбертом Швейцером в этике "благоговения перед жизнью".
В отличие от своего наиболее яркого оппонента Федорова Толстой и смерть не считал абсолютным злом, поскольку умирание - такой же закон "вечной жизни" как и рождение. Он, устранивший из Евангелия воскресение Христа как нечто чуждое законам земной жизни, написал роман "Воскресение", где небесное чудо должно превратиться в чудо нравственное - моральное возрождение или возвращение человека к жизни всемирной, то есть всечеловеческой, что для Толстого одно и то же.
О полемике Толстого с Федоровым писали многие, и можно было бы к этому вопросу не возвращаться, если бы не одна странность. Все пишущие об этом диалоге почему-то обходят стороной космологическую природу спора. Для Федорова космос - арена деятельности человека, заселяющего в будущем дальние миры толпами "воскрешенных" отцов. Часто приводят доклад Толстого в психологическом обществе, где Толстой разъяснял ученым мужам эту идею Федорова. Обычно разговор прерывается пошлым смехом московской профессуры. Но не аргумент же для Толстого утробный хохот жрецов науки, ложность которой для него была очевидна.
Толстой не смеялся над Федоровым, но он страшился чисто земной космологии, где небо в будущем целиком отдавалось во власть людям, в то время как хозяйничанье людей на земле, варварское истребление природы были столь очевидны. Те самые массы народов, которые Федоров дерзновенно выводил с земли в космос, перемещались в финале романа "Война и мир", бессмысленно денно и нощно убивали друг друга. Пока только на земле.
Казалось бы Толстой, всей душой открытый роевому началу, должен был приветствовать "общее дело" всемирного воскресения, но писатель вовсе не считал воскрешение отцов целью, В самом желании воскреснуть он видел эгоистическую извращенность. Автор "Трех смертей" и "Смерти Ивана Ильича", в будущем столь величественно ушедший из жизни, конечно, не мог смириться с каким-то унизительным промышленным воскрешением, осуществляемым целыми армиями, мобилизованными для столь "не божьего" дела.
Раньше многих Толстой почувствовал землю как единую планету. В "Войне и мире" он, естественно, не мог принять мессианскую концепцию Федорова, где воскресение превращалось в чисто русскую идею, щедро даруемую народам.
Вот в каком смысле в этике Толстой оставался Птолемеем. В центре мироздания - человечество. В этику вмещается вся космология. Отношение человека к человеку - это и есть отношение человека к Богу. Пожалуй, Толстой даже слишком абсолютизировал эту мысль. Богом Толстой считал некую величину, не вмещаемую человеческим сердцем и (что его отличает от Достоевского) измеримую и познаваемую разумом.
Космическая важность происходящего на земле была для Толстого слишком существенна, чтобы перенести место действия человеческой эпопеи (трагизм Толстой отрицал) в космос.
Разумеется, взгляды и оценки писателя, менялись в течение долгой, духовно переполненной жизни. Если автору "Анны Карениной" самым важным казалось происходящее между двумя любящими людьми, то, для создателя "Воскресения" это стало в конечном счете так же несущественно, как для Катерины Масловой и Нехлюдова в финале романа. "Коперниковский переворот" завершился у Толстого полным отрицанием личной, "эгоистической" любви. В романе "Война и мир" Толстому удалось достичь не пошлой "золотой середины", а великого "золотого сечения", то есть правильного соотношения в той великой дроби, предложенной им самим, где в числителе единицы - весь мир, все люди, а в знаменателе - личность. Это отношение единицы к единому включает и личную любовь, и все человечество.
В хрустальном глобусе Пьера капли и центр соотнесены именно таким образом, по-тютчевски: "Все во мне, и я во всем".
В поздний период личность-единица была принесена в жертву "единому" миру. Можно и должно усомниться в правоте такого опрощения мира. Глобус Пьера как бы помутнел, перестал светиться. Зачем нужны капли, если все дело в центре? И где отражаться центру, если нет тех хрустальных капель?
Космос романа "Война и мир" - такое же уникальное и величественное строение, как космос "Божественной комедии" Данте и "Фауста" Гёте. Без космологии хрустального глобуса нет романа. Это нечто вроде хрустального ларца, в который спрятана смерть Кощея. Здесь все во всем - великий принцип синергетической двойной спирали, расходящейся от центра и одновременно сходящейся к нему.
Толстой отверг позднее федоровскую космологию переустройства мира и космоса, поскольку, как и Пьер, он считал, что мир намного совершеннее своего творения - человека. Во вселенской школе он был скорее учеником, "мальчиком, собирающим камешки на берегу океана", чем учителем.
Толстой отрицал индустриальное воскресение Федорова ещё и потому, что в самой смерти он видел мудрый закон продолжения жизни вселенской, общекосмической. Осознав и пережив "арзамасский ужас" смерти, Толстой пришел к выводу, что смерть - это зло для временной, личной жизни. Для жизни вселенской, вечной, всемирной она есть несомненное благо. Он был благодарен Шопенгауэру за то, что тот заставил задуматься "о смысле смерти". Это не значит, что Толстой "любил смерть" в обычном житейском смысле этого слова. Запись в дневнике о "единственном грехе" - желание смерти - вовсе не означает, что Толстой действительно хотел умереть. Дневник его личного врача Маковицкого говорит о нормальном, вполне естественном стремлении Толстого к жизни. Но кроме жизни личной, индивидуальной была ещё жизнь "божески-всемирная", тютчевская. К ней Толстой был причастен отнюдь не на миг, а на всю жизнь. В споре с Федоровым Толстой отрицал воскресение, зато в споре с Фетом он защищал идею вечной космической жизни.
Окинув общим взором космос Толстого в "Войне и мире", мы видим вселенную с неким незримым центром, который в равной мере и в небе, и в душе каждого человека. Земля - это один из важнейших уголков мироздания, где происходят важнейшие космические события. Личное, мимолетное бытие человека при всей своей значимости - лишь отблеск вечной, всемирной жизни, где прошлое, будущее и настоящее существуют всегда. "Трудно представить вечность... Почему же? - отвечает Наташа. - Вчера было, сегодня есть, завтра будет..." В момент смерти душа человека переполняется светом этой всемирной жизни, вмещает в себя весь видимый мир и теряет интерес к индивидуальной, "личной" любви. Зато всемирная любовь, жизнь и смерть для других озаряет человека вселенским смыслом, открывает ему здесь, на земле, важнейший закон - тайну всего зримого и незримого, видимого и невидимого мироздания.
Разумеется, это лишь общие очертания мира Толстого, где жизнь каждого человека сплетена прозрачными паутинными нитями со всеми людьми, а через них со всей вселенной.
"Многоочитая сфера" Андрея Белого
Андрей Белый - один из первых прозаиков XX века, пишущий после выхода теории относительности. Его поэтика немыслима без новой космологии. Теософская космология Рудольфа Штайнера строилась ещё в ньютоновском мире, поэтому она была решительно изгнана из "Москвы" и "Петербурга". Космос этих романов зиждется на прочном фундаменте четырехмерного континуума Эйнштейна и Минковского.
В отличие от космоса Ньютона, где все материальные реалии, в принципе, можно увидеть глазом, в крайнем случае через телескоп или микроскоп, в мире Эйнштейна все, что мы видим, "неправильно". Человеческий глаз "не видит" четырехмерия. Мы не различаем взором и, в принципе, не можем видеть, каким именно обраэом искривлено наше трехмерное пространство. Еще Иван Карамазов и Кириллов в "Бесах" возмущались ограниченностью человеческого зрения, видящего лишь три измерения.
Для Андрея Белого это обстоятельство особой важности. Его художественное зрение рвется к иной реальности. Вот почему он прибегает к весьма распространенной метафоре искривленного пространства - к сияющей сфере.
В живописи начала ХХ века "сферичность", искривленность земного изображения стала общепринятой условностью, приближающей наше зрение к невидимому.
К этому приему, сознательно его декларируя, прибегал, в частности, Петров-Водкин.
Андрей Белый в книге "Мастерство Гоголя" утверждал, что автор "Невского проспекта" видел мир сферически искривленным. В доказательство приводится то место из "Невского проспекта", где дыбится мостовая и дома опрокидываются на прохожих.
Прав или не прав Белый, наделяя Гоголя таким зрением, но все пространство "Москвы" и "Петербурга" выстроено сферично. Любая плоскость, любой объем оживают в глазах профессора математики - главного героя "Москвы". Петербургский мир сенатора, наоборот, подчеркнуто плоский или кубический. Глава о Петербурге в романе так и названа:
"Квадраты, параллелепипеды, кубы". Наступает момент битвы кубов со сферой. Сенатору захотелось вернуть миру былую определенность:
"Глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось, чтоб вперед пролетала карета, чтобы проспекты летели навстречу - за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми кубами; чтобы вся, проспектами притиснутая земля, в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом, чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов; по квадрату на обывателя, чтобы... чтобы...
После линии всех симметричностей успокаивала его фигура - квадрат".
Его нереальность, неестественность именно в этой рабской прикованности к ограниченному зрению. Лишь в момент взрыва, когда все разлетается, искривляется, убегает, этот мир приобретает истинную реальность.
В космологии А. Эйнштейна даны разные модели нашей вселенной. Одна из них - сфера (в конечном итоге Эйнштейн остановился на этой модели расширяющейся вселенной, предложенной русским космологом Фридманом).