10642.fb2
– Да, мне понятно. Но так обстоит дело. Главное тут – название. Какую реакцию вызовет название. Люди всегда реагируют на названия. Названия много о чем говорят.
– Можете вы хотя бы сказать, что придется делать?
– О, по сути только скромный взнос, десять фунтов в квартал. Тогда вы будете внесены в список. В Англии нас почти пятьсот. В Уэльсе больше. Есть люди с весом.
– Пятьсот мейченистов? И какой им от этого прок?
– По-разному бывает. Зависит от стажа. Сперва начнете получать информацию. А также публикации. Периодических нет. За некоторые надо платить особо. Но стоят недорого, продаются со скидкой, вы вольны купить или не покупать. Я состою в обществе уже двенадцать лет.
– Что ж, в добрый час. И с вами с тех пор ничего не произошло, кроме этой истории в Дидко-те. Только досталось несколько раз дубинкой, а?
– Что вы хотите сказать?
– Не произошло ничего худого, хочу я сказать.
– О нет, ровным счетом ничего. Вы не подвергнетесь никаким опасностям, если это имеется в виду. На жизнь членство в «Мейчен-компани» никак не влияет. Есть люди с весом.
– Никаких ужасов? Никакой жути? Все-таки «Мейчен-компани».
Марриотт рассмеялся.
– Сейчас я выпил бы пива, если вас не затруднит. – Зубы у него отстояли далеко друг от друга; челюсти явно, хоть и ретроспективно, требовали металлической скобы, какие ставят детям. Он вынул из кармана пиджака бумажный платочек и вытер слезинки, странным образом выступившие у него от обычного смеха в уголках очень светлых глаз. Я принес снизу пиво, он выпил одним глотком, пена не успела осесть. Затем заговорил, уже не так отрывисто:
– У Мейчена ужасы весьма утонченные. Они в значительной степени зависят от ассоциативных связей между представлениями. От установления этих связей. От способности соединять представления. Вы можете прожить жизнь, ни разу не ассоциировав два представления таким образом, чтобы они выявили таящийся в них ужас. И равным образом вы можете прожить жизнь в сфере ужаса, если, себе на горе, обладаете свойством постоянно устанавливать ассоциативные связи между представлениями, которые сами по себе правильны. Вот, например, девушка, что торгует цветами напротив вашего дома. Нет в ней никакой жути, сама по себе она не может внушать ужас. Наоборот. Она весьма привлекательна. Милая, любезная. Погладила моего пса. Вот, купил у нее гвоздики. – С этими словами он вытащил из кармана плаща две гвоздики, полурасплющенные и со сломанными стеблями, словно они были куплены лишь ради предлога поболтать с цветочницей. – Но эта девушка может внушать ужас. Представление об этой девушке в ассоциации с каким-то другим представлением может внушать ужас. Вам не верится? Мы еще не знаем, какое представление окажется подходящим, чтобы, вкупе с представлением о ней, внушить нам ужас. Не знаем, кто ее пугающий спутник. Но такой наверняка существует. Найдется. Все дело в том, чтобы появился. Может, и не появится. Никогда. А мог бы им быть, например, мой пес. Девушка со своей длинной каштановой гривой и мой пес без левой задней лапы. – Алан Марриотт поглядел на своего прикорнувшего пса, поглядел на культю. Притронулся к ней. – Что пес этот при мне – вполне естественно. Даже необходимо. Странновато, если вам угодно. Я хочу сказать, двое хромых вместе. Но ничего ужасного в этом нет. А вот если бы пес был при ней, в этом было бы нечто более подозрительное. Может, даже пугающее. У пса нет одной лапы. Если бы он был при ней, наверняка не потерял бы лапы в бессмысленной драке после матча. То был несчастный случай. Такое может произойти с собакой, у которой хозяин хромой. Но будь хозяйкой она, пес потерял бы лапу по другой причине. У пса нет лапы. Нечто менее случайное. Более серьезное. Дело не в несчастном случае. Трудно себе представить, чтобы эта девушка участвовала в драке. Может, он потерял бы лапу по ее вине. Может, чтобы пес мог потерять лапу, принадлежа этой девушке, ампутировать ему лапу должна была бы она сама. А как иначе может остаться без лапы пес, если живет у такой привлекательной девушки-цветочницы, под постоянным присмотром, она любит его, заботится о нем? Эта мысль ужасна. Ужасно представить себе, что эта девушка собственноручно отрубает моему псу лапу; видит такое своими глазами; да просто присутствует при таком. – В последних фразах Алана Марриотта послышались нотки негодования – негодования, направленного на цветочницу. Он оборвал себя. Похоже, сам себя напугал. – Оставим это.
– Нет, продолжайте, у вас получается целая история.
– Нет. Оставим это. Пример неудачный.
– Как вам угодно.
Алан Марриотт засунул руки в карманы плаща, словно уведомляя заранее, что обопрется ладонями о софу, дабы встать.
– Ну так как?
– Что – как?
– Насчет вступления. Могло бы вас заинтересовать?
Я провел пальцем между носом и верхней губой – обычный мой жест, когда сомневаюсь, – и ответил:
– Могло бы. Послушайте, сделаем вот что, если вы не против. Я сейчас же вручаю вам десять фунтов за первый квартал, и вы внесете меня в список, где значатся люди с весом. А потом скажу, заинтересован я или нет.
– Когда именно скажете? Не думайте, в списке значатся не только люди с весом.
– В скором времени. В течение трех месяцев, за которые вношу эти деньги.
Алан Марриотт пристально поглядел на две ассигнации по пять фунтов каждая, я успел вынуть их из ящика и положить на низкий столик, пока он говорил. По-моему, поглядел пристально; впрочем, взгляд его прозрачных, как стекло, глаз был обманчив.
– Это не по правилам. Но вы иностранец. В Испании у нас никого нет. И в Южной Америке никого. Я оставлю вам свой адрес. На тот случай, если найдете что-нибудь Мейчена, то, что у вас уже есть. Или «Bridles and Spurs». Или еще его предисловие к «Above the River»[25] Джона Госуорта. Все книги Госуорта – величайшая редкость. Запишу для вас названия. Все оплачу. Если не очень дорого. До двадцати пяти фунтов. Первоиздания. Живу недалеко. – Он быстро написал что-то на измятом листке, отдал мне листок, взял ассигнации и спрятал в карман плаща. Снова сунул руки в карманы, оперся на обе, встал. – Угодно вам получить расписку насчет членства?
– Нет, не думаю, что понадобится. В списке я значусь, верно?
– В списке значитесь. Спасибо. Надеюсь, и останетесь. Не буду больше отнимать у вас время. И простите, что не позвонил. У меня нет вашего номера. И собственного домашнего телефона тоже нет. Мне кажется, соберусь обзавестись. В скором времени. Пошли, – обратился он к терьеру, тот встал на три лапы и встряхнулся, прогоняя сон. Марриотт взял шляпу.
Номер телефона я ему не дал. Человек и пес спустились по лестнице, я проводил их до входной двери. В Мадриде я не состоял членом нигде и никогда, а здесь за несколько месяцев успел стать членом оксфордской конгрегации в силу занимаемой должности, членом колледжа Святого Антония, куда меня записали из Тейлоровского центра, как иностранца, членом Уодхэм-колледжа, куда Эйдан Кэвенаф записал меня по собственной прихоти, и членом «Мейчен-компании», куда я записался сам, не зная, чего ради, и ничего о ней не ведая. Я проводил взглядом своих посетителей: они удалялись по моей стороне тротуара, потом пошли по все той же улице Сент-Джайлз, заковыляли, спотыкаясь, словно пьяные, по этой монументальной и широкой улице, тоже изгнанной из бесконечности. Близилась пора обеда. Прежде чем запереть входную дверь, я помахал рукой цыганке-цветочнице, уже уплетавшей сэндвич. Она была вовсе не так привлекательна, как говорил Марриотт. Зубы у нее были крупные, улыбка широченная, так что виднелись, вперемешку с улыбкой, кусочки зеленого салата. Вот мне нетрудно было представить себе, что она участвует в потасовке на станции Дидкот или в любом другом месте – в этой черной кожаной куртке и с буйной вьющейся гривой: пинает кого-то ногами в высоких сапогах, пускает в ход – как собака – свои крупные зубы. Ее звали Джейн, она была грубоватой и милой, и я знал, что в свои девятнадцать она уже замужем за человеком-невидимкой (для меня): он ни разу не вышел ей помочь, когда по воскресеньям и праздничным дням привозил и увозил ее товар в современном чистеньком фургончике, который останавливал напротив моего дома. Этот, наверное, мог бы отрезать собаке лапу.
Вернувшись к себе наверх, я убрал с софы, на которой недавно сидел Марриотт, баночку от пива, смоченный слезами бумажный платочек и две гвоздики со сломанными стеблями, еще завернутые в серебряную бумагу, те самые, что он вынул показать мне и забыл на софе. Я проводил взглядом эти предметы, пока они падали в мусорное ведро в то мартовское воскресенье моего первого года в Оксфорде.
Теперь я уже не вглядываюсь так пристально в содержимое ведра, пользуюсь им неделями, месяцами, не обращая на него никакого внимания, возможно, вообще никак не вглядываюсь, разве что изредка, на мгновение, как бывает, когда вспомнится, что какой-то предмет стал ненужным, отслужил, вот и вышвыриваешь, чтобы не оставить ему никаких возможностей вернуться в разряд существующих и чтобы уподобился всему тому, что никогда не существовало. Всему тому, что не состоялось. За недолгий срок, прошедший со времени моего отъезда из города Оксфорда, слишком многое изменилось, либо же началось, либо же прекратило существование.
Теперь я больше не живу один и не живу за границей: я женился и снова живу в Мадриде. У меня есть сын. Сын этот еще очень маленький, не говорит, не ходит и, разумеется, не владеет памятью; я еще не понимаю его, не знаю, как он умудрился стать для меня событием, – мне кажется, он никак со мной не связан, чужой, откуда-то извне, хоть и живет с нами днем и ночью, ни на миг не отсутствовал с момента рождения, и для него не будет «срока годности», который, возможно, есть для его матери и для меня самого, срока, который истек для Клер Бейз и для меня (в какой-то степени) два с половиной года назад, когда завершилось мое пребывание в Оксфорде. А вот для этого младенца такого срока нет. Еще недавно этого младенца не было. А теперь он есть, будет вечно. Иногда смотрю на моего мальчика – ему совсем немного месяцев – и вспоминаю слова Алана Марриотта и спрашиваю себя, что потребуется этому мальчику, чтобы внушать ужас, либо же к кому он, возможно, присоединится, чтобы этот кто-то стал внушать ужас; меня не оставляет бредовая мысль: а что, если я сам, его отец, и окажусь тем образом, тем представлением – правильным и соответствующим действительности, – из-за которого мы вместе будем внушать ужас. Или он станет – и по справедливости – причиной, по которой вызывать ужас буду я. Смотрю на него спящего. Пока это абсолютно нормальный ребенок. Сам по себе он не может вызывать ужас, наоборот, и его мать, и я, и все, кто нас окружает и навещает здесь, в Мадриде, – все мы испытываем то стремление оберегать, которое обычно вызывают маленькие дети. Они кажутся такими хрупкими. Кто же будет оберегать то, что внушает ужас; хотя при этом я спрашиваю себя, а что, если всякую жуть оберегает, согласно Ачану Марриотту, пугающий спутник, который выявляет либо вызывает ужас самим фактом присоединения, возникновения ассоциативной связи. Подобно псу и цветочнице в примере Алана Марриотта: пес оберегает цветочницу, а цветочница – пса. Этот ребенок нежно любим своей матерью и мной, так я думаю (для матери, должно быть, он божество, подвластное времени, а потому приговоренное к утрате божественности), но так получается, что он неотступно при нас и с нами, словно навязчивая идея, подобно, полагаю, всем детям в первые месяцы жизни; и бывают минуты, когда мне хотелось бы – нет, не того, чтоб он исчез, – ни в коем случае, хуже ничего быть не может, мы бы сошли с ума – нет, мне хотелось бы вернуться к прежнему положению, без детей, быть человеком, не имеющим продолжения, воплощающим неизменно и в чистом виде сыновний образ или братний, истинные нашей образы, единственные, с которыми мы свыклись, единственные, внутри которых пребываем естественно и изначально. Вхождение в образ отцовский или материнский – процесс, составляющий прерогативу времени, а может быть, одна из обязанностей времени. Это процесс, требующий самоограничения, сосредоточенности, что приходит со временем. Я еще не постиг полностью, что ребенок этот – здесь, постоянно здесь, и тем самым возвещает о своем немыслимом долголетии, о том, что переживет нас; но не о том, что я – его отец. Сегодня я вышел из дому, у меня были деловые встречи (деловые, потому что речь шла о делах, о больших деньгах: в этом смысле тоже все изменилось, теперь я зарабатываю и пускаю в оборот большие деньги, хоть я и не bursar); и во время одного разговора я полностью позабыл о существовании сына. Хочу сказать, забыл, что он родился, как его зовут, какое у него лицо, забыл о его недолгом прошлом, за которое я в ответе, – ведь оно протекало у меня на глазах; и я не просто отвлекся на мгновение, это было бы как раз чем-то не только обычным, но и благотворным для нас обоих. Ребенок – в этом все дело – не входил в планы. Зато я не забыл о своей жене, для нее не было и нет предусмотренного «срока годности», а для Клер Бейз срок этот существовал с той первой минуты, когда я посмотрел (с сексуальным восхищением, но это чувство я испытываю и к Луисе) на ее красивое лицо, словно выточенное из дерева, квадратное, и на вырез ее вечернего платья, такой безупречный. (При всем том свою жену я знаю не так уж давно, мог бы и забыть ее, но не забыл.) Так вот, нынче утром я беседовал с одним финансистом по фамилии Эстевес, эдакий пятидесятилетний экстраверт, инициатор, как он с удовольствием определил самого себя три-четыре раза; и вдруг мой сын уподобился для меня даже не чему-то такому, что перестало существовать, а чему-то такому, чего никогда не было. В течение трех четвертей часа, не меньше, покуда инициатор Эстевес услаждал мой слух и предлагал сверхзаманчивые планы, сын для меня не существовал, я обдумывал разные проекты для себя и жены (главным образом, путешествия), словно этого ребенка, еще не умеющего ни говорить, ни ходить, вообще не существует. Жизнь его оказалась вычеркнутой в буквальном смысле слова у меня из сознания в течение трех четвертей часа, не меньше. Исчезла, была аннулирована. Затем, хотя не произошло ничего чрезвычайного либо конкретного, что мне напомнило бы о нем, я вспомнил. «Сын», – вспомнил я. Мне не стоило труда ни вспомнить о нем – наоборот, я обрадовался, – ни сразу же отвергнуть планы, мгновенно нарисовавшиеся в моем воображении во время беседы с инициатором Эстевесом, личностью весьма бодрой и восторженной. Воспоминание это никоим образом не было мне в тягость. Но меня обеспокоило – и при этом вызвало чувство вины – то обстоятельство, что про сына я забыл; и это заставило меня подумать сегодня, когда я смотрел на него, спящего, – так же, как всегда, когда смотрю на него, спящего, – а что, если его пугающим спутником окажусь я, а что, если таково мое предназначение, раз уж я способен полностью позабыть о его существовании так скоро после его появления на свет. Такая вещь – не обязательно предвозвестие, с каждым может случиться, но забвение порождает злобу, а злоба порождает испуг. Он забудет меня, потому что не знал меня ни в детстве, ни в молодости. Тут как-то я спросил жену – она у меня достаточно объективна и безмятежна в своем материнстве, – спросил, как она думает, будет ли наш мальчик жить всегда с нами в пору детства и ранней юности. Она раздевалась, готовясь ко сну, была обнажена до пояса, груди налились от материнства.
– Разумеется, что за вздор, – ответила она. – А с кем же еще? – И добавила, продолжая раздеваться (снимала темные колготки): – Если с нами ничего не случится.
– Что ты хочешь сказать?
Она была почти обнажена. В одной руке держала колготки, в другой – ночную сорочку. Была почти обнажена.
– Не случится ничего худого, хочу я сказать.
Сын Клер Бейз не жил вместе с нею и с ее мужем. Или, точнее, в Оксфорде бывал вместе с ними только во время каникул, когда приезжал из Бристоля, где учился в школе. Он учился в Бристоле, так как было предусмотрено, что в тринадцать лет поступит в знаменитую и невероятно дорогую Клифтонскую школу на берегу реки Эйвон, в окрестностях Бристоля, где когда-то учился его отец; а потому он с раннего детства должен был привыкать к этим краям и к жизни вдали от семейного очага. Каникулы у него были куда короче, чем у меня и у его родителей (в Оксфорде занятия проводятся в течение трех периодов, каждый ровно по восемь недель: осенний триместр – Михайлов, зимний – Илларионов и весенний триместр – Троицын,[26] а все остальное время – для тех, кто не обременен административными делами или хотя бы проведением экзаменов, как в моем случае, – протекает в ничегонеделании); и когда мальчик Бейзов был с родителями, меня обычно в Оксфорде не было: ездил погостить в Мадрид либо путешествовал по Франции, Уэльсу, Шотландии, Ирландии или по самой Англии. Я никогда не оставался в Оксфорде иначе как по обязанности. Вернее, остался один только раз, в самом конце. Поэтому мое пребывание в Оксфорде никогда не совпадало с пребыванием там сына Клер Бейз – для меня так было удобнее, а для нашей связи, полагаю, самое подходящее. Детей в такое дело впутывать нельзя. Слишком уж пытливы и чувствительны. Слишком мнительны и склонны драматизировать. Не выносят полумрака и двусмысленности. Видят опасность повсюду, даже там, где ее нет, и потому от детского внимания никогда не ускользнет ситуация и в самом деле опасная, даже ситуация просто непонятная или ненормальная. Прошло больше века с тех пор, как детей перестали воспитывать исключительно с целью превратить во взрослых. Совсем наоборот, и вот результат: взрослые люди нашего времени воспитаны – все мы воспитаны – с целью, чтобы по-прежнему оставались детьми. Чтобы волновались по поводу спортивных состязаний и ревновали кого угодно по любому поводу. Чтобы жили в постоянной тревоге и всего хотели. Чтобы впадали в малодушие и приходили в ярость. Чтобы всего боялись. Чтобы вглядывались в самих себя. Из всех наших стран Англия меньше остальных следовала этой современной тенденции и до совсем недавнего времени подвергала избиениям своих отпрысков в самом нежном возрасте – с упоением и без потачек, со всеми вытекающими отсюда отклонениями от нормы (сексуальными), присущими самым впечатлительным гражданам сей страны. Но в бристольской школе, однако же, судя по рассказам Клер Бейз, уже отменили порку, и я предполагал, что ее сын Эрик не только не страдает в период школьной жизни, подобно своим предшественникам, реальным либо литературным, но вдобавок еще и упивается дома всеми неслыханными привилегиями, уготованными детям, которые большую часть года живут в интернате. При всей бесцеремонности и экспансивности Клер Бейз у нее хватало такта не говорить о сыне слишком много, по крайней мере со мной; я же, хоть и не знал мальчика Эрика, мог воспринимать его только как след или живое свидетельство ее былой любви. Былая любовь, даже угасшая, всегда оскорбляет нового любовника, оскорбляет гораздо сильнее, чем приступ охлаждения, хотя такие приступы могут быть весьма заметными и острыми и создают практические затруднения. Но со мной, по крайней мере, Клер Бейз говорила о своем сыне Эрике, только когда я о нем спрашивал.
Во время моего второго, и последнего, курса в Оксфорде, в начале лжетриместра, который именуется Троицыным и восемь недель которого приходятся на апрель, май и июнь, сын Клер Бейз заболел у себя в бристольской школе, и супругам Бейз пришлось поехать за ним. Он пробыл в Оксфорде четыре недели, и в течение всего этого периода, пока он лечился и выздоравливал, я почти перестал видеться с Клер Бейз. Как уже сообщалось в другом месте, не могу сказать, что виделись мы так уж регулярно либо слишком подолгу, но правда и то, что – за вычетом каникул – ни разу со времени первого знакомства мы не встречались реже раза в неделю, даже если встреча – бурная и короткая – длилась не более получаса в перерыве между двумя занятиями. Те четыре недели стали худшим периодом за все время моего пребывания в Оксфорде (и, возможно, последовавшие за ними оказались не лучше). Я не только чувствовал себя еще более одиноким и более праздным, чем обычно (во время последнего триместра многие занятия не посещаются либо отменяются, чтобы студенты могли использовать все время на подготовку к экзаменам, а доны – на подготовку экзаменационных вопросов покаверзнее), – я обнаружил с великим неудовольствием, что приступы ревности, вялые и спорадические, которые я испытывал (крайне редко) по отношению к Эдварду Бейзу (либо же к былой любви, не обращенной на меня) стали сильнее из-за его сына Эрика и тех забот, которыми теперь окружила его мать, мне в ущерб. Именно от Клер Бейз исходило решение не видеться со мною, покуда мальчик Эрик будет в городе; и хотя недуг его не был серьезным, а только продолжительным (с начала второй недели он уже мог выходить, хоть и ненадолго), Клер Бейз решила вознаградить сына за столько месяцев, проведенных вдали от нее. Воспользовавшись болезнью сына, она захотела немного повоспитывать его сама, сделать в большей степени ребенком. Подкормить его зрительную память, напитать образами. Во всяком случае, такое у меня складывалось впечатление. Я звонил раз в два-три дня ей в кабинет (единственное, что она разрешила) под предлогом узнать, как продвигается лечение, и с намерением добиться любой ценой молниеносного свидания – вихревого, – когда ей будет благоугодно. Никогда еще я не распоряжался своим временем с такой свободой и не предлагал его в распоряжение Клер Бейз с такой готовностью. И никогда еще не был так пылок (но на словах). Клер Бейз не желала ничего из мира взрослых – ни развлечений, ни помех, – покуда мальчик Эрик находится у нее в доме. Была готова слушать меня, когда я звонил, даже звонила сама со сводкой о состоянии здоровья сына, полагая – или делая вид, что полагает, – будто я и впрямь озабочен тем, как протекает инфекционное заболевание или как срастается сломанная кость (не помню даже, какой именно недуг привел ребенка домой, почти не вслушивался в объяснения) и как идет борьба с инфекцией либо с травмой в теле того, кто для меня был незваным незнакомцем. Но она не соглашалась на встречу, а когда мы сталкивались на улице или в гулких коридорах Тейлоровского центра, здоровалась еще сдержаннее и холоднее, чем раньше, притом что на людях обычно – из предосторожности, хоть и инстинктивной, – Клер Бейз была и сдержанна, и холодновата. И проходила мимо. Со слишком южной порывистостью я оборачивался взглянуть на ее ноги, казавшиеся чуть мускулистее и крепче, чем следовало бы, оттого, что она была на высоких каблуках. Теперь я больше не видел их стройными, почти девчачьими: я не видел ее без туфель. Я не мог схватить ее за локоть, и остановить силой, и потребовать объяснения, по примеру отчаявшихся любовников из виденных мною фильмов, поскольку на улицах Оксфорда (я уж не говорю о гулких коридорах Тейлоровского центра) в любое время встретишь множество донов, проще сказать, коллег (им подчинился город, он им принадлежит), которые под предлогом перемещения из одного колледжа в другой или с одного собрания в таком-то здании на другое собрание в другом отлынивают от дела перед витринами лавок или перед афишами театров и кино (таковых не очень много, но хватает) либо же обмениваются – не сказать чтоб кратко – приветствиями и впечатлениями (университетскими). (Возможно, занимаются шпионажем.) И в Тейлоровском центре всегда слышится, словно приглушенное расстоянием, бряцание металла, экзальтированный, почти негодующий глас профессора Джолиона, читающего свои высокоученые лекции в ссылке (почетной) на последнем этаже. С другой стороны, нельзя сказать, чтобы я дошел до отчаяния в строгом смысле слова. Клер Бейз запретила мне появляться у нее в кабинете на Катт-стрит, пока положение дел не изменится, и, само собой, запретила звонить ей домой даже в те часы, когда отсутствие Эдварда было гарантировано. Теперь уже не имело значения, дома ее муж или нет, потому что мальчик Эрик всегда был дома. Невозможно питать антипатию сильнее той, которую я питал (авансом) к этому самому мальчику Эрику за то, что тот одним махом отнял у меня единственную привязанность – шаткую, недолговечную, без будущего, но единственную явную, какая выпала мне на долю в этом неподвижном городе, законсервированном в сиропе. Но я не дошел до отчаяния (в строгом смысле слова).
В течение этих четырех бесконечных весенних недель участились мои блуждания по городу в поисках редких книг, и это обстоятельство, нежеланное, искусственное и, в конечном итоге, нездоровое, довело мое помрачение и размытость моего самосознания до крайности.
Город Оксфорд, особенно когда наступает то, что в тех краях, за неимением других лексических вариантов, именуют хорошей погодой, то есть в пору Троицына триместра, населяется, более того – перенаселяется христарадниками. За весну и первую половину лета количество лиц, живущих подаянием, – а таковых немало и в прочие времена года – возрастает неимоверным, умопомрачительным образом. Создается впечатление, что нищих здесь почти столько же, сколько студентов. Эти последние – главная причина того, что количество первых неуклонно возрастает, так что они образуют своего рода оккупационную армию (без дисциплины). Если английские, уэльские, шотландские и даже ирландские нищие покидают свои убежища, вернее зимние квартиры, и все как один предпринимают поход, точнее марш-бросок, на Оксфорд именно с наступлением весны (по сути, о весне и возвещает их наплыв), то происходит это потому, что Оксфорд – город денежный, богатейший; потому, что там имеется пара благотворительных заведений – убежищ, где им обеспечена раз в день кормежка и, для полуночников умеренных, койка; третья же причина та, что у подавляющего большинства обитателей Оксфорда сердца юные и неопытные. Эти британские нищие, которые наводняют самые процветающие города, когда климат начинает превращать плиты или асфальт тротуаров (да нет, скорее, скамьи) в приемлемое ложе, не имеют ничего общего с так называемыми нищими высокого стиля из наших полуденных стран, с нищими, которые всегда сохраняют (в остаточной форме) сознание того, что, хоть сами-то они считают, что все прочие должны давать деньги, все же им, нищим, нужно эти деньги просить. А вот британские либо ирландские нищие угрюмы, надменны и сокрушительно пьяны. Я не видел, чтобы кто-то из них просил, но они и не требуют. Они просто-напросто не говорят, не произносят слов, не повторяют извечных формул, не напоминают о своей роли в обществе и о ее значимости: они неколебимо уверены в том, что сам их вид (несомненно, нищенский) и их позы вполне заменяют классический жест (протянутая рука) и общеизвестные формулировки. Они никогда не расскажут вам свою историю, не объяснят свой случай – им чуждо краснобайство. Они почти бессловесны. Изъясняются междометиями. Есть в них толика лени и толика гордыни, толика скуки и толика фатализма. Скорей всего, они не просят, потому что у просящего – кроме тех случаев, когда просьба фальшивая, когда она – замаскированное предисловие к нападению по всем правилам, – не может быть на лице того заносчивого, брезгливо-скучающего, презрительного и угрюмого выражения, которое так характерно для здешних нищих. Им чуждо смирение, но чужда и плутоватость. Всякие штучки не для них. Им неведома самая элементарная, хотя бы притворная, чистоплотность, взгляд почти неприметен из-за неотмытости глазных впадин, у них длиннейшие бороды и доисторические космы, одежда изъедена молью, обветшала, изодрана (но все в пиджаках либо в пальто, почти не носят курток и прочей спортивной одежды), возраста они самого разного, но все неутомимы. Никто из них не сидит на месте. Потрясая на ходу бутылками пива, джина или виски, зажатыми в пальцах, забывших о том, что такое вода, они бредут, задерживаясь на одном месте не дольше, чем требуется, чтобы осушить бутылку, или уж когда свалятся с ног, обессилев от бесконечных хождений. Оксфордские нищие словно одержимы неутолимой жаждой либо лихорадкой движения, они обходят весь город по несколько раз на дню, огромными шагами, сквернословя, адресуя прохожим угрожающие либо непристойные жесты, бормоча невнятные ругательства, богохульства, проклятия. Оксфордские нищие ведут кочевой образ жизни. Из всех живущих в городе только они одни не знают, куда идут, и кружат без конца по серым и красноватым улицам под дождем или под низкими тучами. Время от времени один такой остановится на мосту через реку Айзис, стоит и блюет в воду; либо покрутится у входа в паб – вдруг кто-нибудь из посетителей (из тех, кто предпочитает пить на улице) оставит в спешке стакан со щедрыми остатками напитка так, чтоб оказался близко от исчерна-грязной руки. Но вообще-то не останавливаются, вечные кочевники. Считанные – очень немногие – занимаются делом (если такое слово тут уместно) более сложным, чем культивирование профессионального вида, а потому склонны пребывать на одном месте или, по крайней мере, тащат с собой в своих блужданиях какое-то орудие труда: это те, кто играет на каком-нибудь инструменте, либо владеет каким-нибудь ученым зверьком, либо показывает примитивные трюки, либо распевает народные баллады, либо предсказывает судьбу (таких очень мало, здесь почти нет клиентов: будущим никто не интересуется). Эти активные нищие богаче прочих, и, следовательно, менее одаренные коллеги люто их ненавидят. Я видел, как двое из самых озлобленных и самых кочевых (естественно, каждый при бороде) набросились на щуплого человечка в годах, которому я обычно давал монетки за его опрятный вид и за то, что он играл мадридские чотисы[27] на органчике (вытащил его из огня, как сам рассказывал, во время пожара в порту Ливерпуля). Когда я проходил по Корнмаркету и слышал издали дребезжащие звуки органчика, складывавшиеся в очередной чотис, на меня накатывало веселье, сравнимое только с тем, которое я испытывал при встрече с оживленной группой испанских туристов – иногда по субботам они попадались мне на глаза: шагали, приплясывая и прихлопывая в ладоши, как обычно ходят эти группы за границей (ладони у них были чистые). Так что я всегда подходил к владельцу органчика, даже если мне было не так уж по пути, и оделял его пенсами, отдавая всю мелочь, какая была в кошельке. В тот раз, под вечер, я увидел, что эти бородатые скоты пинают ногами старичка и его мадридский инструмент. Я помчался к ним в панике и в ярости, выкрикивая – по-испански – угрозы и оскорбления, и, возможно, именно звучность чужого языка, фонетически приспособленного для такого рода высказываний (думаю, больше всего на них подействовало слово cido[28]), и была причиной поспешного бегства обоих, – не стали меня дожидаться, чтобы измолотить уж заодно (беспощадно), а это было бы естественным моим уделом: я не очень-то сильный и не очень-то мужественный. К счастью, ни органчик, ни старик не понесли непоправимого ущерба. Несколько минут спустя я увидел, как и тот и другой удаляются по Сент-Элдейту, слегка спотыкаясь. Близился закат, небо было красное; я с трудом смог отдышаться.
Но на что мне действительно хватало и силы, и мужества, так это на то, чтобы понять и осознать: в чем-то я начинаю уподобляться им, нищим, хотя самым заклятым врагом оксфордского христарадника является как раз дон, оксфордский профессор, у которого, в отличие от студентов, сердце старое и многоопытное и который распугивает нищебродов резкостью слов и бреющим полетом мантии, рассекающей воздух. Я в ту пору был оксфордским доном и вид у меня, полагаю, соответствовал больше всего типажу оксфордского дона, а не какого-то другого персонажа, и по сей причине взгляды, которые бросали на меня кочевники, были – вполне точное слово – свирепыми. Но я был доном временным, а потому осознавал себя таковым в ничтожной степени и во мне не очень глубоко укоренились наиболее типичные их привычки, в частности умение припугнуть нищебродов с большим проворством и с помощью отработанной и действенной лексики. Что касается моей образованности и знаний, все это уподоблению не мешало, потому что в Англии есть нищие с очень высоким культурным уровнем. В этой стране удел живущего подаянием не обязательно уготован принадлежностью к беднейшему социальному слою, либо чудовищным банкротством, либо парализующим невежеством; причиной может стать пристрастие к алкоголю, отстранение от должности, разочарование, страсть к игре либо какие-то формы психического расстройства – как правило, незначительные, – которые государство во внимание не принимает. Джон Моллинекс, скрипач-солист, долгое время выступавший со знаменитым камерным оркестром «Academy of St. Martin-in-the-Fields»,[29] – теперь безымянный нищий алкоголик с берегов Темзы; и это после блистательной карьеры музыканта, славы, продержавшейся более пяти лет, и гастролей (с великими почестями и не без помпезности) по всему свету. Только пьет, больше не играет, ненавидит самый вид партитур. Профессор Мью (католик), безнадежный случай психического расстройства, долгие годы скитался по улицам Оксфорда, размахивая бутылками, богохульствуя, произнося бессмысленные и бредовые речи, задирая бывших коллег и подчиненных, если сталкивался с ними (они же не знали, то ли прогнать его, отчитав как следует, то ли по-прежнему обращаться с ним, как подобает обращаться с профессором); а ведь он оставил выдающиеся работы по теологии, достиг всех мыслимых высот в академической карьере, даже пробыл несколько лет членом Ватиканского совета по делам культуры, возглавляемого, ни много ни мало, самим Папой Римским. Оба они (первая скрипка и богослов, отнюдь не Папа), как алкоголик и душевнобольной, в какой-то момент потеряли свою работу. Так вот, я в те недели Троицына триместра, во время второго моего года в Оксфорде, также скитался по всему городу, вернее сказать по всем его книжным лавкам, и, разумеется, в своих скитаниях то и дело встречался все с теми же озлобленными физиономиями, все с теми же ветхими и зловонными лохмотьями, с теми же винными парами и громозвучной отрыжкой из уст, почти утративших дар речи. По городу блуждали, подобно мне, только самые неистовые из нищих, и самые отчаянные, и самые бездельные, и самые пьющие, а среди них были, возможно, загубленные таланты в области наук или искусств, такие как скрипач Моллинекс или богослов Мью. Город Оксфорд, точнее исторический его центр, невелик, а потому повстречать одного и того же человека два-три раза на дню сравнительно легко. Можно себе представить, как это просто, если и сам ты проводишь весь день на улице, и кто-то другой тоже, в скитаниях и блужданиях, без направления, цели, намерения, даже – наверняка – сам того не сознавая. Некоторые лица и костюмы примелькались до оскомины. «Вон снова чернозубый тип с восковым носом и рыжей бородой», – думал я, встретив его в энный раз. «А вон попрошайка в серо-зеленых митенках». «А вон та женщина с отрешенной беззубой улыбкой, может, когда-то была хорошенькой, походка у нее такая, какая в шестидесятых годах была в моде у хорошеньких женщин, сознававших, что они хорошенькие». «А вон шотландец с такой огромной лысиной, что ее не прикроет даже жокейское кепи, он так преувеличенно раскатывает „эр", когда клянет Господа Бога и его матерь Деву Марию». «А вон молодой негр, весь в татуировке и с правой штаниной, обрезанной почти под самый пах». «А вот тот старик, дергающийся и весь взвихренный, ни дать ни взять фрагонаровский „Философ“». Я боялся, как бы они не начали опознавать таким же образом и меня самого, как бы не освоились с моим присутствием, как бы не осознали, что хоть я и не из нищих и не говорю, как они, хоть у меня явно вид человека в мантии, даже если мантия на мне не всегда, но я тоже то и дело попадаюсь им на глаза во время их машинальных и беспорядочных скитаний по несколько раз на дню, и так день за днем, в течение недели, и двух, и трех, и четырех, словно заблудившийся домашний кот или пес, которого вышвырнул на улицу мальчик Эрик во время болезни.
В каком-то смысле я стал чувствовать себя одним из них, стал бояться, что и впрямь в один прекрасный день превращусь в одного из них, будь то в Англии, в Испании или в любой другой точке земного шара, куда меня занесет судьба или любопытство. Но хоть мои бредни могут представиться всего-навсего плодом больного воображения, а сама болезнь – мимолетной, я должен сказать, что мое помрачение само по себе не было настолько сильным, чтобы давать пишу такому страху, такому самообману, таким фантазиям, такому самоотождествлению, подпитываясь всего-навсего скитаниями (их и моими) по городу Оксфорду и праздностью (их и моей) в этом городе. Было еще что-то – хоть и недовыявленное, – что тоже подпитывало этот тлетворный самообман, эти унылые фантазии, это смутное самоотождествление.
После первого визита Алана Марриотта, больше года назад, я включил в список авторов редких книг, которые разыскивал, того самого Джона Госуорта, до тех пор мне неизвестного, имя которого Марриотт упомянул, а потом записал напоследок на клочке бумаги перед уходом и предисловие к книге которого сделал Мейчен. Произведения этого писателя, как и сказал тот же Алан Марриотт, было очень трудно найти. Из его скудного наследия в наши дни в Англии не было издано ничего, но мало-помалу, благодаря терпению и везению, а также растущей зоркости моего охотничьего глаза, я сумел откопать кое-какие из тоненьких книжечек в оксфордских и лондонских лавках старой книги, а через несколько месяцев обнаружил экземпляр его книги «Backwaters»[30] 1932 года, к тому же с автографом самого писателя: John Gawsworth, written aged 19 S, надпись пером на титульном листе; то есть «Джон Госуорт, написано в возрасте девятнадцати с половиной лет». Имелась и поправка, сделанная рукою автора на первой странице текста (после имени Франкенштейн он вписал слово monster,[31] чтобы стало ясно, что имеется в виду творение, а не творец). Любопытство мое было раззадорено как раз этим ощущением головокружения от совмещения двух временных планов, оттого, что время и прошло, и словно не прошло, – такое ощущение возникает, когда держишь в руках предметы, которые не замалчивают полностью своего прошлого; и начиная с этого момента я погрузился в исследования, которые в течение многих месяцев оставались бесплодными, настолько ускользающей и безвестной была – и остается посейчас – личность того, кто на самом деле звался Теренс Айан Фиттон Армстронг и кто имел обыкновение подписываться «Госуорт».
Однако же, хотя написанные им вещи были не более чем приемлемы либо странноваты, так что становилось вполне понятно, почему их совершенно забыли и никогда не переиздают, по мере того как я собирал разбросанные сведения (о Госуорте не было опубликовано ни одной книги, ни, кажется, даже статьи, упоминался он разве что в самых подробных и самых увесистых литературных энциклопедиях), интерес мой к нему все возрастал, не столько из-за творений – заурядных, сколько из-за личности автора – незаурядной. Для начала я выяснил даты рождения и смерти (1912–1970), а затем, благодаря одной странице, где фигурировали только ни о чем не говорящие библиографические данные, выяснил, что ряд его текстов был напечатан (иногда под новыми псевдонимами, один нелепее другого) в столь экстравагантных и невероятных для лондонского автора местах, как Тунис, Каир, Сетиф (Алжир), Калькутта и Васто (Италия). Его поэтические произведения, собранные в 1943–1945 годах в шести томах (отпечатанных по большей части в Индии), отличаются той странностью, что четвертый том, насколько можно судить, не был никогда опубликован, хотя у него даже есть название («Farewell to Youth», то есть «Прощание с молодостью»), – этот том просто не существует. Прозаические произведения автора – в основном краткие эссе о литературе и рассказы об ужасах – раскиданы по странным и малоизвестным антологиям тридцатых годов либо увидели свет – как принято говорить – в частных изданиях или в изданиях малотиражных.
И тем не менее тогда, в тридцатые годы, Госуорт был личностью недюжинной и многообещающей. Неустанный зачинатель поэтических течений неоелизаветинской ориентации, враждебных Элиоту, и Одену, и прочим новаторам, он еще чуть не подростком общался и дружил со многими из самых выдающихся писателей этого десятилетия; писал о произведениях знаменитого авангардиста Уаиндхэма Льюиса и знаменитейшего Т. Лоуренса, он же Лоуренс Аравийский; удостоился литературных отличий и стал в свое время самым молодым действительным членом Royal Society of Literature;[32] был знаком со старым Йетсом и с умирающим Харди; пользовался покровительством Мейчена, а позже сам оказывал покровительство и ему, и знаменитому специалисту по психологии секса Хэвлоку Эллису, и всем трем братьям Пауайс, и знаменитому в те времена (а в наши – снова, в какой-то степени) автору романов и рассказов М. П. Шилу. На том мои открытия и кончились было, пока в одном словаре, специализировавшемся на литературе ужасов и на фантастике, я не обнаружил кое-чего еще. В 1947 году, после смерти своего наставника Шила, Госуорт сделался не только его душеприказчиком, но и унаследовал трон Королевства Редонда, крохотного островка Антильского архипелага; на этом островке сам Шил (уроженец соседнего островка Монтсеррат, гораздо больше Редонды) был – в возрасте пятнадцати лет – провозглашен королем и коронован на торжественном морском празднестве во исполнение воли предшествовавшего государя, отца его, местного проповедника-методиста, который к тому же был судовладельцем и приобрел остров Редонду в собственность за несколько лет до того, хоть и неизвестно в точности, у кого именно, поскольку в ту пору единственными обитателями Редонды были пеликаны, и все население острова составляли они да дюжина сборщиков пеликаньего помета, из коего производилось ценное удобрение (гуано). «Госуорт так и не смог вступить во владение своим королевством, поскольку британское правительство – с министерством колоний коего неустанно воевали как оба Шила, отец и сын, так и сам Госуорт, – заинтересовавшись алюминофосфатом, производившимся на острове, решило аннексировать его территорию, покуда Соединенные Штаты не успели сделать то же самое». Невзирая на эти обстоятельства, Госуорт подписал некоторые свои тексты «Иоанн I, король Редонды» (король в изгнании, надо полагать) и пожаловал титул герцога, а также присвоил звание адмирала ряду литераторов, которыми восхищался или с которыми дружил, и среди них мэтру Меичену (в данном случае просто подтвердил), Дилану Томасу (Duke of Gweno), Генри Миллеру (Duke of Thuana), Ребекке Уэст и Лоренсу Дарреллу (Duke of Cervantes Pequeca). Статья из этого словаря, не изложив все то, о чем я поведал выше и что выяснил уже после того, как ее прочел, заканчивалась такими словами: «Несмотря на широкий круг друзей, Госуорт превратился в человека, выпавшего из времени. Последние годы провел в Италии, затем вернулся в Лондон, где жил на подаяние, спал на скамьях в парках и умер, всеми забытый и без пенса в кармане, в больнице для бедных».
Чтобы человек, удостоенный литературных премий, чуть не ставший королем и с несомненным энтузиазмом и с юношеской гордостью надписавший в один прекрасный день 1932 года экземпляр «Backwaters», ныне являющийся моей законной собственностью, чтобы такой человек так кончил – вот что не могло не произвести на меня сильного впечатления, сильнее, чем история скрипача Моллинекса или богослова-паписта Мью, – при том, что подобная же участь постигла и других писателей, и других людей, до которых ему было далеко; и я поневоле спрашивал себя, что же произошло в промежутке между его ранним и лихорадочным приобщением к литературной и общественной жизни и этим финалом, смертью человека в нищенских лохмотьях, выпавшего из времени; что же с ним случилось – предположительно – за время жизни вне Англии и путешествий по всему свету; и ведь он всегда писал, всегда печатался, где бы ни очутился. Почему Тунис, Каир, Алжир, Калькутта, Италия? Только по причине войны? Только по причине какой-то темной истории, не оставившей следов в архивах дипломатической миссии? И почему после 1954 года – за шестнадцать лет до своей мелодраматической смерти – перестал печататься писатель, которому удавалось печататься в таких местах и в такие времена, что найти типографию было актом героическим, чуть не самоубийственным? Он два – как минимум – раза был женат; что сталось с этими женщинами? Почему в пятьдесят восемь лет эта развязка – эта смерть беспомощного старика, оксфордского нищего?
Супруги Алебастр, при всей своей безграничной, но осмотрительной умудренности, почти не смогли помочь мне в приобретении его книг и не знали о нем больше ничего; но зато знали, что в Нэшвилле (штат Теннесси) живет один субъект, который, на расстоянии в тысячи и тысячи километров отсюда, владеет всей информацией о Госуорте, какая только есть на свете. Этот субъект – которому я долго собирался написать, но все время откладывал из какой-то непонятной и не имеющей оправдания боязни, – когда в конце концов я все же написал, отослал меня к короткому эссе Лоуренса Даррелла о том, кто оказался человеком, приобщившим Даррелла к литературе и большим его другом в пору молодости; обитатель Нэшвилла передал мне также кое-какие дополнительные сведения: Госуорт был женат трижды, две жены, судя по всему, уже умерли; главной его проблемой был алкоголизм; его любимым занятием – это я прочитал с опаской, с невольным ужасом – были поиски и нездоровое собирательство книг. Нездоровое – так безапелляционно определил любимое занятие Госуорта субъект из Нэшвилла.
В очерке Даррелла Госуорт, или Армстронг, представлен как искушенный и даровитейший охотник за редкостными сокровищами, библиофил с изумительной зоркостью и библиограф с несравненной памятью: уже в период приобщения он начинал день с того, что приобретал за три пенса какое-нибудь редкое и ценное издание, выхваченное и опознанное его оком среди хлама, в коробках с уцененными книжками посреди Чаринг-Кросс, и тут же перепродавал его за несколько фунтов на расстоянии нескольких метров от места приобретения, в лавке Рота на Ковент-Гарден либо какому-нибудь другому сверхизощренному книготорговцу в лавке на Сесил-Корт. Кроме изысканных томов (многие из них он хранил как сокровище) он был обладателем подлинных рукописей и писем любимых или прославленных авторов, а также всяких предметов, принадлежавших некогда разным знаменитостям и приобретенных – неведомо на какие деньги – на аукционах, где он был завсегдатаем: ночной колпак Диккенса, перо, которым писал Теккерей, перстень леди Гамильтон, позже пепел самого Шила. Значительную часть своей энергии расходовал на попытки добиться от Royal Society of Literature и других организаций – изводя самых древних членов оных своей неотвязностью и злонамеренными сопоставлениями литературных качеств и денежных обстоятельств – пенсий и вспомоществований для старых писателей со скудными средствами или просто разорившихся, когда время успеха миновало: мэтры Мейчен и Шил были в числе тех, кого он облагодетельствовал. Но Даррелл рассказывает и о последней своей встрече с Госуортом – за шесть лет до того, как был написан очерк (он был написан в 1962 году, когда Госуорт, пятидесятилетний, был еще жив, и, стало быть, в момент встречи Госуорту было всего сорок четыре года; но странное дело – Даррелл, его ровесник, говорит о нем так, как говорят о тех, кто уже умер либо при смерти); встретились они на Шафтсберри-авеню, и Госуорт толкал перед собою детскую коляску. Коляску времен королевы Виктории, огромных размеров, отмечает Даррелл. При виде коляски Даррелл подумал, что сей эксцентричный представитель богемы, Писатель Правды, который в ту пору, когда сам Даррелл только-только приехал из Борнмута, потряс его своей начитанностью и познакомил с ночным Лондоном и Лондоном литературным, наконец-то сосредоточил свои помыслы на жизни, принял ее бремя («жизнь предъявила свои требования и к нему» – вот слова Даррелла в дословном переводе) и у него родились дети; по-видимому, три пары близнецов, судя по величине экипажа. Но, подойдя поближе, чтобы взглянуть на маленького Госуорта, или маленького Армстронга, или принца Редонды, которого надеялся там увидеть, обнаружил с облегчением, что содержимое коляски составляет всего лишь гора пустых пивных бутылок, каковые Госуорт намеревался сдать и, получив деньги, заменить такими же, но полными. Даррелл, Duke of Cervantes Pequeca, эскортировал короля-изгнанника, никогда не видевшего своего королевства; он присутствовал при загрузке коляски новыми бутылками и, распив вместе с Госуортом одну из них в честь Брауна,[33] или Марло, или еще какого-то классика, на день рождения которого пришлась встреча, Даррелл проводил взглядом своего монарха: тот удалялся спокойным шагом, пока не исчез в темноте, толкая перед собою алкогольную коляску, – возможно, теми же движениями, которыми теперь иногда я толкаю свою, когда над мадридским парком Ретиро сгущаются сумерки; но я-то везу в коляске своего мальчика – этого недавно родившегося мальчика, – которого еще не знаю и который должен пережить нас.
Впоследствии я видел одну фотографию Госуорта, которая более или менее – насколько можно судить – соответствует описанию его внешности, оставленному самим Дарреллом в том его очерке: «…среднего роста, бледноват, худ; кончик носа со вмятинкой, что придавало лицу выражение вийоновского лукавства. Глаза у него были карие, блестящие, чувство юмора не пострадало от литературных злоключений». На единственной фотографии, виденной мною, Госуорт снялся в мундире RAF,[34] в углу рта – незакуренная сигарета. Воротник сорочки широковат, а узел галстука узковат, впрочем, тогда и носили узкие. Орденская ленточка. На лбу – продольные морщины, отчетливые; под глазами не столько круги, сколько складочки; во взгляде смешались не то лукавинка хитреца, не то живой интерес, не то мечтательность, не то ностальгия. Лицо открытое. Взгляд чистый. Ухо весьма оттопырено. Возможно, прислушивается к чему-то. Наверное, находится в Каире, а может, на Среднем Востоке, нет, пожалуй, в Северной Африке (французские колонии), и дело происходит в 1941, 1942 или 1943 году, возможно, незадолго до того как был переведен из эскадрона «Spitfire»[35] в Desert Air Force[36] Восьмой армии. Сигарете недолго ждать зажигалки. Ему лет тридцать, но выглядит постарше, чуть постарше. Поскольку знаю, что он умер, вижу на фотографии лицо умершего. Немного напоминает мне Кромер-Блейка, хотя у этого, последнего, волосы поседели до белизны – преждевремено, – и усы, которые он то отпускал и носил в течение нескольких недель, то сбривал и ходил безусый в течение такого же примерно времени, были у Кромер-Блейка тоже седоватые или, по крайней мере, с серебряными нитями, в то время как у Госуорта и то и то (и усы, и волосы) темнее. Выражение глаз у обоих похожее, ироническое, но ирония Госуорта благодушнее, нет в ней ни следа сарказма, или гнева, или предвестия вспышки, даже хотя бы ее вероятности. Мундир выглажен кое-как.