10642.fb2
Но с этим вот посмертным лицом, он, надо думать, скитался по улицам Лондона, в пальто либо в пиджаке, какие всегда исхитряются добыть английские христарадники. Размахивал, должно быть, бутылкой, показывал себе подобным свои произведения в коробках для уцененных книг на Чаринг-Кросс; и не мог купить этих книг, и собеседники ему не верили. Рассказывал, должно быть, о Тунисе и Алжире, об Италии и Египте; и об Индии. Объявлял себя, должно быть, королем Редонды, к вящему их веселью. С этим лицом спал, должно быть, на скамейках в парках, с этим лицом попал в больницу для бедных, как сообщал словарь, специализировавшийся на литературе ужасов и на фантастике, и с этим лицом был не в состоянии протянуть за подаянием руку, некогда владевшую пером и водившую самолеты. Возможно, был, как все британские нищие, гордым и яростным, грубым и высокомерным и не умел просить для себя самого. Наверняка пил и в конце жизни провел в Италии не годы, а лишь несколько недель в горах Абруццо, в Васто, где ударился в последний загул, но я об этом загуле ничего не знаю. Ударился в последний загул – так написал в своем письме субъект из Нэшвилла, я ему не ответил. Не нашлось другого Госуорта, который спас бы этого, не нашлось восторженного и многообещающего юного литератора, который попытался бы образумить его и заставить снова взяться за перо (может быть, потому, что никто его творениями не восхищался и никому не хотелось, чтобы он продолжал писать), не нашлось никого, кто хлопотал бы за Госуорта и выпросил бы для него пенсию в Royal Society of Literature, куда его когда-то избрали и где он был самым молодым членом. И не нашлось ни одной женщины из множества тех, что у него перебывало, которая умерила бы его страсть к скитаниям или хотя бы сопровождала в этих скитаниях. Так мне думается. Где они сейчас живут либо покоятся, эти женщины, встреченные им на британском острове или в британских колониях? Куда делись его книги, которые он умел опознавать с первого взгляда в лабиринтах пыльных и расставленных как попало стеллажей – подобно тому как умел это делать я в лавке четы Алебастр, в лавках стольких других букинистов Оксфорда и Лондона? (Да, и я тоже: мои проворные персты в перчатках едва касались книжных корешков, пробегали по ним быстрее, чем мои же глаза, – как у пианиста в glissando[39] – и всегда умели найти то, что я искал, так что мне не раз казалось: не я ищу книги, а они меня ищут – и находят). Скорее всего, его книги вернулись в тот мир, куда возвращаются все книги или большая их часть, в терпеливый и безмолвный мир старых книг, откуда они выбираются лишь на время. Может статься, какая-нибудь из тех, что у меня есть, так же как «Backwaters», побывала в руках у Госуорта, была куплена им и тут же снова продана, чтобы было на что позавтракать либо распить бутылку, а может быть, ей повезло, осталась на долгие годы у него в библиотеке либо сопровождала его в Алжир и Египет, в Тунис и Италию и даже в Индию; и была при нем во время военных действий. Может быть, кто-то из нищенствующих висельников, с которыми я каждодневно по несколько раз сталкивался на улицах Оксфорда, и которых уже узнавал, и которых побаивался, и в которых, из-за мимолетного и легкого сдвига в моем сознании, узнавал самого себя в каком-то довременном (или не столь уж довременном) отражении, был когда-то владельцем книг. Возможно, кто-то из них когда-то писал книги либо преподавал в Оксфорде; и у кого-то из них была любовница – чья-то жена, чья-то мать, – вначале навязчивая, а потом уклончивая и бесцеремонная (когда мать в ней возобладала); а кто-то, может, прибыл откуда-то из южных краев – с органчиком, потерявшимся, почему бы и нет, при разгрузке в Ливерпульском порту, и предначертал судьбу тому, кто еще не успел забыть, что нельзя возвращаться вечно.
Все эти вопросы я задавал самому себе – задаю и поныне – не из сострадания к Госуорту; Госуорт – всего лишь псевдоним человека, которого я не знал и тексты которого – единственное, что от него мне досталось, что у меня перед глазами, кроме двух фотографий, прижизненной и посмертной, – мало что мне говорят; нет, я задаю себе эти вопросы из любопытства с примесью суеверия, из-за того, что – за бесконечные послеполуденные часы скитаний по Оксфорду в пору весеннего Троицына триместра – убедил себя, что кончу тем же, чем кончил он.
Английская весна особенно томительна для тех, кого и так томит тоска, потому что, как известно, дни в это время становятся длиннее неестественным образом, то есть не так, как это может произойти и происходит в Мадриде и в Барселоне в ту пору, когда близится и наступает весна. Здесь, в Мадриде, дни становятся долгими до бесконечности, но дневной свет меняется непрерывно, появляются все новые оттенки, свидетельствующие, что время движется вперед, тогда как в Англии – и севернее – часами не замечаешь никаких перемен. В Оксфорде дневной свет один и тот же с половины шестого пополудни, когда его начинаешь замечать, потому что прекращается всякая видимая деятельность – в этот час закрываются лавки, а студенты и преподаватели расходятся по домам, – и свет этот не тускнеет, пока, наконец, – уже после девяти – солнце не заходит неожиданно и разом, словно выдернули штепсель; остается только призрачный дальний отсвет, и те, кто вечером намерен поразвлечься, в нетерпении выскакивают на улицу. Этот неменяющийся свет, усугубляющий неподвижность и несдвигаемость места, вызывает ощущение, что стоишь как вкопанный и вдобавок находишься вне мира и вне времени еще в большей степени, чем обычно в Оксфорде, как я уже объяснял. Во время этих бесконечных часов делать абсолютно нечего, если ужин при дневном свете исключается, как, разумеется, в моем случае.[40] И ждешь. Ждешь. Ждешь, когда же все скроет желанная тьма, когда исчезнет этот свет, неуверенный и вялый, и мира слабосильный механизм начнет вращаться вновь, и кончится затишье, сидение дома перед телевизором или у радиоприемника; в эту пору даже книжные лавки – куда можно наведаться, где чувствуешь себя активным, полезным и в безопасности – и те закрыты. Покуда солнце пребывает в параличе, доны отдыхают у себя в покоях при колледжах либо ужинают за своими высокими столами, а студенты запираются у себя – готовиться к экзаменам либо готовить себя к какому-то увеселительному походу, в который отправятся, едва уверятся, что стало темно. В эти замедленные, застывшие на месте часы оксфордского весеннего предвечерья город более, чем в любое другое время суток, находится во власти всех госуортов нашего времени. Они завладевают им, пока длятся, становясь вечностью, эти нескончаемые псевдосумерки, которые решаются потревожить только бессчетные колокола города – его религиозное прошлое, – наперебой звонящие к вечерне. Нищенствующий люд не пойдет домой, не возвратится в колледжи, их не пригласят на high table. И не думаю, чтобы они спешили в церковь на зов колокола. Продолжают свои беспорядочные скитания, хотя зрелище безлюдных улиц при полном дневном свете приводит их в замешательство, и они замедляют шаг, чтобы расплющить под башмаком жестяную банку или затоптать газетный лист, взметенный ветром: поощутимее убить время, которое они и так убивают с того момента, как проснулись.
Я обычно дожидался темноты, укрывшись у себя дома; по средам ловил какую-нибудь испанскую радиостанцию, которая ретранслировала очередной международный матч мадридского «Реала»; и постоянно при этом испытывал искушение снять трубку и набрать номер домашнего телефона Клер Бейз: она, разумеется, дома, сидит, должно быть, на кровати мальчика Эрика, кормит его ужином либо смотрит вместе с ним по телевизору какую-нибудь детскую передачу, а то развлекает его какой-то новой игрой. Искушение было сильным каждодневно, и, чтобы не поддаться ему немедленно и перетерпеть часы однообразия и инертности – нивелированные часы и нивелированные дни, – случалось, я брился вторично и приводил себя в порядок, чтобы тоже выйти на улицу, подобно студентам и тем из преподавателей, в ком больше живости и жажды удовольствий. Чтобы, когда стемнеет, побыть среди людей. Иногда я ужинал в милом заведении Брауна, совсем рядом с моим пирамидальным домом, – официантки там были сверхпривлекательные в своих мини-юбочках, – иногда в каком-нибудь французском ресторане, их в Оксфорде полно, – в поисках ощущения, что нахожусь на континенте, а не на островах; нередко даже принуждал себя присутствовать на невыносимых high tables, на которые не заглядывал с начала своего пребывания в Оксфорде, более полутора лет. Побывал в разных колледжах – и в уже знакомых мне, и в еще незнакомых, в надежде (слабенькой) на новую встречу с Клер Бейз либо среди хозяев (у нее в колледже AU. Souls, в переводе «Все Души»; со стороны Теда – в Эксетере), либо среди приглашенных (в колледжах Кебл, Баллиол, Пембрук, Церковь Христова; один ужин тоскливее другого, в Церкви Христовой самый изобильный и самый занудный). Но присутствие на high tables стоило немалых трудов, и оно не спасало от ощущения, что весь костенеешь, не помогало забыть про дневной свет, без конца сочившийся над городом, не избавляло от неотвязных мыслей о Госуорте и его участи.
Тогда-то я и стал наведываться между половиной девятого и девятью в одну дискотеку, – она находилась по соседству с Театром Аполлона и в принципе посещалась не столько людьми в мантиях, к числу коих принадлежал и я, сколько оксфордцами, работавшими на фабриках и в торговле (поскольку Оксфорд, в отличие от Кембриджа, – город, где есть промышленность, и рабочие, и общественные классы, не имеющие отношения к университету). Я сказал «в принципе», потому что столкнулся с кое-какими неожиданностями. В этом заведении я каждый вечер оказывался в обстановке, словно сохранившейся от семидесятых годов в их английском варианте, не повлиявшем на остальной мир. Все здесь было провинциальное и сугубо местное, начиная с оглушительной музыки (дискотека есть дискотека) и кончая убранством (в неопределенно арабском духе), начиная со световой игры над танцполом (зеленые и розовые лучи) и кончая нарядами посетителей, с излишней точностью воспроизводившими моду совершенно определенного времени. Тем не менее эта дискотека явно пользовалась успехом: она всегда была битком набита, начиная с какого-то считавшегося вечерним, но ослепительно светлого часа. Помню, там сверх меры преобладали толстухи в мини-юбках и с перманентом: некоторые столики обсели исключительно – и плотно – плотные эти девицы (что называется, ожиревшие до омерзения), по шестеро-семеро на каждом диванчике; они непрерывно пихали друг дружку локтями и жевали резинку, томно развалившись на мягких сиденьях, примятых их весом, и демонстрируя – без стеснения – жирные ляжки (беспрестанно соприкасавшиеся) и даже треугольник трусов. Немало здесь было и юных денди из графства Оксфордшир (Бенбери и Чарбери, Уитни и Айнсхем, все сугубо здешние), демонстрировавших такие образчики низкопробной и кричащей расфуфыренности, какие можно увидеть только на юге Англии. Само собой, эти женоподобные деревенские юнцы ненавидели толстух, ожиревших до омерзения, а толстухи ненавидели сельских жеманников; они не общались друг с другом, но, когда сталкивались в очереди перед ватерклозетом или в давке танцпола, пронзали противника взглядами, презрительными (со стороны юнцов) либо издевательскими (со стороны девиц), и, переглядываясь заговорщически со своими единоверцами, сидевшими у стойки или за столиками, показывали без стеснения на своих смехотворных антагонистов, тыча в их сторону большим пальцем, толстенным либо костлявым. Хоть обе разновидности были, grosso modo,[41] главными завсегдатаями дискотеки в арабском духе, здесь нередко попадались студенты (особенно из числа самых сверхутонченных, им-то как раз свойственны особая тяга и пристрастие ко всему плебейскому) и даже некоторые доны – холостые, – вырядившиеся в молодежном стиле. Из этих, последних, если я и знал кого, то лишь в лицо – шапочное знакомство, никакой необходимости здороваться, тем более в подобном месте; но когда я заявился туда в четвертый раз, то увидел собственное начальство, Эйдана Кэвенафа, того самого, который писал романы ужасов, пользовавшиеся успехом; он отплясывал на танцполе с невероятной пластичностью, но неритмично. Вначале я подумал не без тревоги – трудно было разглядеть, столько тел, разноцветное освещение, – что Кэвенаф заменил обычный костюм, банальный либо незаметный, болотно-зеленым жилетом, под которым ничего не было; впрочем, я тут же убедился – с некоторым, но отнюдь не полным облегчением, – что обнажены у него были только руки, правда, до самых плеч, то есть под болотно-зеленым жилетом имелся галстук, а также имелась сорочка, как положено (абрикосового и бутылочного цветов, соответственно), но сорочка, видимо, особая, состоявшая, в сущности, из пластрона. Я спросил себя, уж не надевает ли он сию модель и на факультет, и решил хорошенько приглядеться, выступают ли у него из-под рукавов пиджака манжеты, как только встречусь с ним в Тейлоровском центре. (В конце концов, он публиковал не только романы ужасов – под псевдонимом, – он был еще и международным авторитетом в области нашего Золотого века[42]). Его дискотечный наряд позволил мне, во всяком случае, обнаружить, что конечности его (верхние) обильно поросли волосяным покровом, завершавшимся (под мышками) двумя густейшими пучками, каковые – поскольку руки он то и дело воздевал к потолку в пылу танца, а также из-за тесноты – мне волей-неволей приходилось созерцать. Кэвенаф углядел меня на расстоянии и, отнюдь не зардевшись от смущения, а также не попытавшись скрыться, приблизился, танцуя, к стойке, у которой я пристроился, и приветствовал меня игривым и гостеприимным жестом. Он влек за собой какую-то толстуху, не выпуская из своей руки (воздетой) ее руку; толстуха, пошатываясь и расталкивая встречных, пробиралась следом короткими шажками и улыбалась во весь рот. Чтобы я мог хоть что-то расслышать, Кэвенафу приходилось кричать, а потому фразы у него вырывались очень короткие, как у Алана Марриотта.
– Вот неожиданная встреча! Думал, ты не любитель таких заведений! Первый раз почти за два года! – и растопырил два пальца у меня перед глазами. – Этот вертеп – наилучший! Единственный, где весело! – Он перевел взгляд на танцпол с удовлетворением, даже с восхищением: то, что там творилось, напоминало сцену мятежа в оперной постановке. – Я здесь бываю почти каждый вечер! Каждый свободный! Знаю всю публику! – И мускулистой рукой, обнаженной до плеча, он обвел весь зал. Приложился к стакану долгим глотком. – Хочешь с кем-нибудь познакомиться? Познакомлю, с кем захочешь! Погляди хорошенько! Оглядись! Высмотри, с кем захочешь познакомиться! Скажи с кем, познакомлю в два счета, будь уверен! Девчонок тут навалом. – Он понизил голос – Навалом. Давай-ка, представлю тебя Джесси! Джесси! – Он поколебался мгновение. – Вот мой друг Эмилио! Тоже испанец!
– Чего?!
– Эмилио! – И Кэвенаф ткнул в мою сторону пальцем. Чуть не угодил мне прямо в глаз. – Еще один друг из Испании!
– Виопа sera![43] – крикнула Джесси, перекрывая гвалт.
– Ciao![44] – крикнул я в ответ, чтобы не обмануть ее ожиданий. Очень улыбчивая была девушка.
– Лучше, чтобы они не знали, как нас зовут на самом деле, – шепнул мне Кэвенаф по-испански. – Опасности нет, в Оксфорд они приезжают только вечером. Она думает, я работаю в автомобильной промышленности. Пообещал ей «астон-мартин».
– Разве их еще не сняли с производства?
– Я почем знаю, но она не против. – И прибавил уже по-английски: – Пошли с нами! У нас отдельный столик. Девчонок навалом, – шепнул мне на ухо. – Навалом. И дель Браво здесь! Сегодня приехал!
Тут Кэвенаф подхватил меня под руку и, приплясывая, подтащил к одному из столиков, занятых толстухами, ожиревшими до омерзения, на которых за три предыдущих вечера я насмотрелся досыта и поливал их презрением почти так же решительно, как деревенские манерные красавчики из графства Оксфордшир (Джесси следовала за нами, расталкивая народ и наступая сама себе на ноги). И правда: среди омерзительных толстух восседал сам знаменитый профессор дель Браво, величайший и самый молодой в мире знаток творчества Сервантеса (по его собственному мнению) и, естественно, известный в Мадриде под кличками (в зависимости от степени неприязни) Браво-и-Бравада или Браво-Брависсимо: он пожаловал в Оксфорд по приглашению нашей кафедры и завтра утром должен был браво прочесть нам бравурную лекцию. Я сразу узнал его: видел фотографии. Профессор, элегантный и самоупоенный господин за сорок, в сорочке от Ферре и с чрезвычайно выхоленной лысиной («Испанский профессор – и такая элегантность», – подумал я с удивлением, и мне стала понятна причина его успеха), уже чмокал одну из самых толстых девиц, а та чмокала профессора. Надо сказать, все эти толстухи, как и сельские денди, как и холостые преподаватели, как и сверхутонченные студенты (и как я сам, наверняка, но тогда я не сознавал этого, а потому и не сознавался в этом самому себе), желали только одного – завязать знакомство с кем-нибудь незнакомым, что было не так уж просто, учитывая, что состав посетителей был стабильным и неизменным; основные же цели знакомства сводились к тому, чтобы задать несколько общих вопросов, ответить (лживо) на вопросы самому, предложить жевательную резинку (танцевать было необязательно), не мешкая перейти к поцелуям и, возможно, – по ходу дела и в зависимости от качества поцелуев – наспех совершить соответствующий акт в уборной, при наличии под рукой презерватива, либо позже, уже дома, то же самое, но без спешки.
Профессор дель Браво уже завел довольно далеко знакомство со своей незнакомкой, так что смог себе позволить краткий перерыв, чтобы переброситься со мной несколькими сердечными фразами, а Кэвенаф, представив меня пяти-шести девицам, усадил на диванчике между двумя из них. Зажатый между увесистыми ляжками (общим числом четыре, по две с каждой стороны), я внезапно осознал – и принял как должное – то обстоятельство, что нынче вечером выйду не один из мусульманистой дискотеки, и, не теряя времени, оглядел соседку справа и соседку слева, решив выбрать партнершу хотя бы полегче весом. Девица слева – я сразу заметил – была не совсем толстуха, а почти, и я прикинул, что через какое-то время, возможно, смогу испытать к ней какое-то сексуальное влечение. Черты ее лица – учитывая, что мне предстояло видеть их на весьма близком расстоянии, – показались мне очень приятными, а ее завитки цвета львиной гривы выглядели просто потрясающе, хотя было очевидно, что в природе они появились всего несколько часов назад (был четверг). Я повернулся спиной к другой своей соседке – толстухе неоспоримой и необъятной – и завел беседу с соседкой слева, не столь пышной, по имени Мюриэл; беседа была малоинтересной, прерывистой, велась на крике, я почти ничего не запомнил (необходимая формальность): Мюриэл сказала только, что живет в крохотном селении – или на ферме – поблизости от Уичвуд-Форест, между реками Уиндраш и Ивенлоуд. Но все это могло быть ложью, как были ложью имена Эмилио и Мюриэл. Подобно своим товаркам, она все время жевала резинку и хоть не была так улыбчива, как юная Джесси – та вернулась на танц-пол поплясать еще с Кэвенафом и обеспечить себе новенький «астон-мартин», – казалась веселой и довольной нашим знакомством: не отодвигалась, когда мои ноги, в весенних брюках, касались ее ног, таких зазывных и мощных в тонких чулках; более того, старалась превратить неизбежное (учитывая тесноту) прикосновение в намеренное. Я тоже не отодвигался, так что наступил момент, когда она фамильярно положила ладонь мне на колено и выкрикнула очередной вопрос:
– Хочешь резинки?!
– Нет, спасибо! – прокричал я и только потом понял, что ответ мой, возможно, не самый уместный в этом заведении в духе семидесятых.
Она ответила не сразу. Призадумалась, перестав жевать, но резинку не выплюнула: прилепила к нёбу или к десне, наверное. Потом сказала естественным тоном:
– Я ее держу во рту на тот случай, если мы будем целоваться. А хочешь, сейчас же выплюну.
(Я еще успел ощутить острый запах мяты у нее изо рта, всасывающего и округленного. У меня изо рта, должно быть, пахло светлым табаком.)
Когда мы с нею час спустя выходили из заведения, я ощутил на себе два взгляда – один коллективный, другой индивидуальный, хотя не уверен, что опознал этот, последний: сначала несколько деревенских денди (я уже узнавал их в лицо) осудили меня – включив в список глубоко презираемых – за мой выбор; затем, кажется, уже у самого выхода, мы пересеклись с той самой (она входила, и если это была та самая то ее взгляд был как молния), с той самой девушкой со станции Дидкот; а потом она стала, хоть и очень ненадолго, девушкой с Брод-стрит – не доходя до Тринити-колледжа, около книжной лавки Блэкуэлла – в тот ветреный день, когда шла с подругой и подруга не дала ей остановиться. Точно так же, как при том – втором по счету – удобном случае (если в этом, третьем по счету, мне встретилась и впрямь та самая: между вторым случаем и этим прошел год с лишним, и каждый раз я видел ее так недолго), до меня дошло, что это и есть та самая, – а может, мне только подумалось, что до меня дошло, – лишь когда мы оказались друг к другу спиной. Я обернулся, как при второй встрече, но она – нет, и я не уверен, что это была та самая. Я увидел только женский затылок и затылок мужчины, который был с нею и которого я даже не заметил, когда он входил, лицом ко мне, – одна секунда, мы шагаем друг другу навстречу, и, может быть, оба сторонимся, чтобы не столкнуться нос к носу. Со спины он походил на Эдварда Бейза. Со спины показался мне Эдвардом Бейзом. Но это было невозможно: Эдвард Бейз, наверное, сидел в это время возле кровати мальчика Эрика, читал вслух какую-нибудь сказку, а Клер Бейз осталась послушать. Было уже поздно поворачивать обратно, начинать расследование; и теперь тоже, как тогда на Брод-стрит, между мной и той самой опять было третье лицо, то, которое дергает за рукав, – на этот раз за рукав дернули меня. Мюриэл уже стояла на улице, и хоть ветра не было, проявляла нетерпение.
У меня дома, на втором этаже, она снова некоторое время жевала резинку, сочетая ее с джином (в слишком больших дозах, по испанским меркам). Я не был пьян, ни в какой степени; она, мне показалось, была, притом изрядно (не знаю, что и сколько выпила перед тем, как нас познакомили). Но только позже, наверху, на третьем этаже, когда мы с ней лежали раздетые у меня в постели, я начал по-настоящему думать о Клер Бейз, снова ощутил, как мне ее не хватает, вернее сказать (потому что мне не то чтобы так уж ее не хватало), я убедился, с удивлением и капелькой растерянности, что полноватая девушка с такими приятными чертами лица и с такими милыми завитками – не Клер Бейз. Верность (это слово означает лишь постоянство и исключительность соития двух половых органов, всегда одних и тех же, и воздержание от соитий с какими-то другими половыми органами), в основном, дело привычки, и, равным образом, так называемая (верности в противоположность) неверность (непостоянство и чередование в соитиях, соития с разными одновременно, промискуитет в буквальном смысле слова, – таков был привычный образ жизни Кромер-Блейка и, по всей видимости, Мюриэл, а возможно, также и Кэвенафа и профессора дель Браво). Когда привыкнешь к одному и тому же рту, все остальные кажутся какими-то не такими, к ним трудно подступиться: зубы крупноваты либо мелковаты, губы скаредно тонкие либо чересчур пухлые, язык двигается не в такт либо цепенеет, словно это не мускул, а кость и на ней мясо; запах самых пахучих частей тела (промежность, подмышки) вызывает отчуждение, точно так же, как его вызывает не та интенсивность объятия, не такие касания, несочетаемость объемов, непонятные оттенки, освещение комнаты, которое все изменяет, не то отверстие, не та влажность. Ладоням не понять, почему груди не вмещаются в них либо отвердели, а сосок шершавый, если лизнешь. С незнакомым телом не знаешь как обращаться (с любым незнакомым телом не знаешь как обращаться). Все время колеблешься, не знаешь, в каком порядке, с какой силой целовать, сжимать, покусывать, притрагиваться, поглаживать, – понравится или нет, если вдруг прекратишь ласки, чтобы поглядеть; отодвинешься и глядишь долго, самозабвенно. «Мой болт у нее во рту», – подумал я, когда он там очутился, и подумал этими самыми словами, потому что именно они приходят на ум, когда перекладываешь в слова либо в мысли то, что делают с обозначаемым; и особенно, если слова откосятся к частям твоего собственного тела, а не чужого, тем более когда оно тебе мало знакомо: к телам других питаешь больше уважения, пользуешься эвфемизмами, и метафорами, и нейтральными терминами. «Мой болт у нее во рту», она приложилась к нему ртом, сделала это сама. «Мой болт у нее во рту, – подумал я, и всё не так, как в другие разы, как много раз и уже издавна. У Мюриэл рот всасывающий, я заметил это сразу же, как только поцеловал ее, но не такой щедрый и текучий, как у Клер Бейз. Во рту у Мюриэл мало слюны, мало места. Губы у Мюриэл красивые, но тонковаты, малоподвижны; вернее, не то что малоподвижны (они двигаются, я ощущаю их движения), они как-то негибки, жестковаты (как натянутые ленты). Пока мой болт у нее во рту, вижу ее груди, белокожие, пышные, а соски очень темные, в отличие от Клер Бейз, – у той переход оттенков кожи плавный, без резкости, как переход от абрикосового цвета к ореховому. Ощущаю бедрами (сжимающими груди Мюриэл, но чуть-чуть, не больно) их фактуру, и хоть девушка эта очень молода, белые ее груди рыхловаты, как новый пластилин, еще не размятый как следует, не отвердевший от детских пальцев, которые с ним играют. Я много играл с пластилином в детстве, не знаю, играет с пластилином мальчик Эрик или нет. Что мой болт во рту у Мюриэл, объяснению не поддается (мне такое не пришло бы в голову три часа назад, когда я все оттягивал момент ухода из дому, брился второй раз за день, приглядываясь, не начало ли смеркаться, а она, возможно, красила губы перед зеркалом у себя в доме или на ферме в Уичвуд-Форест, думая о незнакомце; сейчас у нее с губ сошла почти вся помада). Это еще труднее поддается объяснению, чем то, что скоро, очень скоро он окажется внутри ее влагалища, потому что у нее во влагалище – надо надеяться – не было ничего за последние часы, а во рту у нее была и жевательная резинка, и джин с тоником и льдом, и сигаретный дым, и арахис, и мой язык, и смех, и еще слова, которых я не слушал. (Рот всегда полон, такое изобилие.) Сейчас она не пьет, не курит, не жует, не произносит ни слова, потому что у нее во рту мой болт, ничто ее больше не отвлекает. Я тоже не произношу ни слова, но не отвлекаюсь, а думаю».
А затем, чуть позже, все там же, на третьем этаже моего пирамидального дома, раздетый и лежа в постели, я снова стал думать; и вот о чем я думал: «С ней я не жалею о том, о чем всегда жалею, когда ложусь с Клер Бейз: о том, что у болта нет глаз, нет органа зрения, нет взгляда, что не может он видеть в то же самое время, когда приближается к ее органу, входит, вошел. Я не хочу этого видеть и не хочу видеть эту девушку. Но вижу ее. Хотя Мюриэл мне нравится, хотя она помогает мне провести наилучшим образом этот вечер, эту ночь, я ее не знаю. Знаю, что она не Клер Бейз, что она – полноватая, це› толстая – девушка из дискотеки по соседству с Театром Аполлона. Знаю, что она не Клер Бейз, по ряду признаков: потому что полна и не тот рост (она ниже), потому что ноги у нее раздвинуты не так широко (может, из-за полноты; интересно, а как их раздвигать толстухе, целовавшейся с профессором дель Браво? Может, профессор сейчас оказался перед этой проблемой); и еще потому, что кости у нее совсем почти не ощущаются, так основательно упрятаны в плоть (ощущаю только лобок, но не бедра); и еще потому, что постанывает робко и пристыженно (я для нее – незнакомец), когда приоткрывает глаза, смотрит не на меня, а на пустую стену за подушкой, на которую я опираюсь; но прежде всего потому, что не тот запах. Это не запах Клер Бейз, не запах города Оксфорда, не запах Лондона, не запах станции Дидкот; но, может быть, это запах уичвудского леса, и реки Уиндраш, и реки Ивенлоуд, среди которых Мюриэл выросла и живет, подобно тому как Клер Бейз жила и росла близ реки Ямуны, или Джамны, с ее немудреными песенками и примитивными лодчонками и с железным мостом, откуда бросаются в реку несчастные любовники. Мюриэл постанывает, но она тоже о чем-то думает. Может, думает о моем запахе, о том, что это запах иностранца, жителя континента, человека из полуденных краев, пылкого, с горячей кровью, как принято считать. Но кровь у меня то горячая, а то теплая или холодная. Каким она ощущает мой запах? Англичане пользуются одеколоном мало, а я вот пользуюсь постоянно, предпочитаю Труссарди, может, это самая существенная разница, нечто совершенно новое, может, итальянский одеколон, который я везу с собой из Мадрида всякий раз, когда еду в Оксфорд, – единственный запах, который она еще способна ощущать. Может, он ей не нравится, может, она в восторге – откуда мне знать, разве что спрошу, но позже, сейчас она вся сосредоточилась на себе самой (думает только о себе самой). Может, даже не обратила на это внимания, а может, просто не чувствует никакого запаха, хотя насморка у нее как будто нет, ничего такого нет, а ведь у многих насморк этой весной, английская весна, зима-оборотень, и у многих аллергия на цветочную пыльцу, еще называется сенной лихорадкой, этим болеет главным образом молодежь, хотя вот Клер Бейз – не так уж она молода – тоже ею болеет. Прошлой весной несколько раз чихнула, лежа на том самом месте, на котором лежит теперь эта девушка из Уичвуд-Форест,[45] лес этот уже не существует, только жалкие остатки, лес был вырублен, стерт с лица земли в прошлом веке, но трудно отказаться от названия, названия о многом говорят. Мюриэл, похоже, чихать не собирается, если б чихнула, я бы почувствовал, и еще как: в том положении, в котором мы сейчас, вздрогнул бы, как от толчка, но толчка никакого нет. Может, уже притомилась, слишком много выпила. Когда я уходил, в этой комнате было холодно, но теперь здесь жарко; у Мюриэл тело жаркое, а у Клер Бейз теплое, а у девушки из лондонского поезда прохладное, судя по ее виду. По-моему, в дверях дискотеки я видел именно ее, но теперь уже неважно, вот уже больше года, как я о ней не думаю, вот уже больше года, как думаю о Клер Бейз, почти все время думаю о ней, хотя мы еще ни разу не виделись, как видятся люди, которые требуют чего-то друг от друга, у которых одни и те же намерения касательно будущего. Но если б я подождал нынче вечером, не встретил бы Кэвенафа, и улыбчивую Джесси, и профессора дель Браво, может, в конце концов, ушел бы из дискотеки вместе с той самой девушкой из лондонского поезда, и – не сейчас еще, это должно было бы произойти позже, через какое-то время, – она была бы здесь (если была та самая, а если нет – тоже), вместо Клер Бейз и вместо Мюриэл, этой полноватой девушки – она не ожиревшая, не ожиревшая и совсем не омерзительная, – она говорит, что живет между рекой Уиндраш и рекой Ивенлоуд, там, где раньше был Уичвуд-Форест. Это она здесь, со мной, у меня в постели, на мне – прячет под собою мой болт, – потому что Клер Бейз не хочет видеться со мной в эти дни – из-за мальчика Эрика, он приехал больной; и эта девушка, Мюриэл, еще и потому здесь, со мной – именно она, а не девушка со станции Дидкот, – что Мюриэл жевала резинку на тот случай, если мы с ней будем целоваться. И правильно сделала, вот мы с ней целуемся».
– Скажи, что ты меня хочешь, – проговорила Мюриэл, на мгновение отрывая от моего рта свой, всасывающий и округленный.
Я услышал бой колоколов – то ли еще не уснувших, то ли всегда бессонных – с соседней церкви Святого Алоизия, а может, то были колокола Святого Джайлза. Незачем было искать взглядом часы на ночном столике, незачем было торопиться, раздумывать, куда девались туфли на высоких каблуках, и собирать одежду, раскиданную по всей комнате. Стояла глухая ночь.
– Я тебя хочу, – сказал я. «Хочу тебя», – подумал я; и потом уже ни о чем не думал.
По-моему, за все время двухлетнего пребывания в Оксфорде по-настоящему я подружился только с Кромер-Блейком. Многие доны были для меня просто непереносимы (экономист Хэллиуэлл всего лишь бледный пример, с особой мукой вспоминаю профессора Ли, он был ведущим специалистом по Индии у нас на кафедре: сверхобидчивый субъект с монашьими повадками, брюхо заметно шире торса; и всегда в коротких и узких брюках, так что, когда садился, лодыжки – омерзительные – неизменно оказывались на виду, – вот в его-то присутствии мне и приходилось давать самые методически разработанные и вылизанные занятия) – но, в конце концов, доводилось же мне, и не раз, ставить себя на место Эдварда Бейза, как я уже объяснял; и, в конце концов, довелось же мне оценить веселую благожелательность и беззаботность Кэвенафа (порицаемого за то, что ирландец, что пишет романы и держится непринужденно); и, в конце концов, стал же я отвечать приязнью – на равных основаниях, хоть он-то этого и вообразить себе не мог, поскольку я был еще сдержаннее, чем он сам, и не подавал виду, – на приязнь, которую питал ко мне – возможно, помимо воли либо неосознанно – Алек Дьюэр, он же Инквизитор, он же Мясник, он же Потрошитель. А главное, в конце концов я проникся восхищением к литературному авторитету, – он стоял на пороге заслуженной пенсии (в течение первого моего курса) и стал совсем заслуженным (в течение второго) – к профессору Тоби Райлендсу, подружиться с которым мне посоветовал Кромер-Блейк, и посоветовал несколько легкомысленно. Дело в том, что как раз дружить, в строгом смысле слова, с Тони Райлендсом было невозможно, не потому, что он не был приветлив и любезен или отказывался общаться с теми, кто искал его общества, а потому, что был он человеком слишком проницательным и слишком правдивым (в том смысле, что у него в устах все, что он говорил, всегда звучало правдой); и еще потому, что к Тоби Райлендсу было нелегко испытывать какое-либо иное чувство, кроме откровенного восхищения, да, может статься, некоторого страха (того, что по-английски именуется awe,[46] – те, кто знает, поймут).
Я бывал у него в доме; дом находился за пределами университетской территории, на востоке, в парковой зоне: великолепный дом (у Тоби Райлендса было кругленькое состояние, притом личное, а не основанное на праве временного пользования какими-то доходами), с просторным садом, выходившим на реку Черуэлл, там, где она протекает по Оксфорду (точнее, по его окрестностям), на одном из самых лесистых и сказочных ее берегов. Обычно я наведывался к нему по воскресеньям, в тот день недели, когда и ему тоже – тем более после выхода на пенсию, во второй год моей оксфордской жизни, – было особенно трудно набраться силы духа для того, чтобы заполнить этот день и перейти к следующему (ему тоже приходилось убивать время, как убивают его нищие). Тоби Райлендс был очень высок ростом, воистину великан; он сохранил все свои волосы, волнистые и седые, – белый кремовый торт по-баварски на голове у античной статуи – и всегда был тщательно одет, но скорее с претензией, чем элегантно (галстуки-бабочка и желтые джемперы, слегка в американском вкусе либо по студенческой моде времен его молодости), и в Оксфорде считалось, что имя его станет в будущем – почти что стало – прославленным и незабываемым, ибо в Оксфорде, как во всех тех местах, которые увековечивают себя в силу некоей разновидности эндогенеза,[47] люди становятся незабываемыми лишь тогда, когда отрешаются от своих должностей, переходят в категорию недействующих лиц, уступают место своим последователям. Он и Эллман, Винд и Гомбрич, Берлин и Хаскелл[48] принадлежали или принадлежат к одному и тому же разряду людей – людей, присутствие которых начинают ощущать как необходимое, лишь когда они уходят (то есть ретроспективно). Тоби Райлендс удостоился всех почестей, какие возможны, и жил в одиночестве. Ежедневно получал по почте сообщения о новых почестях и званиях, всё менее искренние; кормил лебедей, которые прилетали периодически к излучине реки Черуэлл, протекавшей перед его садом; писал очередное эссе о «Sentimental Journey».[49] Он не очень любил рассказывать о своем прошлом, о своем происхождении, о котором мало что было известно (поговаривали, будто родом он не из Англии, а из Южной Африки, но, сказать по правде, в произношении у него ничего такого не чувствовалось), не вспоминал ни о своей молодости, ни тем более о своей предполагаемой деятельности, давно отошедшей в прошлое, – об этом в Оксфорде говорилось шепотом – когда он состоял в M15, в знаменитой британской контрразведке. Последнее, вероятно, соответствовало истине, но ничего интригующего тут не было, столь обычным и распространенным делом является такого рода связь между секретной службой, фигурирующей во многих романах и фильмах, и двумя главными английскими университетами. Самые занятные из историй, имевших хождение среди его приспешников, учеников и бывших подчиненных, действительно, относились к его деятельности во время войны: судя по всему, он так и не побывал на фронте (ни на одном), но выполнял странные и малопонятные задания – всегда с крупными денежными ставками, – каким-то образом связанные со шпионажем или с отслеживанием деятелей из нейтральных стран в таких местах, весьма удаленных от центров конфликта, как Мартиника, Гаити, Бразилия и острова Тристана д'Акунья. Я мало что вынес из этих разговоров касательно его прошлого: знали о нем, видимо, очень немногие. В его внешности самое сильное впечатление производили глаза, большие и разного цвета: правый – цвета оливкового масла, левый – цвета светлого пепла, так что, если смотреть на его профиль справа, взгляд у него казался пронзительным и не без жестокости – то ли орлиный глаз, то ли кошачий, – а если смотреть на профиль слева, взгляд его казался задумчивым и серьезным, прямым, глядеть так прямо могут только люди с севера – глаз как у собаки или как у лошади, из всех животных они, кажется, наделены особой прямотой; а посмотришь Тоби Райлендсу прямо в лицо – увидишь два взгляда, вернее, не так: два цвета, но взгляд единый – жестокий и прямой, задумчивый и пронзительный. На некотором расстоянии преобладал (и поглощал другой цвет) цвет оливкового масла, а когда, каким-нибудь воскресным утром, солнце светило ему в глаза и зажигало их блеском, плотность радужной оболочки словно размывалась и оттенок светлел, становился как у хереса в рюмке, которую Тоби Райлендс держал иногда в руках, зажав ножку между ладонями. Что же касается смеха, он-то и придавал физиономии Тоби Райлендса самое дьявольское выражение: губы почти не шевелились, растягивались – в длину – настолько, чтобы под верхней, лиловатой и мясистой, показывались зубы – мелкие и слегка заостренные, но ровные-ровные: возможно, хорошая имитация собственных его зубов, выполненная дорогим дантистом взамен тех, которые сгубил возраст. Но самое демоническое впечатление смех его, сухой и короткий, производил не с виду, а на слух, поскольку не был похож на все обычные звукоподражания, зафиксированные письменно и неизменно отмечающие аспирацию согласной (будь то ха-ха-ха, или хе-хе-хе, или хи-хи-хи, как в испанском либо же в других языках), – нет, в его случае согласная была безусловно смычной. Ясно слышалось «Т», альвеолярное английское «Т». Та-та-та – таков был смех профессора Тоби Раилендса, смех, от которого дрожь пробирала. Та-та-та, та-та-та.
В тот день, запомнившийся мне лучше остальных, день, когда Тоби Райлендс был, как мне кажется, всего правдивее, он посмеялся только вначале, пока мы болтали о моих коллегах; они, строго говоря, уже не были его коллегами, и он рассказывал мне – полунамеками, не договаривая – разные забавные историйки из жизни университетских и дипломатических кругов, но ни слова про войну или про шпионаж. В ту пору (Илларионов триместр моего второго года, стало быть, между январем и мартом; был конец марта, незадолго до того, как Клер Бейз решила повернуться ко мне спиной на четырехнедельный срок, так вот, в ту пору все мы уже знали, что Кромер-Блейк болен, и предполагали, что болен серьезно. Сам Кромер-Блейк по-прежнему ничего не говорил (разве что смутно намекал либо уклонялся от ответа) никому из нас – ни мне, ни Клер, ни Теду, ни своему брату Роджеру, жившему в Лондоне, ни даже своему почитаемому Райлендсу; может, что-то сказал Брюсу, человеку, который вот уже много лет был ему самым близким из друзей, с кем он поддерживал то, что в старину называлось (особенно по-французски) любовной дружбой, без перепадов в ту или другую сторону, без соблюдения исключительности либо постоянства (Брюс работал механиком на автозаводе «Воксхолл» и не имел обыкновения общаться с нами: Брюс был для Кромер-Блейка отдельным миром). Но его отлучки в лондонскую клинику – куда он время от времени ложился, и каждый раз на все более длительный срок, – и вид его, слишком переменчивый – то он сохранял обычный вес, цвет лица был здоровый и свежий, то вдруг резко худел, лицо становилось пепельно-серым, – вызывал у нас беспокойство, ту безмолвную встревоженность, которая так типична для Англии, по крайней мере типичней для Англии, чем Для других мест: эта английская разновидность зиждется отчасти на стоицизме, отчасти на оптимистической – несмотря ни на что – уверенности в том, что все явления существуют лишь тогда, когда о них говорят, или – что то же самое – не набирают силы и в конце концов размываются, если не наделены и не могут заручиться существованием, запечатленным в словах. Мы, близкие друзья Кромер-Блейка, никогда не говорили у него за спиной о его болезни (уже заметной), а когда общались с ним, ограничивались тем, что немедля забывали, как он выглядел раньше, если теперь выглядит хорошо – в этом случае то, что было раньше, мы с радостью приговаривали к статусу чего-то, что сгинуло в прошлом, – если же теперь он выглядел плохо, мы вспоминали о том, что уже были случаи, когда он так выглядел, сами же безмолвно желали, чтобы и на этот раз все сгинуло в прошлом.
Для Тоби Райлендса Кромер-Блейк был одним из самых любимых и безотказных друзей, питомец-единомышленник, ученик, не покинувший наставника даже после того, как вырос в свой полный рост, и по этой именно причине от Райлендса меньше, чем от кого бы то ни было, следовало ожидать, что он упомянет о безымянной болезни, какою бы она ни была. А потому я удивился, когда в то воскресенье – оба мы стояли у него в саду на берегу реки и смотрели, как течет вода: в марте ей не приходится преодолевать иллюзорное сопротивление растительности, которая в другие времена года покрывает берега, словно оттесняя реку, и превращает этот уголок в лесную чащу, – он заговорил о Кромер-Блейке, о его здоровье, верней нездоровье. Он бросал в воду куски черствого хлеба, выманивая лебедей, иногда появлявшихся в этой излучине.
– Сегодня не видно, – проговорил он. – Как знать, может, перебрались в другое место, весь год кочуют по реке, то вверх, то вниз по течению. Бывает, исчезнут на несколько недель, а сами живут себе в нескольких ярдах отсюда. Но вообще-то странно, вчера я их видел. Здесь одно из их излюбленных мест, здесь их принимают хорошо. Ну что ж, все когда-нибудь да исчезнет, всегда есть первый день исчезновения. Без того и исчезновений не было бы, верно? – Он все мельче и мельче крошил хлеб, бросал крошки в коричневую воду. – Ну, не беда, вон появились утки, гляди, вон выплывает одна, ждет корма. Еще одна, еще. Вот ненасытные, ничем не брезгуют. – И почти без паузы прибавил: – Ты видел в последнее время Кромер-Блейка?
– Да, – ответил я, – два-три дня назад. Пил с ним кофе у него в квартире на факультете.
Литературный авторитет стоял слева от меня, так что я видел пронзительный взгляд левого глаза, в профиль глаз казался больше, чем другой, пепельный. Помолчал несколько секунд, затем снова заговорил:
– Как он выглядит?
– Неплохо. Куда лучше, чем до поездки в Италию. Он брал недельный отпуск, вы, наверное, в курсе. Я заменял его на нескольких занятиях.
Ему нужно было отдохнуть, уехать отсюда. Поездка пошла на пользу, по-моему.
– Пошла на пользу, вот как? – И глаз на мгновение нацелился влево (нацелился на меня), а затем снова обратился на уток. – Я знаю, что он брал отпуск и что он был в Тоскане, но знаю от других. Со времени возвращения – две недели прошло, три? – он ко мне не заглядывает. И не звонит. – Тоби Райлендс замолчал, затем повернулся ко мне, словно ему необходимо было смотреть собеседнику в лицо, чтобы говорить о своих чувствах или признаваться в слабостях. – Меня это удивляет, да и огорчает, что греха таить. Я думал, может, он не приходит, оттого что скверно выглядит. Но ты говорить, он хорошо выглядит, правда? Ты же так сказал?
– Да, в феврале он был очень плох, а теперь, по сравнению с февралем, на мой взгляд, ему гораздо лучше.
Тоби Райлендс нагнулся с явным трудом – слишком был тяжел, и не из-за тучности, он не был тучен, а из-за роста и мощного телосложения – и взял побольше хлеба из ивовой корзинки, стоявшей на земле. Подплывали еще четыре утки.
– Я все спрашиваю себя, когда он вообще перестанет приходить, начиная с какого дня. В какой день, хочу я сказать, мы с ним увидимся в последний раз. Возможно, день этот уже прошел – тогда, в феврале, а я не знал. Он навестил меня в середине февраля. Может быть, больше приходить не собирается. Погляди на уток.
Я поглядел на уток. Но ответил сразу:
– Не знаю, почему вы так говорите, Тоби. Вы ведь прекрасно знаете, никто не ценит общения с вами так, как Кромер-Блейк. Не думаю, что когда-нибудь он перестанет навещать вас. По крайней мере, по собственной воле.
Профессор Райлендс разом вытряхнул из корзинки остатки хлеба – крошить не стал, корки и ломти продержались мгновение на поверхности илистых вод реки Черуэлл, – затем Райлендс выпустил корзинку из рук – она упала боком, лежала на траве, словно шляпа крестьянки, вместо ленты ручка, – а сам отошел к столику, на котором миссис Берри, его экономка, оставила для нас херес и маслины. Хотя был конец марта, холода не чувствовалось, если одеться потеплее. Было солнечное воскресенье с реденькими облачками, а солнца упускать не следовало, оно помогало скоротать день осмысленно и перейти к следующему. На Раилендсе был, естественно, галстук-бабочка и толстый желтый джемпер, а поверх – коричневая кожаная куртка на шерстяной подкладке; джемпер был длиннее куртки и вылезал из-под нее. Райлендс опустился на стул с подушкой, поднес рюмку к губам. Одним долгим глотком осушил рюмку и снова налил хереса.
– По собственной воле, – произнес он и повторил: – По собственной воле. Кому принадлежит воля больного? Больному или болезни? Когда человек болен, когда человек стар или во власти помрачения, все происходит наполовину по собственной воле, наполовину по чужой. Что не всегда знаешь, так это – кто ведает той частицей нашей воли, которая уже не наша собственная. Болезнь, медики, медикаменты, помрачение, годы, минувшие времена? Или тот, кем перестаешь быть?… Кого унесла с собой эта самая частица воли, уже не твоя? Кромер-Блейк уже не тот, кем мы его считали, не такой, каким был. Либо я очень ошибаюсь, либо он все больше и больше перестает быть самим собой – пока вообще не перестанет быть. Пока не превратится в ничто.
– Не понимаю вас, Тоби, – сказал я в надежде, что общий смысл речи сведется к самоутешению и он просто прервал себя. В надежде, что он заключит монолог чем-нибудь вроде «Оставим это», либо «Забудь, что я сказал», либо «Не имеет значения». Но заключил он совсем по-другому.
– Не понимаешь меня, вот как? – И Тоби Райлендс провел ладонью по волнистой, как крем на баварском торте, шевелюре, тщательно уложенной и белой, точно так же, как делал обычно Кромер-Блейк (возможно, перенявший у него этот жест), только вот волосы у Райлендса были гораздо белее. «Тоби Райлендс был, наверное, очень светловолосым», – успел подумать я как раз перед тем, как он произнес те слова, которых я (то ли все еще мадридец – и суеверный, то ли уже англизировался – и стал стоиком) предпочел бы не слышать.
– Послушай, – сказал Тоби Райлендс, – послушай меня. Кромер-Блейк скоро умрет. Не знаю, что у него за болезнь, а он нам не скажет, даже если знает наверняка; и он не может о ней забыть, разве что на какие-то моменты, и то ценой отказа от ответственности и с величайшим усилием. Не знаю, что у него за болезнь, но не думаю, что он долго продержится, и я убежден, что дело скверно. Когда он пришел сюда в последний раз, в феврале, плох был очень, я увидел его мертвецом. У него было лицо мертвеца. Сейчас, говоришь, ему стало лучше, – не можешь себе представить, как я рад, лишь бы и впредь было так же. Но ему и раньше становилось лучше, а потом становилось еще хуже, чем до того; и в тот последний раз я увидел, что он обречен. Мне больно стало, и будет еще больней, когда это случится, но лучше, чтобы я начал привыкать к этой мысли. И мне еще больней оттого, что по этой-то причине он и не приходит ко мне теперь, когда еще в состоянии прийти. Он же не потому не приходит, что выглядит плохо или так себе; не потому, что не хочет меня огорчать, и не потому, что не хочет, чтобы я видел его, когда он совсем плох. Я знаю, почему он ко мне не приходит. Раньше я был для него стариком (выгляжу стариком с очень давних пор, всегда казался старше своих лет, а ты знаешь меня только год), я был кем-то безобидным и даже благотворным, мог кое-чему научить, рассуждая о том о сем, и мог позабавить – и хитрецой, и шутками, – и еще мог наставлять в профессиональном смысле, хотя по вашей части, по испанской литературе, я не особенно сведущ, не знаю, почему он не стал заниматься нашей, наша разнообразнее. Но теперь все это в прошлом, теперь я для него только зеркало; и он не хочет смотреться в это зеркало. Конец его близок, и мой конец – тоже. Я напоминаю ему о смерти, потому что из всех его друзей я тот, чья смерть ближе всего. Я – болезнь, которая его подтачивает, я – старость, я – упадок, воля у меня блуждает, как и у него, но только мне вот хватило времени на то, чтобы свыкнуться с тем, что я ее утрачиваю, – а это значит научиться удерживать ее, покуда могу, оттягивать ее уход и не причинять зла. У него на это не было времени, и винить его нельзя. Я не должен обвинять его в том, что он меня избегает. Бедный мальчик. Даже если по нему не видно, он, скорее всего, растерян. Скорее всего, подавлен. Скорее всего, не верит, что все это происходит на самом деле. И происходит с ним.
Тоби Райлендс отпил еще чуть-чуть хереса, прижмурил разноцветные глаза, сейчас не такие разные, потому что солнце било ему в лицо, а смотрел он вверх. Взял маслину.
– Не знаю, – сказал я. – Не знаю, правы ли вы, Тоби, или нет. С моей точки зрения, вы абсолютно не похожи на человека, который близок к смерти, как вы говорите, непохожи на того, кто наводит на мысли о смерти, непохожи на ее предвестника. Вы вовсе не выглядите таким уж старым, здоровье у вас отменное, разве не так? Выглядите вы великолепно. В прошлом году у вас на занятиях народу было – не протолкнуться, и в этом году было бы то же самое, если бы вам не пришло время выйти на пенсию.[50] В Оксфорде никому не удастся заполнить аудиторию, если его песенка спета. Может, у Кромер-Блейка просто не было времени.