10700.fb2 ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

— Я видела, как Лестер взял деньги из кассы.

— Не может быть, — оторопел отец.

— Я говорю то, что видела.

— Если и взял, то потом положит на место, — сказал отец.

— Ничего удивительного, что прибыль на нуле, если один из партнеров обчищает кассу, — сказала мать. — Я заметила, кстати, что исчезло к тому же и несколько напольных приемников. Да послушай меня, наконец. Этот человек — вор.

— Роуз, — мягко сказал отец. — Вот поэтому-то мне и не нравится, когда ты приходишь в магазин. Ты просто слишком подозрительна, обо всех думаешь только худшее. В бизнесе ты ничего не понимаешь, ну почему бы тебе не предоставить мне с ним самому разбираться?

— Я в бизнесе больше тебя понимаю, — сказала мать.

Теперь она совсем расстроилась. От ярости вся заледенела. Прямо у меня на глазах день был испорчен. Я знал, что, когда отец придет домой, будет еще хуже. Начнется настоящая ссора с криками и руганью. И я подумал вдруг, что мне, пожалуй, было ясно, чем это кончится, еще до того, как мы вышли за порог. Удивления не было. Подспудно я заранее был согласен за интересное путешествие на метро заплатить перспективой испакощенного вечера, и вот началось: мать берет меня за руку и выходит, оставив отца докуривать сигарету за столом. Пока мать ждала снаружи, я провернулся во вращающихся дверях дважды. Отец все еще сидел в Автомате. Он улыбнулся и печально махнул мне рукой.

15

На следующий день мать отказалась поехать навестить дедушку с бабушкой. Дональд воспользовался своим правом не принимать участия в семейных мероприятиях, если ему не хочется, так что ехать с отцом пришлось мне одному. По этому поводу я ощущал вину, потому что ехать было куда интереснее, чем оставаться дома с молчаливо насупленной матерью. Она будет слушать по радио концерт из филармонии, будет читать и шить. Все это не сулило больших радостей.

Истберн-авеню, как почти всегда по воскресеньям после ленча, была пустынна. По утрам на дворе школы всегда шла большая игра в софтбол, но, когда она заканчивалась, по всей округе воцарялось спокойствие. Моим приятелям тоже приходилось навещать родных либо сидеть дома и принимать родственников, приехавших навестить их самих. Сейчас пуститься в путь, вдвоем с отцом выйти на просторы Магистрали означало быть в согласии с правильным ритмом дня, быть как все. Он тоже, выйдя из дома, приободрился. Он обожал куда-нибудь ходить. По его настоянию мы вышли из автобуса на две остановки раньше, чтобы пройтись пешком. Он шел молодцеватым и спорым шагом. Отец любил повторять, что, когда тише едешь, дальше будешь от того места, куда едешь, и заверял меня: дескать, быстрая ходьба утомляет куда меньше медленной. Я силился не отставать, то и дело пускался вприскочку.

— Плечи назад, — командовал отец. — Дыши глубже. Голову подними повыше. Вот так. Миру смотри прямо в глаза!

Я понял это как некое духовное наставление. Но не сумел усмотреть здесь также самоуговора, который теперь мне виделся в его словах довольно явно, — обычная ситуация, когда родитель выражает свои собственные надежды в виде категоричных поучений ребенку. Исходя из той же идеологии здоровья и гигиены, он требовал, чтобы, принимая душ, я заканчивал процедуру под холодной водой; я к этому стремился, тренировал себя, засовывая под холодную воду сперва голову, потом плечи и так далее. Однако дольше нескольких секунд дело не шло. Еще он мне показал, как надо после этого обтираться полотенцем, орудуя им, как чистильщик бархоткой, когда наводит блеск на ботинки.

— Сильнее три, — советовал отец. — Надо, чтобы кровь к коже прилила.

Едва мы вошли, бабушка спросила:

— Ну, так и где же Роуз?

Нимало не смутившись, отец объяснил, что она плохо себя чувствует. Бабушка явно все поняла. Покачала головой. Мой добродушный дед сидел в своем кресле у приемника. Мы приложили с ним ладонь к ладони, и он сказал:

— А ты вырос с прошлого раза.

Бабушка суетилась, расставляя чайные чашки. По дороге в гости отец зашел в кондитерскую Саттера около Фордэм-роуд. В центре стола красовался теперь принесенный им оттуда сдобный каравай с корицей, выпеченный в форме шляпы с полями и называвшийся бабка.

День уже перешел в вечер, становилось поздно, а мы все сидели, причем с отцом всегда так — сперва он опаздывал, а потом допоздна засиживался. За окнами потемнело, мне становилось скучно. Дед курил свои овальные сигареты «Регент», а бабушка, которой в отсутствие матери не с кем было ссориться, выглядела очень довольной, раскованной и беззастенчиво лезла в финансовые дела нашей семьи. Приставала к отцу с деловыми советами. Отец обожал ее, называл «мамеле», что значит мамочка. Потом они с дедом заговорили о войне в Испании. Согласились на том, что нежелание президента Рузвельта помочь испанскому правительству в борьбе с фашистами трагично. Отец разгорячился.

— Гитлер посылает пикирующие бомбардировщики, Муссолини посылает танки. Нет, это черт-те что, папа. На Юге до сих пор за участие в выборах надо вносить плату. Линчуют негров. О чем только Рузвельт думает? Наконец, мы о чем думаем?

Мой дедушка был более спокоен:

— Нельзя ждать от Рузвельта, чтобы он перестал быть политиком, — сказал он. — Даже от нашего высокочтимого Рузвельта.

Было уже довольно поздно, и по радио начали передавать постановку «Призрак». Призраком был Лэмонт Крэнстон, богатый повеса, обладающий способностью затуманивать людям мозги и становиться невидимым. Таким способом он боролся с преступностью. «Кто знает, какие пороки таятся в сердцах людей? — говорил он своим невидимым голосом в начале каждой программы. — Это знает Призрак!» Затем он издавал сдавленный гнусавый смешок, звук которого наводил на мысль о его собственной порочности. Это всегда меня слегка коробило. Переход Призрака в состояние невидимости пояснялся тем, что его голос начинал звучать словно из телефонной трубки, что было оправданно, поскольку ведь и в реальной жизни, когда кто-нибудь говорит с тобой по телефону, его не видишь. Но что-то было ненастоящее в приключениях Призрака. Не было в них остроты. Как правило, во всех этих сюжетах Лэмонт Крэнстон не сразу переходил в состояние Призрака, сперва ему требовалось увериться, что ситуация достаточно накалена. Иногда это происходило, когда угрожали его девушке по имени Марго. Преступниками всегда были какие-то дураки, и говорили они либо с иностранным акцентом, либо хриплыми грубыми голосами явной шпаны. Они бывали вооружены и поднимали бешеную пальбу, но всегда без толку. Призрак издавал свой сдавленный смешок и сообщал им, что они промахнулись. На самом-то деле я знал, что всякий хитрый пройдоха с томпсоновским автоматом в руках запросто может, нажав гашетку и не отпуская, провернуться на 360 градусов и изрешетить очередью все вокруг, так что и Призрак, видимый или невидимый, даже если он умеет заставить свой голос звучать как бы с другой стороны комнаты, не избегнет пули. Прольется его невидимая кровь. Но до этого они так и не додумались.

Слушая радиопостановку, ее как бы видишь в своем воображении. Звуковые эффекты позволяют представить себе, что как выглядит, по звуку мотора понимаешь, обтекаемая ли это гоночная машина или большое многоместное такси с широкой подножкой. Марго, подружку Лэмонта Крэнстона, я представлял себе похожей на мамину подругу Мэй, разве что без очков и без ее шуточек. Марго была красивой женщиной, но ей недоставало чувства юмора. Сам Крэнстон, на мой взгляд, был слегка вяловат, слишком уж много времени тратил на раскачку, а по сравнению, скажем, с сыщиком по прозвищу Шершень так и вовсе казался увальнем — тот бы его запросто одолел, по крайней мере в видимом состоянии. Похоже, этот Призрак не умел ни прыгать с крыши, ни лазать по канату, ни быстро бегать. С другой стороны, зачем бы ему это понадобилось? Потом мне было непонятно: если он может в любой момент стать невидимым, зачем тянуть резину? А еще меня интересовало, пробовал ли он свой необычайный дар на женщинах — я-то уж точно на его месте не преминул бы. Подсматривал ли он за Марго Лэйн, когда она в ванной? Я бы наверняка, обладай я способностью быть невидимым, тут же отправился бы в девчоночий туалет семидесятой начальной школы подсматривать, как они снимают трусики. И в квартирах бы смотрел, как женщины раздеваются, а они даже не подозревали бы, что я рядом. Насчет того, чтобы заговорить или выдать себя каким-либо шорохом — нет уж, я бы такой ошибки не допустил, они бы так и не догадались, что я подсматриваю. А я зато с тех пор знал бы, на что они там похожи. При мысли о том, что было бы, обладай я такой способностью, у меня разгорались уши. Да, я шпионил бы за голыми девчонками, но я бы и добро делал. Невидимым я бы пробрался на корабль, лучше на чайный клипер, быстренько оказался бы в Германии и выследил, где живет Адольф Гитлер. Совершенно спокойно, ни капельки не рискуя быть пойманным, я забрался бы к нему во дворец — или где он там поселился — и убил бы его. Потом я убил бы всех его генералов и министров. Немцы бы с ног сбились, пытаясь найти невидимого мстителя. Я бы им на ухо нашептывал, чтобы они были добрыми и хорошими, а они решили бы, что это говорит сам Господь Бог. Этот Призрак напрочь лишен воображения. Ни разу не подглядел за голой женщиной и не додумался избавить мир от диктаторов типа Гитлера или Муссолини. Если бы это было не в воскресный вечер, я бы, наверное, и вовсе не стал слушать про него постановку.

В то время я много думал о Гитлере. По радио я слышал его голос, он выкрикивал что-то по-немецки, и сам язык казался мне каркающим, лающим, каким-то дерганым, будто на нем не говорят, а выплевывают исковерканные обломки слов; Гитлер, казалось, жует стекло, плюется огнем, взрывая перед своим лицом воздух. Скажет что-нибудь, и слышишь, как он грохнул кулаком о трибуну, а затем доносился рев толпы, похожий на вой ветра; голос начинал пульсировать, прерываемый треском помех, а диктор, спокойно говоривший по-английски, объяснял, что там такое происходило на этом митинге, где все, скандируя, вскидывали вверх правую руку, жестом, заимствованным у древних римлян, и среди этих вскинутых вперед и вверх рук повсюду реяли большие красно-черные нацистские флаги.

Я опробовал этот салют у себя в комнате перед зеркалом, выкидывая вперед руку с напряженным локтем и стараясь одновременно щелкнуть каблуками. Дональд при этом маршировал по комнате, прижав к верхней губе маленькую черную расческу взамен усиков Гитлера, и выкрикивал всякую якобы немецкую тарабарщину. Начесал на лоб челку. Умора. Гитлера передразнивать было нетрудно. Вообще-то, когда я первый раз увидел в журнале его фото, я спутал его с Чарли Чаплином. Похоже, все заметили сходство: у обоих маленькие черные усики, оба черноволосые и густобровые. Чарли Чаплин и сам это сходство заметил, о чем мне сообщил Дональд, сказав, что Чарли снимает про Гитлера кино, которое обещает быть интересным, потому что Гитлера Чарли ненавидит. Я решил обязательно это кино посмотреть, когда оно выйдет на экраны.

Мне, впрочем, как-то неприятно было, что они друг на друга похожи. Чарли Чаплина я любил. Женщины и то нам нравились одни и те же — например, та слепая девушка, которую мы оба с ним находили красивой и доброй. Он ей помог, и я бы поступил так же. Чарли был замечательный малый, и он никогда так не злился на людей, как они на него, даже когда дрался, хотя частенько его били. Он просто заставлял себя собраться, наносил удар и убегал. В фильме «Новые времена» голос из громкоговорителей в сверкающем современном цехе диктовал ему, что надо делать, но сам он, Чарли, не заговорил ни разу, как бы туго ему ни приходилось, даже звука не издал — ну вот хоть в тот раз, когда он бросился за незавинченной гайкой на конвейере, а его затянуло в механизм и протащило по всем шестерням. А еще, помните, он завтракал, и ему машина вытерла рот. То, что Гитлер и Чаплин похожи, казалось мне совпадением довольно неприятного свойства. Мой отец тоже носил усы, они все трое носили усы. Однажды ночью мне приснилось, что отец сидит, держа на одном колене Чарли, на другом Гитлера; он их придерживал сзади за шеи, будто это куклы для чревовещания, он заставлял их открывать и закрывать рты и протягивал их мне по очереди — одного в куцем пальтишке и с болтающимися коротенькими ножками в мешковатых брюках, другого в буром армейском френче и кожаных сапогах. А потом отец рассмеялся.

ДОНАЛЬД

Как переезжали на Истберн-авеню? — конечно, помню. Я еще вез тебя туда в коляске. Переезжать в новую квартиру, в большую квартиру — это было здорово. У меня теперь будет своя комната. Мне уже восемь — совсем большой. Большой и разумный старший брат.

Вполне естественно, что некоторые вещи мы помним по-разному. Все те годы, что тебя еще с нами не было, мама и папа были всецело моими. Мы преуспевали. Перед тем как все развалилось, папа торговал граммофонами. В те времена проигрыватели — они назывались виктролами — были пружинными, их надо было заводить ручкой, как машину: машины тогда тоже надо было заводить ручкой спереди, — и основной деталью у них служила акустическая коробочка на конце тонарма. Это был металлический цилиндр около дюйма толщиной и трех дюймов в диаметре, спереди выпуклый и с решеточкой, под которой находилась вибрирующая мембрана. Вставляешь в гнездышко иглу, закрепляешь ее там специальным винтиком, ставишь иглу на пластинку — и, пожалуйста, получаешь звук. У папы был магазин, а деловая контора помещалась в небоскребе «Утюг».

В тот день, когда на Пятой авеню встречали Линдберга[28], мы все смотрели из окна конторы. Я был еще совсем маленьким, что-нибудь лет четырех, стоял на подоконнике и видел Линдберга в открытой машине, осыпаемого конфетти, а толпа прямо с ума сходила. Увлекшись, я так высунулся, что чуть не выпал. Папе пришлось втаскивать меня обратно.

Ты говоришь, он не применял силы. Может, к тому времени, когда появился ты, он стал помягче. Со мной он был очень строг и запросто мог всыпать по первое число. Кстати о первом числе: я ведь в школу в первый раз идти отказался. Уговоры, мольбы, даже мамины попытки чем-то меня умаслить — все было напрасно. Папа вышел из себя. Схватил меня и понес в школу под мышкой. Никогда этого не забуду. Внес меня на крыльцо, пронес по коридору, отворил дверь в класс и скинул меня на пол, на всеобщее обозрение.

А вот еще был случай, в Рокавее. Мы с тобой жили у бабушки с дедушкой. В то лето они снимали дачу. Родители нас туда отправили, чтобы мы не торчали на жаре в городе, но сами не поехали — папе надо было работать, а маме не с кем было оставить свою мать. Так что мы там со стариками были одни. Целыми днями носились по пляжу, играли на автоматах под навесами, а купаться — не думаю, чтобы кто-нибудь из нас тогда купался. В общем, на второй уикенд родители приехали нас навестить. Мама тебе это лучше меня расскажет. Смотрит, идут к ней по улице двое ребятишек — я держал тебя за руку, у тебя штаны наполовину съехали, у меня носки болтаются на щиколотках, физиономии грязные. Она сперва подумала, что это какие-то уличные сорванцы, не сообразила даже, что видит перед собой своих собственных сыновей. На бабушку очень рассердилась — вот, мол, чистота, чистота, а где ее хваленая чистота, надо же, допустить такое! Большой сыр-бор разгорелся. Папа велел мне идти в ванную и принять душ. Я не послушался. Он в ярости, все в ярости, он хватает меня поперек живота, как в тот первый день в школе, включает душ и швыряет меня туда — в одежде, прямо как есть.

Еще он большой спортсмен был. Много проводил времени со мной, учил меня то в теннис играть, то кататься на коньках, то плавать. И во всем я обязан был преуспеть лучше всех. Никогда не должен был забывать, сколь многого он от меня ждет. Думаю, в этом и кроется причина того, почему у нас потом такие трудные сложились отношения. Когда появился ты, мне внушили, что я должен помогать с твоим воспитанием и как можно больше в тебя вкладывать, как он вкладывал в меня. Ну, я и старался. Многому из того, чему я тебя учил, сам я от него научился. От старшего к младшему. Труд и семья. Помнишь, есть такая фотография, где мы с папой шагаем дружно в ногу по Шестой авеню с этаким деловым видом — между прочим, где этот снимок, не у тебя, случайно? Там мне уже все тринадцать. Я начал работать у него очень рано. Взгляни при случае на это фото. На мне там костюм и галстук точь-в-точь как у него, только на мне брючки гольф. Фотография вирированная, лица этак подцвечены розовым, у папы во рту сигара, под мышкой папка деловых бумаг, плечи развернуты, вид счастливый, у нас обоих вид счастливый, здоровый, энергичный, все нам трын-трава, и уличный фотограф подловил нас: щелк — готово дело.

Папе нравилось проявлять заботу о простом народе. Идешь с ним по улице, вдруг как кинется — ага, там тележка застряла! — или остановится купить брошюрку. Это он все из принципа делал. Вообще, на «маленького человека» он был готов молиться. Культивировал политическую сознательность. Ездил поездом в Бостон на митинг в защиту Сакко и Ванцетти. Хотел и меня с собой взять, но мама ему не позволила. Та история с ними не давала ему покоя. Принес домой книгу про них — Элтона Синклера, «Бостон» называется, — целых два тома. Он был поистине сыном своего времени. Газеты прямо проглатывал. Может, и все в те времена были настроены радикальнее. Теперь, когда люди против чего-нибудь протестуют, на них смотрят как на чудаков. О Гитлере, например, папа заговорил очень рано. В момент раскусил. Теперь это кажется естественным, но ты не поверишь, до чего мало было о Гитлере известно, консервативная Америка очень долго не могла понять, что происходит. Папа был антифашист. Он тоже был левый, как наш дедушка, но более боевого толка. Как большая стачка — сталь, уголь, автомобили, — он на стороне профсоюза. Он никогда не считал, что его хата с краю, и мозгами шевелил вовсю. На все имел свою точку зрения. Вот хотя бы когда Эдвард, король Англии, отрекся от престола, чтобы жениться на женщине по имени Уолли Симпсон. О, маме эта история понравилась. Ну как же: король отдает престол во имя любви. Об этом трубили все газеты и журналы, речь короля об отречении звучала по радио, передавалась на коротких волнах из Лондона. Все прослезились. Но папа — нет. Он даже рассердился, что мама приняла все это всерьез. «Неужто не понимаешь, — растолковывал он ей, что сама идея королевской власти в двадцатом веке смешна? Английский король — ископаемое. Да все теперь они в Европе такие — кучка никому не нужных болванчиков, только болтаются без толку да сибаритствуют на народные деньги. Этот твой романтический король проедает налоги, собранные с рабочих. Я понимаю, зачем он нужен английской аристократии, но почему такую бучу подняла американская пресса и почему ты попалась на эту удочку?» Мама очень обиделась. «Неужто нельзя быть проще? — взмолилась она. — Ну, не такая я интеллектуалка, как ты, ну и что?» Их взгляды на политику расходились, как, впрочем, и почти на все остальное.

О том, какое было у папы детство, я знаю немного. Знаю, что он родился в Нижнем Ист-Сайде. Бабушка и дедушка оба родились в Минской губернии, эмигрировали в 1880 году, это я знаю. Они были молоды, здесь поженились. Но где они жили, где папа ходил в школу, об этом ты лучше спроси тетю Френсис, она должна знать. Когда отец женился, ему было уже под тридцать. Кое-какие возможности, и не маленькие, уже тогда были им упущены. Одна — это когда он учился на лейтенанта во время первой мировой войны. Он был приписан к Уэббовскому военно-морскому училищу на Гарлем-ривер. Он любил воду, помню, рассказывал мне, как плавал, мальчишкой, в Ист-ривер. Любил корабли. Изо всех сил рвался скорее в море, но, прежде чем он получил офицерское звание, война кончилась. Так что разочарование, должно быть, он испытал большое. Потом эта история — ну, ты знаешь, с фильмом «Опасная Полина». Он был красивым парнем, а тут стали набирать труппу для съемок и зашли в банк, где он работал кассиром. Я сейчас не соображу, двадцать два ему тогда было или двадцать один. А тот, кто в банк зашел, был директор картины, не помню его фамилии, но, по рассказам, он был в берете, на носу пенсне, а на ногах сапоги для верховой езды. Он поглядел на папу и предложил ему сняться на кинопробы. Хотел дать ему главную роль. Папа отказался. Не знаю почему. Возможно, думал, что работа в банке надежнее. А ведь кто знает, может, он стал бы большим артистом в немом кино, а может, и нет. Странно, потому что вообще-то уклоняться от вызова было совершенно не в его характере. Кстати, такого магазина грампластинок, как у него в Манеже, ни у кого не было. Папа держал у себя записи негритянских певцов с Юга — это называлось «национальная музыка», — держал блюз-бэнды, всякую народную музыку, джаз, очень хорошо во всем этом разбирался, причем для него было не важно, что какие-то из этих пластинок могли в коммерческом отношении провалиться. Однажды вернулся я после доставки на дом, он подозвал меня, зашли с ним в кабинку, он берет пластинку и ставит. «Послушай, — сказал он, — кое-что новое». И впрямь, это было кое-что: удивительная, упругая какая-то музыка и соло на кларнете, от которого ноги сами в пляс идут. Это была первая пластинка Бенни Гудмена. «Правда здорово? — сказал папа. — Это называется свинг».

16

Для уроков в средней школе имени Таунсенда Харриса Дональд завел себе инструменты, начисто выходившие за пределы моего понимания: логарифмическую линейку, кронциркуль, рейсшину. Он приносил домой сделанные им чертежи деталей машин, и в верхнем углу каждого листа красовались выведенные красными чернилами оценки, причем довольно высокие — 95 и 90. Чертежи были совсем как настоящие, на них были цилиндры и конусы, детали машин в трех проекциях, и параллельно каждой из линий шла другая, потоньше, с проставленным над ней размером. Он объяснил мне смысл масштаба. Такие вещи Дональд знал и рассказывал уверенно. Для черчения у него были специальные самопишущие ручки. У меня была всего одна ручка-самописка, которой мне в школе даже пользоваться не позволялось. Но мне нравилось откупорить бутылочку уотерменовских темно-синих чернил и набирать их в ручку, нажав маленькую пружинистую накладочку сбоку и медленно ее отпуская. При этом было слышно, как всасываются чернила. Внутри корпуса ручки была трубка из тонкой резины — туда-то и набирались чернила. У Дональда я позаимствовал его угольные палочки для рисования. Он не был жадным. Но если я неаккуратно обращался с его вещами, клал не на место или портил, он возмущался так, словно я совершил невесть какое преступление. Иногда проще было не связываться, чем брать на таких условиях, и я не брал.

Приходилось мириться с тем, что брат меняется. Все меньше он бывал со мной. Учеба в средней школе отнимала у него уйму времени, да еще прибавилась работа у отца по субботам. Все чаще и чаще меня бросали одного.

Около аптеки на 174-й улице была кондитерская — не та, куда похаживал я, а другая, около которой собирались ребята постарше, чтобы пошуметь, потолкаться и поболтать о девчонках. Девчонки тоже иногда там появлялись. В тамошнее общество был вхож и мой брат с приятелями Гарольдом, Берни и Ирвином; они частенько шли туда после школы, едва сойдя с поезда. Вовсю шла игра в «пристенок»: мальчишки кидали монеты об стену и растопыренными пальцами мерили расстояние между упавшими на тротуар пятицентовиками. В самой кондитерской продавали «шансы»; слово такое я слышал, но что в данном случае оно означает, не имел понятия. А означало оно самодельные билетики подпольной однодневной лотереи. Брат не говорил со мной о таких вещах. Когда мать узнала, почему он приходит домой из школы так поздно, она встревожилась. Она весьма не одобряла Дональдовых друзей и не упускала случая высказать это. «Что ж, теперь, значит, в хулиганы подались, — хмурилась она. — Ничего удивительного. Будешь болтаться около этой лавки, кончишь вместе с ними на скамье подсудимых».

Дональда обижали эти ее пророчества, но ничего не менялось. Его зеленые глаза непокорно посверкивали. Я всегда думал (как и мать, впрочем), что жизнь, которую ведет Дональд, достойна всяческого уважения: получает хорошие оценки, в субботу целый день работает, занимается музыкой. Однако, наслушавшись причитаний матери, я вообразил, что он вот-вот угодит в тюрьму. Как-то под вечер я осторожненько подобрался к злополучной лавке и стал наблюдать, выбрав для этого безопасную позицию на другой стороне улицы, в булочной Мортона.

Я увидел своего брата и его друзей в окружении мальчишек и девчонок постарше. В их толкучке не затихало движение. То кто-нибудь облокотится о газетный прилавок рядом с кондитерской, то сядет на подножку стоящего неподалеку автомобиля. Один мальчишка схватил какую-то девчонку сзади и стал с ней бороться, облапил ее, а она повизгивала и при этом хохотала. Двое мальчишек принялись боксировать, но не всерьез, кулаки их молотили воздух. Я увидел, как Дональд, залихватски покуривая сигарету, заговорил со светловолосой девчонкой. В этот момент он вдруг почему-то поглядел на меня, и наши взгляды встретились, всего на какой-то кратчайший миг. Но даже через улицу я безошибочно прочел в его взгляде: не дай бог, донесешь — все, жизни твоей конец.

Все это, вместе взятое, заставило меня задуматься. Мой брат менялся на глазах, однако в себе я, хоть тресни, никаких перемен на замечал. Судя по отражению в зеркале, ни капельки я не вырос, да и не ощущал себя ни старше, ни как-нибудь еще по-иному. А у Дональда меж тем над верхней губой появились жиденькие усики. Его голос стал гуще. Настроение у него теперь то и дело менялось и усилилась страсть к музыке. Вместо платы за работу он стал брать у отца пластинки — коллекционировал. Играть стал лучше — уже не случалось, как, помнится, было раньше, мучительных пауз, когда посреди пьесы вдруг вся жизнь замирала и мы ждали, пока Дональд отыщет клавиши для следующего аккорда. Закончив разучивать урок, он доставал свою музыкальную тетрадь, куда выписывал из одолженных у отца нот мелодии в стиле свинг, и играл что-нибудь оттуда. После смерти бабушки дядя Вилли из нашего дома переехал — снял маленькую квартирку на Вест-Сайде в Манхэттене, неподалеку от музыкального магазина в Манеже. В результате Дональд опять поселился в своей комнате и повесил на стенку подаренное дядей знамя — «БИЛЛИ ВИН И ЕГО ОРКЕСТР», — золотом на пурпуре горящий вызов, символ непреклонной решимости, словно это он, Дональд, предупреждает мир, мол, готовьтесь, иду на вы.

Однажды в канун Нового года родители собрались идти в гости, и произошла битва — Дональд не желал больше сидеть со мной, как бывало во все прошлые новогодние праздники. Ему хотелось самому пойти на вечеринку к друзьям. На моем отце в тот вечер был фрак, а на матери длинное бледно-голубое платье с кружевными рукавами. Глаза родителей блестели от приятного предвкушения, а меня при виде их приготовлений охватило чувство заброшенности и печали. Отец обвязывал себя черным атласным кушаком. Вести переговоры с Дональдом он предоставил матери. Я погрузился в разглядывание специальных пуговок, которыми застегивались манжеты и воротничок его рубашки, а отец показывал мне, как ими пользоваться. Но этим не искупался уход родителей, которые бросили меня на милость обиженного усатого братца. «Ну ладно же, — кричит Дональд им вслед. — Но только знайте, я предупредил! Вот клянусь: никогда, никогда больше не останусь дома на Новый год!» А моя мать (она в длинном бледно-голубом платье, свежеподвитые локоны аккуратно уложены, губы подкрашены алым, в руках бисерная сумочка) — мать с совершенно несвойственной ей кротостью соглашается: дескать, да, да, это последний Новый год, когда тебя просят посидеть с маленьким братом.

Хотя с большим удовольствием я бы поиграл в войну или в военный корабль, из дипломатических соображений я все же предпочел сидеть в своей комнате и играть в одиночестве. Правда, дверь оставил открытой, чтобы все слышать и быть в курсе событий. Сперва Дональд без конца болтал по телефону в передней. Потом он включил в гостиной большой напольный приемник и стал слушать танцевальную музыку, которую передавали из какого-то отеля в центре города. Ложиться спать мне не хотелось, хотелось тоже встретить Новый год, но попросить об этом я не смел. Наоборот, надел пижаму и притворился, что укладываюсь в постель. У меня был свой будильник. Его циферблат светился. Можно было видеть время в темноте. В полночь я на цыпочках прокрался по коридору в большую комнату и обнаружил, что Дональд спит на диване перед работающим приемником. Передавали репортаж с площади Таймс-сквер. Из толпы раздавались приветственные выкрики, дудели пищалки, и диктор задавал людям вопросы, а потом они выкрикивали свои поздравления в микрофон. Наступал 1937 год. Я выглянул в окно. Истберн-авеню была погружена во тьму. Подумалось: скорее бы родители пришли. «С Новым годом», — сказал я сам себе и пошел обратно в кровать.

Когда зима повернула на весну, все чаще из гостиной вечерами доносились звуки не только Дональдовых свингов на пианино, но и хрюкающее повизгивание саксофона Сеймура Рота пополам с душераздирающими воплями трубы Гарольда Эпштейна. Еще у них был барабанщик Ирвин. Мать в кухне ворчала: «Если эти мальчишки всерьез решили свести меня с ума, то лучшего способа, пожалуй, не сыщешь». Оркестрик собирался не только после школы, но и субботними вечерами. Мать попыталась восстать, мол, почему бы не пожертвовать нервами и покоем в доме матери Гарольда или Сеймура — ну хоть однажды, хоть раз в неделю. Дональд разъяснил: «Ни у кого, кроме нас, нет пианино», и вопрос отпал. Перед сном Дональд слушал по радио «Наш танцевальный зал», причем диктор Мартин Блок, ставя пластинки, делал вид, будто ведет трансляцию с настоящей сцены, где играет настоящий оркестр. Впрочем, иллюзия эта создавалась не чересчур настойчиво. Не то, что, скажем, при передаче бейсбольных матчей, когда комментатор, сидя в студии, вовсю использовал приемы типа хлопанья биты по мячу и рева толпы, стараясь вызвать эффект присутствия. У Мартина Блока были списки наиболее популярных песен недели, и Дональд записывал их названия, чтобы потом списать ноты.

В конце концов я понял, что происходит. Дональд и Сеймур, который играл на саксофоне, объединив имена, изобрели вымышленного руководителя оркестра, Дона Сеймура. Оркестр Дона Сеймура назывался «Музыкальные кавалеры», и теперь эти самые кавалеры готовились к прослушиванию, на котором должно было решиться, дадут ли им работу на лето в курортном отеле «Парамаунт» в Катскильских горах. Они еще сами не решили, кто из них будет изображать Дона Сеймура, если они когда-нибудь взберутся на недосягаемую высоту эстрады в отеле «Парамаунт». Не до того им было — репетировали. Слушая день за днем, как они прорабатывают свой репертуар, я выучил все песенки наизусть. Одна называлась «Пурпурные мечты»: «Хоть ушла в ночную тьму, удержу и обниму. Жар любви моей смерти стал сильней. И едва луна в темном небе загорится, наша встреча состоится в глубине пурпурной сна». Ее они играли хорошо — думаю, потому, что это была медленная вещь. Медленные вещи у них получались лучше. Песенка «Я этот вечер должен Энни» была из немногих быстрых в их репертуаре; иногда они в ней использовали нечто вроде эффекта сдвоенного ритма, потому что удары Ирвиновых барабанов подчас не совпадали с аккордами пианино Дональда. В этом что-то было. А еще помню странную такую песенку «Лестница к звездам»: «Построим лесенку до звезд, взойдем по лесенке до звезд, любовь во тьме ночной звенит, как песня…» Это бы еще ладно, хотя сама идея меня не очень прельщала: надо ведь бог знает как долго карабкаться, а кругом тьма, да и холодно. Но дальше шли такие слова: «Неужто я и ты под парусом мечты, смиряя сердца стук и трепет, такой построив мост, не доплывем до звезд…» — и тут уж меня охватывало раздражение — точно как при чтении «Алисы в Стране чудес», потому что, во-первых, плавают по волнам, а не по мосту и не по ступенькам лестницы, а во-вторых, слово «трепет» напоминало мне о заморской птице стрепет, так что в результате они там плыли по лестнице вверх, а наверху их поджидал довольно-таки нелюбезный стрепет. Но больше всего мне досаждала песенка «Песочный японец», раздражала сама идея какого-то песочного человека, который способен по своей прихоти повергать тебя в сон, а все это набрасывание песчинок на веки, чтобы сделать их тяжелыми и лишить тебя воли к сопротивлению, казалось мне шаманством весьма зловредного толка. Особенно меня тревожил тот факт, что этот песочный человек к тому же еще и японец. На картинках, которые я извлекал из пачек с жевательной резинкой, очень зубастые японские солдаты в зеленых мундирах, злобно ощерившись, расстреливали из пулеметов мирных жителей в Маньчжурии. Еще они перепрыгивали через траншеи, держа винтовки с примкнутыми штыками наперевес. Они метали не волшебные снотворные песчинки, а чистейшее алое и оранжевое пламя из глоток своих огнеметов.

С появлением контрабаса и еще одного саксофониста, Френки, число музыкантов в оркестре увеличилось до шести. Однажды воскресным вечером мне разрешили не ездить с родителями в гости к бабушке с дедушкой, а остаться дома и послушать, как «Кавалеры» репетируют. В приступе вдохновения я сбегал к себе в комнату, взял там одну из своих счетных палочек, вернулся и принялся ею размахивать перед оркестром. Стоял перед «Кавалерами» и дирижировал. А может, Доном Сеймуром стать мне? Свет, льющийся в окна гостиной, окрашивал листья традесканций в горшках бриллиантовой зеленью. Дональд радостно молотил по клавишам пианино, сидя спиной к остальным оркестрантам. Рядом с ним контрабасист Сид играл, от полноты чувств прикрыв глаза и сам себе удовлетворенно кивая; Сид предпочитал извлекать из своего контрабаса звуки на октаву выше нот, в подражание своему кумиру Сэму Стюарту, знаменитому джазовому контрабасисту. Рядом с Сидом сидел ударник Ирвин, в снаряжение которого входил теперь малый барабан, тамтам, колокольчики и поставленный вертикально большой барабан; на нем он играл с помощью педали, при нажатии на которую подскакивал молоток в виде большого шара на палке и бил барабану в бок. А впереди, рядком, точь-в-точь как музыканты в оркестре Пола Уайтмена, располагались двое саксофонистов — Сеймур и Френки — и трубач Гарольд. Сперва они сыграли «На то мне глаза, чтобы видеть», потом лихо выдали "Bei Mir Bist Du Schoen", лучшую, по мнению Дональда, вещь в их репертуаре. Стоя лицом к оркестру, я махал палочкой и притоптывал ногой. Похоже, это никого особенно не раздражало. Но затем я увидел, что новый саксофонист Френки явно не перетруждается. Что-то в нем было подозрительное. Еще ни в чем не уверенный, я стал смотреть за ним внимательнее. Тут подошел момент перевернуть страницу в нотах; Сеймур и Гарольд, сидевшие на своих табуретах, одновременно потянулись вперед и перелистнули ноты, Френки сделал то же самое, но на какую-то долю секунды позже. Потом вижу: его пальцы вовсе не нажимают клавиши саксофона, а только касаются их. К тому же это почти всегда не те клавиши, которые Сеймур нажимает на своем инструменте. Френки был высоким длиннолицым мальчишкой с печальными, глубоко сидящими глазами и тенью пробивающейся темной бородки. Он был не с нашей улицы. Сидит и нервно на меня поглядывает. Понял, что я ему опасен. Остальные пребывали в мире звуков, и весьма громких. «Кавалеры» играли не всегда в лад, но всегда с большим воодушевлением. Я чувствовал прилив энтузиазма, как во время парада в День поминовения павших в Гражданской войне, когда мимо меня по Большой Магистрали проходил оркестр — так же вдруг под трубный рев живорожденной музыки забилось и заскакало сердце. И все же я понял, что у ребят все внимание занято собой и тем, чтобы не отстать от Ирвина, барабанщика, которого так и тянуло с каждым тактом убыстрять и убыстрять темп, и ни один из них не обладал достаточным музыкантским опытом, чтобы слушать еще и других. Никто из них, включая Дональда, не знал, что Френки дует в свой саксофон совершенно беззвучно.

Когда отыграли номер, Дональд сказал:

— Так, повторим еще разик, у тебя здесь плохая атака, атаку берем больше. А концовку с подъемом, повеселее. — Ему, как руководителю, вменялось в обязанность критиковать. Я сказал, что мне нужно поговорить с ним, и потянул его за рукав в сторону. Он отмахнулся, продолжая говорить. Я настаивал. В конце концов он сдался: — Ну что тебе, зануда?!

Я затащил его в гостиную и прикрыл за нами дверь.

— Дональд, — начал я, опять хватая его за рукав при виде омрачившего его лицо столь знакомого мне выражения хмурой усталости. По обыкновению на его лоб падала челка, зеленоватые глаза смотрели по-взрослому, в лице не было ни следа детской припухлости, — худощавый, не чересчур высокий, но жилистый, этакий старший брат, спортсмен, светлая голова, парень, познавший в свои пятнадцать с половиной лет чувство ответственности, преисполненный планов и устремлений. Но вот ведь — взял себе музыканта, который не умеет играть! Он наклонился, и я прошептал ему на ухо: — Френки притворяется!