10700.fb2 ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Он поглядел на меня недоверчиво, и я закивал в подтверждение сказанного.

— Оставайся тут, — распорядился он, пошел обратно к ребятам и затворил за собой дверь. Я услышал, как они снова занялись песней "Bei Mir Bist Du Schoen", но после двух-трех тактов смолкли. Потом послышался голос брата. Явно рассерженный. Вскоре они загомонили разом. Заспорили. «Дерьмо», — громко сказал Ирвин, после чего все стихло и донесся запах сигаретного дыма. Через несколько минут дверь отворилась, и вышел Френки со своим саксофоном в чехле. Он шел сгорбившись, на меня, проходя по коридору, не взглянул и вышел вон.

То, что я, в общем-то, выступил доносчиком, никого не заботило. Перво-наперво бедняга Френки был гораздо старше меня, а стало быть, наши с ним моральные пространства не совпадали. Во-вторых, это был самозванец, жулик, пытавшийся извлечь из своего самозванства выгоду в ущерб другим музыкантам оркестра. То-то был бы позор на прослушивании, если бы наниматель из отеля «Парамаунт» заметил, что один из них даже играть не умеет! Брат был от меня в восторге. Как и другие, впрочем. Среди домашних и по всей округе пошла гулять история о том, как маленький младший братик оказался более искушенным, чем сами музыканты. Я стал героем дня. Хоть раз сумел оказаться полезным старшему брату, хоть что-то для него сделал! Это можно было уже считать крупной заявкой на то, чтобы меня принимали всерьез. Кроме того, это укрепило во мне уверенность, что рост — это еще не все, ум — вот настоящая сила в этом мире, и надо как следует шевелить мозгами.

Тем не менее что-то меня во всем этом удручало. Мать все допытывалась, отчего это мальчик — в смысле Френки — так отчаялся, что притворяется, будто умеет играть на саксофоне. Может, ему настолько необходима работа? А вообще-то, откуда он? — не унимаясь, допрашивала она брата. Где он живет? Чем занимается его отец? К счастью, все эти вопросы, так же как и мои сомнения, разом отпали, когда буквально через несколько дней мы узнали, что прослушивание прошло успешно: Дон Сеймур и «Музыкальные кавалеры» получили контракт на лето. Пять долларов за вечер на человека плюс комната и стол. Но вдобавок они должны будут еще и днем работать на озере спасателями.

17

Обрадованный успехом брата, я не сразу задумался о последствиях — ведь он уедет теперь на все лето. Я останусь один с родителями. Всё перемены, перемены, а тут еще весна — сезон, загадочная и немного опасная прелесть которого начинала уже доходить до меня, — и я почувствовал беспокойство. Кстати, как в воду глядел: нам велели переезжать. Хозяева дома, Сегалы (они жили над нами), продали свой дом. А те, кто его купил, беженцы из Германии, по фамилии Левенталь, сами хотели жить внизу. Сегалы были хорошими хозяевами — добрые, сердечные, зимой щедро топили. Чета новых хозяев была мрачной — вообще добра не жди. Отец говорил, что у них дурные манеры. Тут же начались споры о том, кому красить стены в квартире на верхнем этаже, о замене устарелого холодильника с газовым баллоном, приделанным сверху, а когда мы туда переехали, пошли нарекания из-за игры на пианино и даже шума шагов — уже и по полу не ходи! Их дочка мне тоже не понравилась — маленькая, черненькая, тщедушная, шпионка и ябеда: идешь мимо нее, и уже шепчет что-то подружке на ухо. Однажды в особенно промозглый день, едва мать попросила Смита подбросить угля в топку, миссис Левенталь тут же остановила его, а матери посоветовала надеть свитер, если ей холодно.

Приговор матери был таков: немецкие евреи, даже недавно приехавшие, заносчивы и бездушны. Не то что мы, потомки восточноевропейских, которые были ближе к природе и гуманнее, потому что знали, что такое страдание. «Они думали, будто стали немцами, — обронила она в разговоре со мной, — и вот гляди, как они там теперь вляпались. Со всей их напыщенностью и зазнайством. Казалось бы, еле ноги унесли, а поди ж ты, хоть бы чуточку изменились!»

Но сама квартира на верхнем этаже была чистой и светлой. Теперь на задний двор я поглядывал с безопасного расстояния, я был выше бельевой веревки, тянувшейся к забору, и простыни в постирушечный день в моих глазах были чем-то вроде штандартов, на которые король глядит со своей башни. Из моей комнаты (в квартире она была самой дальней) сквозь дразнящий проем переулка виднелся зеленый ромб газона в парке «Клермонт» — правда, только если глядеть наискось и поверх двора. Квартира казалась не такой просторной, как прежняя. И действительно: из-за лестницы в ней было одной комнатой меньше. С другой стороны, бабушки уже не было, дядя Вилли перебрался на Манхэттен — нас тоже стало меньше. Новое освещение в этих комнатах как бы высветило для меня очередной этап борьбы нашей семьи за выживание. Чтобы поднять наверх зоммеровское пианино, пришлось вызывать специалистов-такелажников, которые с крыши спустили блок на талях и втащили пианино через окно гостиной. Зрелище было захватывающее, но после этого на лакированном красном дереве появились сколы, которых прежде я не замечал. Мебель в родительской спальне, несмотря на лирический оливковый цвет и резную отделку розовыми бутончиками, выглядела старой и исцарапанной.

Тем временем в 70-й начальной школе нас причислили к возрасту, когда положено раз в неделю ходить в подземный плавательный бассейн — огромную, пропахшую хлоркой кафельную пещеру, где сперва мальчиков, а потом девочек запускали плавать (тех, кто уже умел), а тех, кто не умел, учили двигать руками и задерживать дыхание. У мальчиков учителем был старик, мистер Боун, этакий местный Посейдон. Он не говорил, а ревел. Его густой бас перекатывался над водной гладью и вторил сам себе. Мистер Боун был тренером школьной команды пловцов и властителем этого подземного царства — толстый лысый мужчина в очках со стальными дужками, ходивший в резиновых шлепанцах, в белых парусиновых штанах и белой хлопковой нижней рубахе, туго обтягивавшей его огромный живот. Еще у него была хромая нога. Но в его мощи нас убеждали громадные размеры его рук, которые были круглее и толще даже, чем у моего отца. Его приверженность своему делу была несомненна — ведь он всю жизнь проводил в этом пещерном сумраке, тогда как нам приходилось подвергаться здесь всяческим водным процедурам лишь раз в неделю.

Девочек обучала его помощница миссис Фашинг, столь же тощая, сколь толст был мистер Боун; у нее были рыжие кудряшки, выбивавшиеся из-под купальной шапочки, а ходила она в черном купальном костюме с юбочкой, успешно скрывавшем ее всю, кроме веснушчатых рук и ног. Считалось общепризнанным, что девочки должны плавать в купальниках, а мальчики — без. Девчонки даже под душем не снимали купальников, и это мне представлялось несправедливым. Разве можно по-настоящему принять душ, когда ты в купальнике? В каждом отделеньице душевой имелся кусок простого бурого мыла, большой увесистый брус, и когда мистер Боун замечал, что мы недостаточно старательно мылимся и скребемся, он все тем же голосом, напоминавшим боевой клич кита, предупреждал нас, что к тому, кто плохо моется, он сам влезет под душ и покажет, как надо это делать.

Еженедельный визит в это водное царство был для меня проверкой на храбрость. Плавать я не умел, и мне не нравилось мыться при всех под душем. Да там и дышать было нечем — вместо воздуха зловонный туман, который, казалось, маслянисто липнет к коже. А говорить мистеру Боуну, что ты только вчера принимал ванну или что и так моешься дома дважды в неделю, было бесполезно: все равно пошлет под душ. И правильно сделает, поскольку для некоторых учеников этот школьный душ был единственной водой, которую они видели до следующей недели. Те же дети были причиной тому, что всем нам приходилось ходить к медсестре на осмотры, где у нас в головах искали вшей и стригущий лишай. Помимо этого медсестра выявляла детей, которым нужно выписать очки. За разъяснением сложностей, связанных с деньгами и классовыми различиями, я обращался к матери. «У некоторых детей родители слишком бедны, чтобы иметь своего врача, — говорила она. — У них неблагополучные семьи, и школьный душ — единственное доступное для них мытье. Это те самые дети, которым приходится обедать в школе, потому что дома их обед не ожидает».

С другой стороны, как объяснила мне мать, некоторые из моих учителей становились довольно-таки богатыми людьми. «В разгар депрессии они не лишились работы, — втолковывала она, — и на свое жалованье жили припеваючи. Цены упали, и они могли позволить себе вещи, которые другим, не столь уверенным в завтрашнем дне, были просто не по карману. Некоторые из них скупают теперь машины и дома. Становятся землевладельцами».

Я с благодарностью воспринял эту информацию, хотя она явно ничем не могла помочь мне преодолеть страх перед подземным плаваньем. Было у нас такое упражнение: все залезают в бассейн, хватаются руками за его кафельный край и повисают, давая телу всплыть, а потом начинают молотить ногами. Поскольку при этом не надо было опускать лицо под воду, я с упражнением справлялся запросто. Однако цепочка из примерно пятнадцати мальчишек, растянувшаяся с промежутками в три или четыре ярда, была длинной, и некоторым из нас приходилось опускаться в воду там, где ноги не доставали до дна. Руки висевшего рядом со мной моего приятеля Арнольда соскользнули, и он с головой ушел в воду. Я оглянулся в поисках мистера Боуна, но тот был в другом конце нашей цепочки и на кого-то кричал. Арнольд, задыхаясь, вынырнул и снова погрузился, беспорядочно молотя руками, отчего все дальше отплывал от бортика. Еще чуть-чуть, и до него будет не дотянуться. Показалась его рука. Одной рукой отпустив бортик, я схватил его за запястье, потянул к себе и положил его ладонь на край бассейна. Лицо Арнольда было красным, он отфыркивался и выплевывал воду. Глаза тоже красные. Мы глядели друг на друга, слишком испуганные, чтобы осознать, насколько случившееся серьезно. Выныриваешь, погружаешься, вдыхаешь вместо воздуха воду, проходит каких-нибудь ерундовых несколько секунд, и ты мертв.

Двор школы, кстати, тоже был царством мистических протяженностей. На нем происходили игры и церемонии огромнейшего значения. То был необъятный двор, обнесенный изгородью из железной сетки. Его сторона, которая выходила на Истберн-авеню, была вровень с тротуаром, но 173-я улица шла в гору, и конец двора, обращенный к Уикс-авеню, оказывался этажа на два ниже уровня улицы. По утрам в воскресенье я смотрел, как там играют в софтбол взрослые, причем среди них такие забивалы попадались, что прямо от своих ворот у Истберн-авеню с расстояния в целый квартал отправляли мяч через забор, который к тому же еще и поднят на бетонной стене высотой в два этажа. Я после школы редко оставался играть на дворе: слишком он был огромен — гигантское бетонное поле, обнесенное высокой изгородью, поверх которой глядят своими окнами обступившие его жилые дома. Я всегда воспринимал окна как глаза, всегда видел в них живость и ум; я и машины тоже так воспринимал — у машин, когда глядишь на них спереди, видны лица, у них есть глаза, носы и даже рты с зубами.

Однажды, когда я был в школе, легковой «шевроле» заехал с Уикс-авеню на тротуар и сбил женщину, прорвав сетчатую изгородь высоко над двором школы. С высоты двух этажей женщина упала со своими продуктовыми сумками во двор. У нее были бутылки с молоком. Они разбились, и молоко разлилось лужицами вокруг ее тела. Потом молоко начало подкрашиваться кровью. Передняя половина автомобиля торчала сквозь изгородь, колеса крутились, вися в пространстве. В нашем классе одна из девочек как раз стояла у окна. Она вскрикнула. Все, в том числе и учительница, подбежали к окну. Я увидел все это в тот миг покоя и тишины, когда несчастье уже случилось, но еще не огласилось звуком.

И сразу же вся улица пришла в движенье. Послышался вскрик. Завизжали тормоза машин. Учительница, бросившись вон из класса, побежала в кабинет директора. А мы смотрели, как смесь молока и крови растекается по бетону. Через пару секунд уже со всех сторон бежали люди, как будто улица никогда не была пустынна и все произошло на глазах у публики. Наша учительница вызвала полицию, впрочем, видимо, не она одна. Подъехали два зелено-белых полицейских автомобиля. Полицейские занялись водителем «шевроле». Потом один из автомобилей рванулся вниз по 173-й улице на Истберн-авеню к воротам двора. Въехал прямо во двор. Прибыла карета «скорой помощи» из больницы «Моррисания». Это было перед большой переменой. «Скорая помощь» не смогла проехать во двор, из нее выскочили двое в белом и кинулись к женщине. Осмотрели. Она была совершенно неподвижна. Они положили ее тело на носилки и прикрыли одеялом. Так оно лежало, пока полицейские и врачи совещались. Потом тело понесли к «скорой помощи». Я видел, как у женщины соскользнула с носилок рука, она покачивалась в такт неспешному шагу несших носилки.

Мы сгрудились у окон, смотрели. Я ощущал вибрацию разгоряченных тел вокруг.

Я бы после этого запросто продолжил занятия, но учительницу случившееся чересчур расстроило. За несколько минут до конца урока она отпустила нас на обед. Все только о происшествии и говорили. Сам я пошел домой обычной дорогой, но видел на Уикс-авеню толпу ребятишек, смотревших на «шевроле», который все еще не вынули из прорванной сетки. Полицейские не давали им подходить слишком близко. Школьный двор закрыли на случай, если автомобиль туда свалится. Когда я вошел в дом, мать стояла с телефонной трубкой в руках: она только что узнала о несчастном случае. С потрясенным видом вошла в кухню, где я поедал суп из помидоров с хлебом, намазанным арахисовым маслом. Мать знала родственников погибшей. Это была взрослая дочь одной из женщин, состоявших в женском комитете при синагоге. Мать села напротив меня.

— Прямо на школьном дворе, где играют дети! — сказала она. Лицо ее было бледно. Она провела пальцами по волосам. — Какой кошмар. Ужас. Бедная женщина.

Однако с моей высоко вознесенной над школьным двором позиции, из блещущего солнцем окна классной комнаты я усмотрел в случившемся вовсе не ужас, а скорее повод к философическому просветлению. Воздух все равно что вода. В нем можно утонуть. С высоты зрелище события как бы увеличивалось, просматривалась вся сцена действия. Фигуры человечков были маленькими.

Вечером, перед тем как заснуть, я вспомнил руку мертвой женщины, свесившуюся с носилок и вяло раскачивающуюся туда-сюда вверх ладонью, словно та мертвой рукой указует на школьный двор — снова и снова, смотри, мол, не забывай, помни, что это место смерти. Много недель спустя пятно ее крови все еще виднелось на покрытии школьного двора — неясной формы потемнение на выбеленной солнцем цементной плоскости.

Мне чрезвычайно нравилось переводить цветные картинки комиксов на вощеную бумагу. Кладешь вощеную бумажку поверх картинки и трешь по ней взад-вперед ребром линейки или плоской деревянной палочкой, какими прижимают язык, когда смотрят горло. Цвет пристает к вощенке будто со специальной переводной картинки. Четкости оригинала, конечно, не получаешь, но все вполне различимо — и персонажи, и слова, которые они говорят. Еще я занялся полузабытым к тому времени делом — резьбой по мылу, которой научил меня когда-то брат. Тут требовалось содействие матери, поскольку мыло стоило денег. Но если поканючить, можно было разжиться куском светлого мыла, и тогда работай на здоровье — бери кухонный или перочинный нож и вырезай фигурки животных и людей. Раз-раз — и вот тебе мужчина в котелке. А обрезки можно намочить и слепить из них новый кусочек мыла.

Еще можно было расковырять персиковую косточку — сделаешь все как надо, не задев внутри семечко, получится настоящий свисток. Но это долгая песня. Летом начнешь и только через год закончишь — жуткая работенка.

Дональд был все время занят, но, если речь шла о том, чтобы помочь мне соорудить модель аэроплана, тут он соглашался — все же очень уж интересное дело. Тут он не мог устоять. Клейкой лентой прилепляешь к столу чертеж, а потом делаешь части крыльев и фюзеляжа, прикладывая бальзовые распорки к бумаге. Сперва их выстругиваешь в размер лезвием опасной бритвы, потом одну распорку крепишь к другой каплей прозрачного аэролака. Предварительно заготовленные бальзовые лекала сами собой обеспечивали правильность обводов. Если я по неловкости ломал фигурное лекало, Дональд вырезал такое же точно из запасной бальзовой дощечки. Когда у меня все бывало подготовлено — крылья, фюзеляж, хвост и элероны, — Дональд принимался за сборку сам, а потом сам все обтягивал тонкой цветной бумагой.

В каталоге всяческих ребячьих поделок мне особенно приглянулась одна модель — это был не просто аэроплан, это был дирижабль. Дирижабли, называвшиеся еще цеппелинами, казались мне самым замечательным, что только можно увидеть в небе. Иногда и впрямь их удавалось издали посмотреть. Они были так огромны, что, если эта штуковина покажется даже где-нибудь на горизонте, ее все равно видно. Плывет себе этак важно, словно облако. Движется медленно-медленно и видна долго, не то что аэроплан. Однажды по радио в последних известиях сказали, что самый большой дирижабль в мире — «Гинденбург» — совершает перелет из Германии в Нью-Йорк. По пути следования он пересечет восточное взморье и Лонг-Айленд. Потом направится к западу в Нью-Джерси, где для него приготовлена посадочная мачта, а значит, над городом он покажется что-нибудь сразу после полудня. Я к этому времени, может быть, уже приду из школы. Однако увидеть его я даже не надеялся мне и в голову не приходило, что можно своими глазами посмотреть то, о чем объявляют в последних известиях. Я как-то не думал, что в Бронксе что-то может происходить. Что ж, Бронкс — это огромное пространство, многие мили улиц с шестиэтажными, вплотную поставленными жилыми домами, с холмами и долинами, где в каждом микрорайоне — своя школа, вроде нашей, свой кинотеатр, своя торговая улица с магазинами на первых этажах жилых домов; все это пронизано туннелями метро и связано воедино трамвайными рельсами и линиями надземки, однако так или иначе, но для всех живущих здесь, и для меня тоже, Бронкс — это так себе. Не бог весть что. Тоже мне пуп вселенной! Мне казалось, что «Гинденбургу» более пристало пролететь над Манхэттеном, который куда как скорее можно считать центром мира. Я позвонил по телефону своему приятелю Арнольду, который жил в доходном доме напротив. Может быть, его мама разрешит нам после школы залезть на крышу? Я надеялся, что с крыши шестиэтажного дома, где жил Арнольд, и впрямь удастся краешком глаза увидеть «Гинденбург», когда он пройдет над Манхэттеном, если высота полета будет достаточной. Но мать Арнольда сказала, что никому нельзя залезать на крышу, и я выкинул это из головы. Когда я на следующий день проснулся, о «Гинденбурге» я почти забыл. Пошел в школу. Был теплый ясный день. Из школы домой шел со своей подружкой Мег. Потом я играл в ступбол. Потом мы с мальчишками менялись фантиками от пачек с жевательной резинкой. Живая изгородь была подернута бледной зеленью свежих листочков. К тротуару подъехала повозка зеленщика Гарри. Он принялся выкликать, обращаясь к окнам. Вожжи намотал на торчащую рукоять тормоза сбоку телеги. У Гарри был специальный ключ для открывания пожарных гидрантов. Он открыл гидрант в середине нашего квартала и, наполнив ведро водой, поставил его на мостовую перед своим конем. Конь стал пить. Деревянные оглобли, которыми к нему присоединялась телега, наклонились к земле. Упряжь была кожаной, но с укороченными ремнями, они кончались кольцами, от которых дальше шли цепи, прикрепленные к передку телеги. Сама упряжь выглядела невероятно тяжелой, хомут сидел на шее у коня, как массивная кожаная шина. Окованные железом колеса были со спицами. От осей отходили ленточные рессоры. Все овощи и фрукты на тележке влажно поблескивали. Гарри обдавал их водой из шланга, чтобы они сияли чистотой. До меня доносился запах мокрой зелени. Гарри оторвал вершки от пучка морковок, проданных какой-то даме, и скормил ботву коню. Я направился в «Овал» — небольшой сквер посредине авеню Маунт-Иден. Оттуда, естественно, открывался обширный вид на ничем не загороженное небо. Не помню, какие у меня там были особенные дела. Может, съел мороженое. А может, я там искал Мег, которая иногда посещала «Овал» с матерью. Над крышами частных домов, стоявших на северной стороне авеню Маунт-Иден, напротив сквера, показался нос огромного серебристого «Гинденбурга». Я даже рот открыл. Дирижабль скользил невероятно низко, прямо над крышами, и шел как раз на меня, на высоте каких-нибудь двух-трех сотен футов, все надвигался, надвигался, и ему не видно было конца. Он был наклонен вниз, ко мне, словно невиданное животное, монументально застывшее в замедленном прыжке с неба. Какая-то веревка тащилась сзади, свисая из-под кабины как швартов. Потом я сморгнул, и — глядь! — уже весь дирижабль открылся взору, он слегка поворачивал к востоку, и я увидел его целиком, во всей его тугой серебряной огромности: ребристые грани его цилиндрического баллона, широкого в середине и сужающегося к концам, отразили солнце, заиграли солнечными бликами, как пущенная веером колода атласных карт. А вот я уже и услышал его — пропеллеры рядом с кабиной гудели в небе, как вентиляторы. Дирижабль не издавал грубого зудящего воя, свойственного аэропланам, он, казалось, лишь шепчет. Дирижабли недаром называют иногда воздушными кораблями — это действительно был корабль, настоящий корабль в небе, он и плыл, как корабль. Огромность его была ни с чем не сопоставима, рядом с ней терялись и дома, и машины на улицах, а уж люди — кричащие, машущие руками и глядящие вверх — и подавно; это был словно сколок самого неба, сошедшего на землю, какой-то летающий город или обитаемое облако. Мне видны были малюсенькие человечки в кабине, они глядели в окно, и я махал им. «Гинденбург» плыл теперь над парком «Клермонт» в направлении авеню Морриса. Туда мне одному ходить не полагалось. Я глянул в обе стороны, перебежал улицу и бросился по каменным ступеням в парк. На улицах остановились машины, водители вылезли поглазеть. Все как один смотрели на дирижабль. Я бежал через парк за «Гинденбургом», который плыл так медленно, так важно, что я вроде бы без труда мог за ним угнаться. Он проглядывал сквозь кроны деревьев. Переползая участки голубизны между деревьями, виднелся по всей длине. Я махал людям в кабине, огромной, как железнодорожный вагон. Она ползла прямо над макушками вязов. Я выбежал на лужайку, чтобы без помех еще разок полюбоваться, но теперь я понимал, что дирижабль движется быстрее, чем мне казалось, его словно подхватил ветер, гудение моторов пошло тоном выше, дирижабль менял курс, вот он уже над улицей, над деревьями и вот скрылся за крышами доходных домов авеню Морриса. Я кричал и махал руками. Мне хотелось, чтобы он вернулся. При этом я непрестанно смеялся, пока его не поглотил, будто языком слизнув с неба, бескрайний город. Я добежал до стены парка весь красный, запыхавшийся, но улыбающийся — даже не верилось, что мне так повезло: своими глазами видел могучий «Гинденбург».

Я поспешил домой рассказать матери. Дональд, придя домой, сказал, что он тоже видел дирижабль. Он задержался в школе — какой-то у них был особый зачет, — но выглянул в окно и увидел. Все, кто готовился отвечать, с преподавателем вместе бросились к окнам.

— Нам надо раздобыть модель «Гинденбурга», — сказал брат. — Накопим денег и раздобудем.

А вечером произошло крушение. Репортаж об этом по радио мы упустили — то был час передач «Любителям детектива» и «Человек-разгадка». Но потом услышали в последних известиях. На подходе к швартовочной башне в Лэйкхерсте, штат Нью-Джерси, дирижабль загорелся. Рухнул на землю, и сталь гнулась и сминалась, как бумага. Мне было дико вообразить, чтобы такую могучую махину, целый летающий океанский лайнер вдруг постигла такая кончина. Много народу погибло. Люди падали с неба, охваченные пламенем. Я не понимал, как это могло случиться.

— Дело тут вот в чем, — спокойно объяснял Дональд. — Дирижабль — это летательный аппарат, который легче воздуха. Он может взлететь, только если его оболочка наполнена очень легким газом. Это понятно, правда же?

— Ну, как будто бы.

— Ну, вот ее водородом и надувают, потому что у водорода плотность гораздо меньше плотности воздуха. Но с другой стороны, этот газ очень капризен — то есть в том смысле, что он легко загорается. Это и произошло. Может быть, кто-нибудь закурил сигарету. Не знаю, может, вообще причиной было статическое электричество.

Это объяснение произвело на меня сильное впечатление. Так же как и на мать. Она посмотрела на Дональда широко раскрытыми глазами. Что ж, химию он проходит в школе имени Таунсенда Харриса. У него был химический набор в деревянном ящичке, и не какой-нибудь игрушечный, а самый настоящий — порошки химикатов в склянках с притертыми пробками и научными названиями содержимого на ярлычках, мензурки и пробирки, резиновые трубочки и зажимы, мерные ложечки и маленькие весы с балансиром и двумя чашками.

О погибших я не думал, я думал только о падении самого дирижабля. Мать сказала, что это был германский дирижабль, посланный Гитлером для своего собственного прославления, и что если тем людям пришлось погибнуть, то лучше пусть это будут нацисты. Но для меня все это не имело значения. Я думал лишь о том, что вот был дирижабль в небе и вдруг оттуда упал. Им ведь вообще не положено касаться земли, они швартуются к высоким башням — чисто небесные сооружения; а он вдруг упал, охваченный пламенем, на землю. У меня так и стояла эта картина перед глазами. В воскресных газетных комиксах была картинка про Пучеглазика, где его корабль тонул. Сам он плыл прочь, а корабль сперва высоко поднял из воды нос, потом камнем пошел ко дну, выпустив струю пузырей и уморительно делая «буль-буль». Но я знал, что, когда тонет настоящий корабль, это ужасное зрелище, вроде падения огромного животного: иногда он сначала заваливается на бок или, быть может, переворачивается кверху днищем и тонет постепенно, все быстрее и быстрее, оставляя после себя в море страшный водоворот. Отец рассказывал мне, что он однажды видел кинохронику о том, как океанский лайнер выбросился на берег острова Джерси. Он лежал на боку и горел. Даже в воде корабли могут гореть. Вокруг меня все то взлетало, то падало. Джима Брэддока ударил Джо Луис[29], и Брэддок упал. В книжках мне попадались картинки, на которых рыцари падали со своих коней или падали кони, а в фильме «Кинг-Конг» земля так и вздрагивала, так и вздрагивала, когда падали сраженные в битве гигантские динозавры. Ну и, опять-таки, Конг тоже пал. А совсем недавно я видел на улице, как какой-то старик ни с того ни с сего вдруг pyxнул на колени, потом стал валиться на бок и сел на тротуар, опершись на локоть; это зрелище меня напугало. В кровати, пытаясь уснуть, я представил себе отца: вот он споткнулся, вот валится наземь, и тут я вскрикнул.

18

Конечно же, и я все время падал, но это другое дело. Я жил в самой непосредственной близости от мостовой, а перед домом я знал всю топографию крыльца, бетонного тротуара, а также всех трещин в тротуаре и сколов серых каменных плит поребрика. Моим лучшим другом теперь был Бертрам, который жил в одном квартале от нас, на авеню Морриса, и учился играть на кларнете. Он был маленьким и толстеньким. В наших играх верховодил я. Давай, понарошке, я — то. А ты, понарошке, — сё. Давай я скажу так, а ты сделаешь сяк. В кино как раз недавно шел сериал про Зорро, этакого одинокого воителя в черном и на черном коне, и в наших играх я был Зорро, а Бертрам воплощал какого-нибудь другого персонажа из фильма. Я был живее его, подвижнее и поэтому главней. В мусорном баке мы нашли какие-то рейки, и они нам служили шпагами. В наших дуэлях Бертрам представлял собой сразу множество солдат или даже целые подразделения, и, пока я не заколю одного и не полюбуюсь его падением, другой никак не мог выскочить и на меня наброситься. Я вспрыгивал на крыльцо, я пробегал по кирпичной завалинке и соскакивал на землю. Я падал и фехтовал с Бертрамом, лежа на спине. Он пританцовывал вокруг. Наша игра была одним нескончаемым сериалом, который уводил нас в переулок и на задний двор. Здесь, в качестве Зорро, я бесстрашно карабкался по каменной с цементными заплатами стене, отделявшей наш двор от территории доходного дома по ту сторону. По верху стены шел гнилой деревянный заборчик, он шатался и здорово затруднял перелезание. Цемент был в трещинах и осыпался. В дырах жили сообщества рыжих муравьев. Моему другу толком освоить эту стену никак не удавалось. Я бегал поверху, вдоль небезопасного подобия поручней, а он за мной понизу, во дворе. Он преданно пыхтел и сопел. Никак ему не победить было в этих стычках, потому что я всегда был Зорро. Снова и снова он падал мертвым. Подчас, сделав удачный выпад, он касался меня концом своей шпаги и кричал — есть! есть! — но я всегда уверял, что это только так, царапина, даже если он со всей силы ткнул меня шпагой под ребро. Он пытался возражать, но я поднимал шпагу и, весело смеясь, начинал прыгать вокруг него, поддразнивать, снова втягивая его в дуэль. Он принимался за мной гоняться, и все начиналось сызнова. Вообще-то, это была не игра. Жизнь вокруг не ценилась ни в грош. Все воевали. Лилась кровь. На карту ставилась честь и справедливость. Мы упражнялись в этом час за часом. Наша изобретательность не знала пределов. Я говорил ему, что сказать, потом сам отвечал. Сцены из фильмов мы по ходу меняли, когда я выдумывал что-нибудь получше. Грязь и труха осыпающегося камня липли к ладоням. От усердия у нас разгорались глаза, пылали щеки. Раз или два в день Бертрам плакал настоящими слезами, да и я бывал к ним близок. Наконец все это завершалось унынием и усталостью, когда кого-нибудь из нас звала мать и сумерки пробегали ознобом по нашим вспотевшим спинам; тут мы выкидывали из карманов все, что насобирали в суматохе дня, — куски бельевой веревки, острые осколки камня, пустые пачки от сигарет, палочки от мороженого — и отправлялись по домам.

На следующий день, после того как закончились занятия в школе, нам с Бертрамом представилась возможность посвятить нашим битвам все время с утра до вечера. Но потом мать увезла его на все лето на дачу в Катскильские горы. Дональд уехал подрабатывать в отель «Парамаунт». Отец целый день и чуть не весь вечер возился на работе, и в результате мы с матерью почти все время проводили вдвоем. Я еще помнил, как в нашем доме когда-то было людно, кто-то приходил, что-то происходило. Теперь же мы сидели одни и довольно-таки ощутимо скучали.

Мать садилась у солнечного окна в гостиной и глядела на улицу. Я понимал, что вовсе ей не по душе это занятие. Но ничего не поделаешь. Сидела, положив локти на подоконник. То выпьет чашку кофе, то чая. Ко мне она не очень придиралась. Разрешала гулять после ужина. Вовремя загнать меня спать теперь не было для нее самоцелью — может быть, потому, что мне утром не надо было в школу и я мог спать допоздна, а может, ее одолевали какие-то другие заботы. Я не преминул воспользоваться ситуацией. Стал слушать радио, причем программы, о которых в учебном году даже помыслить не мог: начинавшуюся в десять вечера детективную постановку по сценариям Нормана Шварцкопфа под названием «Бандоломы», «Мюзик-холл Крафта» с Бингом Кросби и Бобом Бэрнсом и даже «Голливудские сплетни Джима Фидлера» в пол-одиннадцатого. Если учесть, что все это я получил вдобавок к привычным уже передачам, слушать которые мне разрешили после длительных и трудных переговоров: «С открытыми картами» — это раз, «Час Чейза и Сэндберна», где выступал Чарли Маккарти, — это два, «Ералаш» с Руди Вэлли, потом, естественно, «Сыщик Шершень», конечно же, слушал я и Джека Бенни, и Эдди Кантора, Мистера Кина («По следам без вести пропавших»), Хорейса Хейдта с его «Музыкальными рыцарями» да плюс еще приключенческие дневные передачи; в общем, насчет радио мой режим был весьма нестесненным. День-деньской слушая приемник, я, разумеется, уставал, хотя то была чисто нервная усталость, мне не хватало настоящей физической разрядки, а в результате руки-ноги ломило и в голове стоял гул. Кровать ночью превращалась в чистейшее проклятие, подушка то и дело становилась жаркой и липкой, сколько бы я ни взбивал ее и как бы ни переворачивал прохладной стороной к себе. В голове вертелись фразы и целые куски передач. Я сосредоточивался на многосерийных, которые шли из вечера в вечер. Думал над тем, как это получается — изображать так похоже стук копыт мчащейся галопом лошади, вой и грохот воздушного боя, треск ломающейся табуретки, которой кто-то кого-то огрел по башке, скрип канатов у портового причала в загадочном восточном городке и тому подобное. Но чаще я обдумывал передачи скорее с точки зрения географии, которой меня здорово обучили; при том, что места действия постановок были намечены едва-едва и о них сообщалось то в двух-трех словах пояснения, то проскальзывало что-то в авторской ремарке, то скупым намеком мелькал какой-нибудь звуковой эффект, для меня все, что касалось географии, блистало самыми красочными деталями. Вот Запад, вот глубокое и необъятное небо для полетов, вот Восток, вот Европа, и между ними опасные морские просторы. Иногда я воображал, будто подушка у меня под головой — это один из тех злодеев, что населяют экзотические страны, сумевший каким-то образом пробраться в Бронкс. Я вступал с ним в рукопашную, лупил его, при этом должным образом пыхтел и хрюкал; подчас дело шло к его победе, но из последних сил я кидал его через себя в воздух, и в падении его настигал мой неотразимый и решающий удар.

Как ни странно, в те редкие вечера, когда отец бывал дома, вновь утверждалось некое подобие дисциплины. Большинство постановок он считал жуткой мурой. «Ты бы лучше книжку почитал», — ворчливо ронял он, хотя прекрасно знал, что книги я читаю непрестанно. Сам он слушал международных обозревателей — например, Кальтенборна, и я не мог взять в толк, зачем он это делает, если они его так раздражают. Когда говорившееся становилось совсем уж непереносимым, он в ярости выключал радио, но в следующий раз непременно снова включал и выискивал в эфире очередной международный обзор.

Единственной программой, устраивавшей всю семью, была «Спрашивайте — отвечаем» — радиовикторина, где вопросы задавали по-настоящему трудные, а знатоки, приглашенные отвечать на них, собирались действительно знающие. Главное удовольствие от слушания этого шоу было в том, что, когда слышишь вопрос, кажется, что никто, ну никто не может знать на него ответ, и тут же кто-нибудь из знатоков залпом выдавал все как по писаному, причем в его устах объяснение казалось совсем простым. Каждый из них обладал знаниями в своей области, на которую осведомленность остальных не распространялась, а собранных вместе их было трудновато сбить с толку. Тот, кому это удавалось, то есть если присланный им вопрос ставил-таки знатоков в тупик, удостаивался премии в виде многотомной «Британской энциклопедии». Слушать эту программу мы усаживались все вместе. Подчас, когда темой становилась музыка, политика или история, отец угадывал ответ быстрее знатоков.

Я очень любил, когда мы втроем что-нибудь делали вместе. Однако если отец с матерью перед этим ссорились, то наш совместный поход куда-нибудь или какое-нибудь совместное дело оказывалось всего лишь тем, что они называли перемирием. Хмурые и сердитые, они не разговаривали друг с другом, а я приставал то к одному, то к другой поочередно, пока не заставлю их собраться и выйти из дому, причем отец делал вид, что потворствует желанию матери, а мать — что уступает отцу. На самом же деле все затевал я. И в результате мы шли в кино. В жаркий вечер посидеть в кино, где воздух охлаждается, бывало просто необходимо. Мне даже все равно было, что там шел за фильм, потому что матери нравились любовные мелодрамы и мюзиклы, а отцу — то, что называется серьезным кино. На экране пели друг перед другом Жанетта Макдональд и Нельсон Эдди, а я просто сидел и тихо радовался прохладе, а также тому, что в темноте по обе стороны от меня сидели мои родители и — кто знает? — может, они на обратном пути начнут друг с другом разговаривать. Чаще всего так и получалось, но иногда даже такой совместный выход из дому оказывался бесполезным: во время сеанса мать радостно смеялась, это я сам слышал, но, выйдя на улицу, разговаривать с отцом по-прежнему не желала. Иногда отец во время фильма засыпал, иногда в нетерпении выходил ненадолго из зала. Когда ему хотелось выпить лимонаду или выкурить сигару, он умел выйти из кинотеатра, а потом вернуться, причем второй раз билет не покупал. Так испытывать судьбу я не стал бы даже пытаться.

Коммерция у него шла плохо, и, видимо, от этого он стал как-то тише и серьезнее. Уже не приносил домой так часто всякие диковины.

Моим единственным надежным другом в то лето была маленькая Мег, которую мать, как и меня мои родители, не вывезла за город. Я играл с нею в «классы», правда предварительно убедившись, что ни в сквере «Овал», где мы затевали наши игры, ни в обозримой близости от него знакомых мальчишек нет. Все-таки это была девчоночья игра, состоявшая в прыганье по расчерченным и пронумерованным клеткам, к тому же чересчур простая. Бросаешь плоский камешек или еще что-нибудь в очередную клетку и, если он из нее не выкатился, допрыгиваешь до него, поднимаешь, стоя при этом на одной ноге, потом, не наступая на черту, разворачиваешься, и все в порядке — поскакал обратно. Через некоторые клетки полагалось перепрыгнуть, если твой партнер заявил их «своими». Иногда правила усложнялись. Мег моя мать считала милым ребенком, так она ее и называла — «милый ребенок», потому что ее имя матери не нравилось.

— Что еще за имя такое! — возмущалась она.

— Это сокращенное от Маргарет, — объяснял я. — Но все ее зовут Мег.

— Ну разве это имя для девочки, это только судомойка какая-нибудь может быть Мег. О чем ее мать думает!

Мать Мег она не одобряла. Я не мог понять почему. Эта женщина всегда была со мной приветлива, она была миловидной, стройной, светлые, чуть рыжеватые волосы носила коротко подстриженными; особенно хороша была, когда улыбалась. Казалось, она все время прислушивается к звучащей в глубине ее существа приятной мелодии. Ее звали Норма. Я это знал потому, что Мег к ней так и обращалась, причем — хотя это и очень странно не называть свою мать мамой — Норма, похоже, не возражала. Она здорово умела делать холодное шоколадное питье: брала ложку-другую какао, добавляла молоко и сахар, потом, завернув в кухонное полотенце, крошила молотком кубики льда, пересыпала лед в некий прибор, именовавшийся «кастрюлька сиротки Энни» и представлявший собой чашку с выпуклой крышкой; она встряхивала эту «сиротку», пока содержимое не охладится равномерно, и наконец разливала, добавляя ледяную крошку. «Из меня вышла бы неплохая буфетчица», — усмехалась она. Вообще она много чего делала в том же духе.

Материально это была семья не очень-то обеспеченная. Жили они в многоквартирном доме без лифта, на шестом этаже — поди долезь! Лестница темная, в коридорах кафель маленькими шестиугольными плитками, как в ванной. Квартирка у них была маленькая, но очень светлая: окнами она выходила на парк «Клермонт» неподалеку от авеню Монро. В полуподвале их дома располагалась маленькая бакалейная лавка, витрина которой выходила верхней частью на улицу. Из этой лавки от проходящих людей видны были только ноги, как будто вся верхняя половина тела отрезана. Иногда мать посылала меня в эту лавку.

У Мег своей комнаты не было. Спальня у них была только одна, так что Мег либо спала в одной кровати с матерью, либо в гостиной на диване. Мебель в гостиной была поломанная, пружины из дивана лезли наружу, стеклянный абажур торшера (этакий как бы перевернутый, чтобы свет шел к потолку) когда-то лишился куска, словно откушенного каким-то стеклоедом. Да и чистоты, по понятиям моей матери, у них в доме не наблюдалось. Спальня была вся заставлена какими-то комодами, на которых сложенные стопками юбки и блузки соседствовали с парфюмерными склянками и бутылочками, в углах громоздились коробки, и повсюду валялся всевозможный сор и газеты. Квартира состояла всего из двух комнат и кухни. К потолку на кухне была приделана деревянная рама с натянутой на ней бельевой веревкой; потянув за прицепленный к стене шнур, ее можно было опускать, как штору, и развешивать там постирушку. В результате у них на кухне с потолка вечно свисало розовое исподнее. В ванной бегали тараканы, а за стойку душа была заткнута красная резиновая грелка с болтающейся клистирной трубкой. Там же стоял подносик для кошачьих нужд, хотя, по рассказу Мег, их кошка давно выпала из окна и погибла. Я так явственно помню их квартиру, потому что провел там много времени, особенно в дождливые дни. Мне даже интересно было, как это Мег и ее мать ухитряются при такой грязище в доме выходить оттуда всегда ухоженными и аккуратно одетыми. Летние босоножки Мег всегда сияли белизной. У нее всегда было множество наиновейших игрушек и игр. Конечно же, в основном они были типично девчоночьими: например, несколько кукол, включая маленькую Ширли Темпл с комплектом разных платьиц, чтобы ее переодевать. Платьица хранились в специальном чехле, точь-в-точь как те, которые путешественники берут с собой на океанский лайнер. В нем на маленьких вешалках висела форма Ширли Темпл-медсестры с красно-синей атласной шапочкой, ее костюм для верховой езды с высокими сапожками и курточками, а также летние платья, шорты и так далее. Мег обожала Ширли Темпл. Я-то ее терпеть не мог, но помалкивал. Ширли Темпл я видел всего в одном фильме, но сразу распознал в ней противную зазнайку. Вся такая сладенькая, чересчур красивенькая, типичная учительская любимица и задавака. Сама Мег была вовсе не такова, иначе я не водился бы с ней. Она была серьезной, задумчивой, очень спокойной и доверчивой. Мег никогда не злилась и никогда не бросала игру, даже если она явно грозила проигрышем. Однажды, когда мы играли в сквере, начался дождь. Мы пошли к ней домой, и я позвонил матери, чтобы сообщить, где я.

— Где-где? — насторожилась мать. — А ну, марш домой!

— Но ведь дождь идет, — удивился я.

— Он уже кончается, — отрезала мать. — Домой! Сейчас же!

Домой я пришел сердитый. Впредь заходить к ним в дом мать тотчас же запретила, а я сказал, что если захочу, то и буду. Она назвала меня глупым ребенком.