10700.fb2
Потом навестить меня пришла бабушка. Она прошла сквозь ширму. Значит, она все же не умерла. Хорошо еще, что моя кровать со всех сторон загорожена ширмой — так хоть никто не увидит бабушку: мне было неловко, что она говорит на идише и что она такая старенькая и потрепанная в своем черном платье, а уж волосы, пусть они даже и заплетены в косицы, уложенные на затылке в узел, там и сям торчат секущимися кончиками и придают бабушке вообще-то несвойственный ей неопрятный вид; к тому же от нее пахнет этой ее кислой травкой. Однако пить очень хотелось, и я объяснил ей, как надо мне давать воду; она все сделала правильно. Затем она пощупала мне своей старческой сухой ладошкой лоб, решила, что он чересчур горячий, отыскала в ногах кровати салфетку, вышла за ширму к раковине, намочила салфетку холодной водой, вернулась и положила сложенную салфетку мне на лоб. «Милый ты мой золотой мальчик», — сказала она, и я все понял, хотя говорила она на идише. Вынула свой старенький, весь потрескавшийся кожаный кошелек и достала оттуда монетку. Зажав монетку двумя пальцами, она другой рукой открыла мне ладонь и придавила к ней монетку, точно как она это делала всегда. «Благословляю тебя, дитя мое возлюбленное, дай Бог тебе здоровья. Ты хороший мальчик, я так люблю тебя, — произнесла она. — Храни тебя Господь».
Когда ко мне пришли мать с отцом, я рассказал им, как меня навещала бабушка. Они переглянулись. Мать поднялась, скороговоркой извинилась и вышла из комнаты, прижимая платок к глазам. Отец присел ко мне на край постели.
— Я вот книжки тебе принес, — сказал он. — Кое-что новенькое. Вот какие теперь книжки делать наладились — карманные; замечательные книжицы и всего по двадцать пять центов. Я ведь знаю, ты любишь про Фрэнка Бака, верно?
Я кивнул. Он сидел очень серьезный. Под глазами темнели круги.
— Вот его книжка про охоту на крупную дичь, он ее сам написал, — снова заговорил отец. — Называется «Доставить живыми и невредимыми». Это не просто там ерунда какая-нибудь. Его автобиография. А вот книжка про олененка, называется «Бэмби», Феликса Зольтена. Там олененок сам о себе рассказывает.
Все это не слишком-то меня заинтриговало, но я не стал огорчать бедного отца. Я понимал, как он обеспокоен, как я их всех перепугал своим прорвавшимся аппендиксом.
— А вот знаменитая книжка, классическая; сейчас она тебе, может, и не покажется интересной, зато потом пригодится. Книга замечательная: «Грозовой перевал» английской писательницы Эмили Бронте.
— Спасибо, — сказал я, хотя от усталости только и мог, что посмотреть на переплеты.
— Я положу их тут рядом на столик. Вот сюда, видишь? Тебе только руку протянуть, когда поглядеть захочется.
Лишь много позже я узнал, что произошло в тот день за дверью моей палаты в конце коридора. Навестив меня, родители встретились с доктором Лондоном, делавшим операцию. Тот сказал им, что шансов выкарабкаться у меня пятьдесят из ста. Потом он ушел на обход, и в этот момент мать попыталась выброситься из окна. Названная доктором цифра не показалась ей обнадеживающей. Отец удержал ее, оттащив от открытого окна. Он ее держал, пока она не обессилела, разразившись слезами.
А им бы меня спросить, я бы сказал им, что вовсе я не собираюсь умирать. Воспользовавшись своей теорией, я уже знал, что не умру. Теория гласила, что если я подумал о чем-нибудь прежде, чем оно произошло, то это уже со мной не случится. Аппендикс у меня прорвался до того, как я об этом подумал, и вышло в результате неладно, зато о том, что я могу умереть от этого, я подумал прежде, чем этот самый аппендикс получил возможность меня убить, и теперь у него ничего не выйдет. Очень просто.
Я уже не боялся. Может, мне и не нравился весь этот дренаж, это дико неприятное ощущение чужеродных каких-то трубок, болтающихся среди моих кишок, но за жизнь свою я не боялся. Самый страх был тогда, на столе, когда я боролся с мертвящей сладостью эфира, наполнявшего мне горло и легкие ужасным химическим холодом. Теперь-то я понимаю, что в визите покойной бабушки родители усмотрели предвестие моей неминуемой смерти. А я и впрямь в тот день был к смерти весьма и весьма близок. Никто не смог бы убедить меня, что это событие не было реальным, что бабушка не являлась мне во плоти, и в этом вся штука. Дражайшие мои домашние, измученные, с ввалившимися глазами — это они-то, боги, царящие над моими помыслами, великие ваятели бытия! — взяли за правило входить ко мне этак несмело, еще из приоткрытой двери испуганно и удрученно заглядывать, бледнея и поджимая губы, как будто то, что им открылось, настолько ужасно; войти они могли лишь после того, как удостоверятся, что я еще жив, и для этого мне приходилось сперва повернуть к посетителю голову и улыбнуться. Конечно, в том помрачении, в которое повергла их моя оккультная встреча с бабушкой, они и во мне предполагали некую роковую устремленность, обращенность в прошлое, я представлялся им с закаченными, смотрящими вовнутрь глазами, видящими мертвое и ушедшее в отрыве от своего собственного движения вперед сквозь время, — прямо не я, а какое-то воплощение умиротворенного сознания, тихо сползающего в недвижность, в безжизненность и принимающего смерть за жизнь.
Ужасаться и истолковывать я предоставил своим домашним. Я просто-напросто лежал с перитонитом. Причем собственная моя убежденность нисколько не поколебалась даже тогда, когда меня уже перевели в другую палату, побольше, где вокруг моей кровати штор не было, а было зато нечто вроде заборчика, как у младенческой кроватки. Это меня оскорбляло донельзя. Палата была детской, там стояло много таких кроваток с заборчиками, а в них ребятишки — кто младше меня, кто старше, так что там много было таких, кого, несмотря на вполне зрелый возраст, поместили в эти унизительные кроватки, и все на меня глазели. Кое-кто из малышей даже встал на ноги, чтобы было виднее. Я все еще мог только лежать. В большое окно мне видно было глухую стену строения через улицу. То была северная стена здания Мэдисон-Сквер-Гарден — что ж, соседство приятное. Вечерами я воображал, будто слышу крики болельщиков на баскетбольном матче.
Пришедший навестить меня Дональд был сердит: почему ему никто не сказал, что меня перевели в другую палату.
— Представляешь, прихожу в твою прежнюю палату, кровать пуста, матрац скатан… — посетовал он. — Кого ни спросишь, никто ничего не знает. Пока выяснил, в чем дело, всю больницу обегал!
Он сел у моей кровати и тыльной стороной ладони стал тереть глаза.
— Нет, ты представь: полная больница всяких врачей и медсестер, и ни один из них не знает, где ты! — Он засмеялся, продолжая утирать слезы. — В конце концов наткнулся на одну из тех, прежних медсестер, и она мне сообщила, где ты. — Он покачал головой. — Надо же, а не дай бог, я позвонил бы маме, мол, не могу найти тебя!
Я познакомил Дональда с соседями по палате. Их было четверо или пятеро. Мне очень хотелось, чтобы они знали, что у меня есть старший брат. Он вскинул руку, кто-то пробормотал приветствие, но по большей части они молча смотрели. Все они были умирающими. Я знал это, мне это было ясно. Одной девочке, Мириам, — она была на несколько лет старше меня — отпилили ногу. Ее кровать стояла рядом с моей. Двое ребят днем сидели в инвалидных креслах, и вечером их поднимали и перекладывали в кровать. Один из них был весь желтый и высохший. Все они были умирающими. Я знал это, потому что слышал, что говорили между собой врачи и сестры. Что касается игрушек, то у этих ребят они были самые замечательные из всех, какие мне приходилось видеть, но дети ими не интересовались; каждый день родители или дедушки с бабушками приносили им новые и новые игрушки, но те даже не благодарили. Некоторые из детей уже прожили здесь не один месяц. Посещения их не развлекали, развлекало только общение друг с другом, они все время друг друга поддразнивали. Я был чужим здесь и сразу это почувствовал. Хотя меня и поместили к ним, я не считал себя умирающим. Они тоже так не считали: никто из них не хотел со мной дружить. Кроме Мириам, большой девочки на соседней кровати. Ей я понравился. «Твой брат очень интересный», — сказала она мне после того, как час посещений закончился и Дональд ушел.
А выкарабкался я благодаря новому лекарству — сульфаниламиду. В тогдашнем моем представлении это был желтоватый такой порошок, которым, прежде чем зашить, все у меня внутри засыпали. Теперь я думаю, что мне его и после операции давали. Несколько недель спустя меня выписали из больницы и завернутым в одеяло привезли домой. Была зима. Ранней весной мне позволили каждый день ненадолго вставать с постели, а потом отвезли выздоравливать за город, точнее, в Пелэм-Манор, в дом на улице Монкальм-Террас, к тете Френсис и дяде Эфраиму, куда мы каждый год ездили на пасхальный обед.
Трое их детей уже выросли и разъехались по колледжам — двое сыновей учились в Гарварде, а младшая дочь, Лайла, в Смите. Здесь, в тиши изысканного дома с низкими потолками, коврами на ступенях лестниц и створчатыми окнами, среди запахов вина и бархата, я провел неделю, наслаждаясь покоем. За домом был двор с большим валуном, окруженным зарослями цветущей форсайтии. Тетя Френсис, несомненно, спасла мне жизнь, отыскав для матери врача, который распознал, что со мной стряслось. Она меня очень любила, я ее тоже — еще бы: добрая, ласковая, вдобавок она была очень красивой женщиной, правда, она рано поседела и со своими спокойными аристократическими манерами больше всего походила на добрую королеву из сказки, королеву, сохранившую еще кое-какую миловидность принцессы. Она никогда не повышала голос, и меня это очень в ней подкупало. Мне отвели спальню их дочери Лайлы, небольшую комнатку с развешенными по всем стенам Лайлиными грамотами за отличие в учебе. В ранней юности Лайла увлекалась собаками; о ее достижениях в этой области свидетельствовало множество собачьих наград и медалей. Самая большая ее гордость, керри-блю-терьер Вики, все еще жил и здравствовал. Мне разрешили рыться в книгах Лайлы, подбор которых изрядно разочаровывал: все какая-то наука, наука, пособия по обучению собак да еще сохранившиеся у нее с детства детективы. Но вот — ура! — книжки Фрэнка Баума про страну Оз, все до единой; я их прочел и остался весьма доволен.
Дядю Эфраима я все еще слегка побаивался. Он относился к тому пугающему разряду взрослых, которые считают детей существами изначально испорченными и нуждающимися в постоянном поучении и укрощении их дурных наклонностей. Он говорил басом, задавал вопросы и ждал ответов. На каминной доске в большой гостиной стоял его портрет, написанный маслом. В первый же день, когда дяди еще не было дома, я как следует изучил этот портрет. Дядя был изображен без очков, был стройнее и красивее лицом, чем в жизни. Осанистый мужчина с большим носом, крупными зубами и двойным подбородком, он ходил в очках без оправы, носил темные костюмы и к нью-хейвенскому поезду, на котором ездил в свою адвокатскую контору, выходил с видом величественным и хмурым, как какой-нибудь премьер-министр, отправляющийся вершить дела государства. А за обедом я только успел поддеть на нож несколько зеленых горошин, как тут же он прочитал мне десятиминутную лекцию о том, почему так делать не следует. Окончив, он спросил, все ли понятно, а затем предложил мне повторить основные положения. Я чувствовал, что он любит меня, но полагает, что мне предстоит проделать еще очень долгий путь, прежде чем он сможет мной любоваться и уважать меня. Чувствовалось, что на нашу семью — на всех нас без исключения — он смотрит с жалостью, видя в нас множество недостатков и прощая их лишь потому, что понимает, как мало людей, от которых можно требовать взятия высот, подобных достигнутым им самим. Он принадлежал к правому крылу республиканской партии и в спорах с отцом любил пользоваться сократической иронией, расставляя отцу ловушки в виде притворно-наивных наводящих вопросов, и, в общем-то, говорил с отцом свысока.
Хотя он, конечно же, не был злым. Просто вошел в роль этакого опекуна, взявшего на себя заботу о юридических основах благосостояния всех родственников, даже таких отдаленных, как мы. Профессиональную помощь он оказывал всем, причем бесплатно, ничего не взяв с дяди Фила, таксиста, когда Филу понадобилась помощь при получении лицензии, да, видимо, и с отца тоже, когда тот затевал свой пластиночно-нотный бизнес и нуждался в содействии адвоката. Денег у дяди Эфраима было больше всех в семье, так что, возможно, он еще и бабушке с дедушкой оказывал значительную поддержку. Я не мог знать при этом, что даже такой правильный и почтенный человек, как он, когда-то тоже подвергался давлению авторитетов: ему, оказывается, не позволяли жениться на тете Френсис, пока он не оставит агентство по распространению журналов и не получит диплом, закончив юридический факультет. Так постановила моя бабушка, тем самым сделав его своим должником по гроб жизни. Три или четыре года, когда он изучал по вечерам право, а днем работал, научили его самодисциплине, и он вспоминал об этом не без признательности; только благодаря терзаниям из-за невозможности жениться, пока не докажешь, что способен содержать любимую женщину, дядя Эфраим выбился из довольно слабо обеспеченных слоев еврейской общины и достиг богатства и независимости. Деньги, собственность и ответственность облекали дядю Эфраима, как судью его мантия.
Я знал, что отцу отвратительны политические взгляды дяди Эфраима, его напыщенность, да и вся его консервативная система ценностей в целом. Думаю, что и дядя Эфраим не одобрял отцовскую левизну, его импульсивность, непрактичность, романтизм. Они были вроде как в эзоповской басне — стрекоза и муравей, и я никак не мог надолго присоединиться ни к одной из противоборствующих концепций, потому что каждая при ближайшем рассмотрении оказывалась не вполне состоятельной, хотя я, конечно же, всецело был за отца. Мне всегда хотелось, чтобы победил он. Мне было неприятно, что веселая и беззаботная стрекоза пошла просить милостыню, когда снег скрыл землю и ей стало нечего есть. И это во многом определяло мои ощущения в ту неделю-полторы, что я пробыл в Пелэме. Для благовоспитанного ребенка там был настоящий рай, красивый и уютный. Я сидел, завернутый в одеяло, в окно гостиной светило солнце, дверь в кухню открыта; за окном трава, цветы и деревья. Все на своем месте, даже японские жучки, которые послушно влетали в устроенную для них ловушку в виде лампы и там спокойно ползли друг через друга и погибали. Свою волю тетя Френсис изъявляла спокойно и вежливо; даже постоянно жившая в доме служанка Клара, высокая негритянка с каменным лицом и нежным, сладкозвучным грудным голосом, держалась с величавым достоинством. В этом доме каждый двигался с некоей торжественной, царственной невозмутимостью. Удивительно, до чего это отличалось от хаоса в доме моих родителей, от напряженности нашей жизни, крайностей наших эмоций. По утрам я вместе с тетей Френсис и дядей Эфраимом ездил на станцию Пелэм-Манор. Там точно в одно и то же время по своей каменной насыпи подползал состав — не какой-нибудь там поезд метро, а настоящий состав с паровозом, — пыхтел, останавливался, дядя Эфраим залезал в вагон и махал нам рукой. Казалось, ошибкам вообще нет места в этой их жизни, идеальной, будто картинка в учебнике, — во всяком случае, такой она мне представала во время моего выздоровления.
Однако мне не нравился в ней дух благотворительности — не жизнь, а сплошная пропаганда, а что спокойная — ну так тем хуже! Я даже винил себя в том, что с удовольствием пользуюсь покоем в этом привилегированном доме. Здесь нельзя было быть самим собой, нельзя было хныкать, нельзя было жаловаться и капризничать, а только лишь выказывать благодарность. В этом раю меня угнетало ощущение несвободы, и, когда пришла пора уезжать, я обрадовался.
Сейчас я вспомнил, что мне принес однажды Дональд, когда я был еще очень болен и лежал в той детской палате. Вообще-то, это был подарок от одного из его приятелей — Сеймура, или Ирвина, или Берни, не помню от кого именно. Значок на лацкан в виде огурца. Такой забавный. Огурец символизировал фирму «Хайнц-57», его давали тому, кто посетит павильон «Хайнц» на нью-йорской Всемирной выставке.
— Когда поправишься, — сказал Дональд, глядя, как я верчу в пальцах значок, — сходим на Всемирную выставку.
— А ты ходил уже? — спросил я.
— Нет, — отозвался брат. — Без тебя мы не пойдем, сам знаешь. Мы уж сходим все вместе. Мама, папа, ты и я. Всей семьей.
Не знаю, что бы такое рассказать тебе про твоего отца. Ну, такой был вольный духом, что ли. В детстве особой близости между нами не было. Я была старше — другой круг друзей, другие взгляды. Свободное время проводила в центре, в «Этичке». Так мы называли центральное отделение «Этико-культурного общества», где собирались евреи. В верхне-ист-сайдском отделении собирались ирландцы. В «Этичке» я обучалась хорошим манерам, музыке, поведению за столом, всяким таким утонченностям. «Этичка» задала мне направление в жизни.
А Дэйв всем этим не интересовался. Совершенно был неуправляемый. Хорош собой, умен, но мне с ним очень трудно приходилось. Задевал моих подруг. Как придут к нам — дразнится, прямо проходу не дает. Или вообще на порог не пустит. Как-то раз одна из подружек пришла, в первый раз в жизни надев туфли на каблуках, так он погнался за ней, она по лестнице вниз, он следом, у нее каблук застрял в ступеньке — и пополам. Она так плакала! Он тоже тогда расстроился, хоть виду и не подал.
Сестра Феликса Франкфуртера тоже была моей подружкой. Эти Франкфуртеры были такими же бедными, как и мы.
Мы жили на улице Гувенар. Раз в неделю мы с девчонками ходили с Нижнего Ист-Сайда в оперный театр Музыкальной академии на 23-ю улицу. Каждой давали на это пятьдесят центов. Билет стоил двадцать пять. Двадцать пять центов предназначались на трамвай, но мы на них покупали букетики фиалок и ходили в оба конца пешком, всю обратную дорогу распевая только что услышанные арии и очень гордясь при этом своими чудными фиалками. Помню, я там смотрела «Страну игрушек», хотя, должно быть, это позже было, когда я пошла в старшие классы.
Дэйв был мечтателем, в школу вечно опаздывал. Утром, собираясь, начнет надевать носки, туфли и вдруг забудется и сидит — забыл, что надо бы носок натянуть.
Подростком он чуть не все время проводил в штабе у социалистов. Это уж наш папочка постарался. Вообще, твой дед был удивительным человеком. В день три газеты прочитывал. Большой книгочей был, книги обожал и из писателей больше всего любил русских. У него была замечательная память, он помнил книги, которые прочел тридцать пять лет назад, приводил оттуда цитаты и рассуждал о книге так, словно она лежит перед ним. Социалистом был закоренелым. Но никогда свои идеи нам не навязывал. Объяснит нам что-нибудь, и все — выводы нам предоставлял делать самим. Дэйв обожал его, прямо в рот смотрел.
Когда наш отец приехал в Америку — это что-нибудь году в 1886 или 1887 было, — он был молодой и еще не женатый. Они с мамой тогда еще даже и не познакомились толком. Работал кем придется, устроился где-то закройщиком, но это у него выходило скверно, у него с бизнесом всю жизнь не ладилось — не на то голова настроена. Годы спустя стал печатником. Открыл собственную маленькую типографию на 80-й улице, чуть восточнее Третьей авеню. А перед этим работал у твоего отца в граммофонном магазине. Однако еще юношей, не успев приехать, он тут же записался в школу и стал всему учиться — чему только можно. Каждый вечер после работы ходил в ист-сайдский «Альянс» совершенствоваться в английском. И социализм свой изучал. Его учителем был Моррис Хилквит, знаменитый юрист. А в конце учебного года Моррис Хилквит подарил ему словарь, как лучшему ученику в классе.
Зарабатывать деньги мать умела лучше отца. Сперва нанялась куда-то на сдельщину. Некоторое время у нее было кафе. Потом держала гостиницу курортного типа за городом, вроде пансиона. Мне было лет пятнадцать. Гостиница прогорела. Нас, дочерей, она держала в строгости — и меня, и Молли; та еще маленькая была. Но Дэйву все с рук сходило. На Дэйва она надышаться не могла. Дэйв у нее был свет в окошке. И он ее любил.
С улицы Гувенар мы переехали на другой конец Манхэттена, на 100-ю улицу, где теперь больница. Тогда там были доходные дома. А на Парк-авеню, где-то около 98-й улицы, была ферма — представляешь? — обыкновенная крестьянская ферма. Мать вручала мне десять центов, я шла на ферму и выбирала все, что нам нужно. Все стоило цент. Пучок редиски — цент, огурец — цент, то же и кочан капусты. Один цент.
С Дэйвом особой близости у нас тогда не было, по-настоящему мы сдружились много позже, когда у обоих уже была и семья, и дети. Я вышла замуж гораздо раньше. Когда он женился на Роуз, я на них не могла наглядеться — такая красивая пара, я таких и не видывала. Роуз в юности была очень красивая.
А с Эфраимом мы начали встречаться, когда мне было шестнадцать. Дэйву было тринадцать или четырнадцать. Есть семейная легенда про то, как Дэйв спустил Эфраима с лестницы, но это неправда. На самом деле он просто не впускал его в дом, не давал ему приходить ко мне. Дэйв Эфраиму здорово кровь попортил. Они всегда друг друга не любили.
Брак с Эфраимом у нас очень удачный. Мы никогда не ссорились. Эфраим консерватор, республиканец, член Лиги свободы. Он знал, что у меня другие взгляды. Был такой год, когда я голосовала за Нормана Томаса[30], ему об этом не говорила, а он и не спрашивал. Он мне предоставил вести хозяйство, дом, оплачивать счета, принимать по этому поводу необходимые решения, пока он занимается адвокатской практикой. Ни в одном из моих решений он ни разу не усомнился. Шло как по маслу. Эфраим был замечательный человек. Между прочим, к началу двадцатых у нас было уже пять человек прислуги: экономка, повариха, горничная, няня у детей и шофер. Но в пору биржевого бума Эфраим многим своим клиентам посоветовал заложить дома и покупать акции, так что после краха в двадцать девятом году он чувствовал свою вину перед этими людьми, поэтому на свои деньги выкупил их закладные. Никто от него этого не требовал, но такой уж он был человек. И состояния как не бывало. Пришлось всех, кроме Клары, уволить. Надо было ужиматься, ведь мальчикам вот-вот в колледж идти.
Дэйв мог бы преуспеть больше. Но он был не от мира сего. Когда мы жили в Нижнем Ист-Сайде, ему нравилось гулять у причалов и смотреть на отплывающие пароходы. В те дни суда причаливали прямо чуть ли не к фонарным столбам на улицах. Форштевни нависали над тротуарами. Громко хлопали на ветру снасти, слышался скрип мачт. Он любил все это. С моряков глаз не сводил. Мать не велела ему туда ходить. Она боялась, как бы он не сбежал на какой-нибудь корабль. Непредсказуемый был. Не мальчишка, а наказание для всех нас. Папа, кстати, обладал удивительным чувством юмора. Когда он вышел на пенсию и они поселились на Магистрали, Дэйв, бывало, позвонит им и скажет, что наведается, например, во вторник. Приходит вторник, его нет и нет, мать места себе не находит, а папа и говорит: что ж, он ведь не сказал, в какой вторник.
Я Дэйва любила, да и все мы его любили. Когда он уже очень болел — в последний год жизни, — я возила его по всему Манхэттену к его контрагентам, по магазинам, куда он делал поставки. Передвигался на костылях, едва ходил, но он не мог себе позволить перестать работать.
А вот, помню одну историю про твоего отца, когда он был маленьким. Была такая пара, Романовы, удивительные люди, они взяли под свое крылышко моих отца и мать, когда те только что поженились. Уже немолодые, а детей у них не было. Мистер Романов сам отвел меня в школу, потому что в то время родители еще не очень-то говорили по-английски; он аглийским владел и мог разговаривать с начальством. В общем, они нас очень опекали. Мистер Романов преуспевал, у него была аптека где-то в районе сотых улиц. Там уже начинался как бы загород. А больше всех он любил Дэйва. И вот Романовы пригласили Дэйва к себе на уикенд — ну, своих-то детей у них не было, — и мать, чтобы ее ребенок не ударил в грязь лицом, купила ему нарядный костюмчик с шапочкой. Когда Дэйва во все это одели перед выходом, он стал весь красный. Очень ему новый костюм не понравился. А шапка, помнится, была вроде как маленький цилиндр. Мама привела его к Романовым, а Дэйв, пока взрослые разговаривали внизу перед домом, поднялся наверх, и костюм полетел из окна прямо к их ногам. Не желал Дэйв носить его. А чтобы еще сильней подчеркнуть свою решимость, он вышел к ним в одном белье — представляешь? — четырехлетка, спускается с крыльца и при всех швыряет свой цилиндр в лужу и еще ногой его — топ! Подпрыгнул и двумя ногами на него — раз! раз! Втоптал в грязь. Чтоб знали, что он по этому поводу думает.
Несколько месяцев потом я плохо спал. Боялся ложиться: во сне меня преследовал запах эфира, я чувствовал, как в живот вонзается нож.
Когда снова пошел в школу, день или два со мной носились, как с возвратившимся героем. Все со мной переглядывались, застенчиво улыбаясь. Одноклассники послали мне большую самодельную открытку с пожеланием здоровья, где все старательно подписались. Очень ясной и четкой была подпись моей подружки Мег — все правильно, она девчонка, ей и положено блистать в чистописании. Мой приятель Арнольд накарябал как курица лапой.
Учительница все время посылала мне задания, и я почти не отстал.
Дома я узнал, что отец переводит свой магазин в другое место. Здание Манежа решили снести, и всем учреждениям оттуда приходилось переезжать. Отец нашел помещение несколькими кварталами севернее, на Шестой авеню рядом с Радио-Сити-мюзик-холлом, между 46-й и 47-й улицами, и возлагал на него большие надежды. Там был обширный зал, что означало возможность выставить больше товара; с другой стороны, и платить за него надо было больше, да и поток покупателей в новом месте на первых порах, естественно, уменьшался. Так что он рисковал всем, включая те деньги, что они с партнером взяли в долг на постройку витрин и шкафов для товара. Плюс время на переезд — тоже чистый убыток.
Однажды мать повезла меня смотреть, как переоборудуют новый магазин. Отец встретил нас в одном жилете, что было нехарактерно — он всегда ходил в пиджаке и при галстуке, даже дома по воскресеньям. С зажатой в зубах сигарой он носился туда-сюда, перетаскивая стопки пластинок: они с Дональдом раскладывали пластинки по витринам. Партнер отца Лестер распаковывал радиоприемники, а в задней комнате маляр, стоя на стремянке, докрашивал стену и двое столяров сколачивали кабинки для прослушивания, которых предстояло соорудить три штуки. Происходящее необычайно взволновало меня. Магазин был гораздо больше прежнего — по ширине так раза в полтора. Пол устлан коврами. С середины зала широкая лестница спускалась вниз, в подвальное помещение, целиком отведенное для музыкальных инструментов. Ими заведовать должен был дядя Вилли. Щеки отца пылали от возбуждения. Он на минутку положил сигару на прилавок, и его партнер Лестер сказал:
— Ты что, Дэйв, не соображаешь — класть сигару на новую мебель! Мы еще и магазин не открыли!