10700.fb2
Я решил, что не следует этот вопрос задавать ни отцу, ни матери. Спросил Дональда.
— Тут все не так просто, — сказал он. — Но это не твоя проблема. Маленьким не стоит об этом волноваться.
— Ну вот, всегда от меня все скрывают, — обиделся я. — Нам и на похороны бабушки пойти не разрешили, а ведь глупо же: разве не я первым увидел, что она умерла!
— При чем тут это? — сказал Дональд. — Здесь другое — здесь бизнес. Когда магазин переехал, покупателей стало меньше. Обзавестись клиентурой — дело долгое. Солидные покупатели, которые приходят снова и снова, называются клиентурой. А иначе товаров удается продать мало, и денег это приносит недостаточно — не из чего платить себе жалованье, нечем оплачивать счета, не на что восполнять запас товаров. Ну, понял теперь?
Так все и шло, а тут еще Дональд в конце первого семестра ушел из колледжа. Мне он сказал, что ему стало скучно, потому он и бросил. Верилось в это с трудом. Ведь он успел вступить в студенческое братство, и я знал, что он с удовольствием проводит время, общаясь с ребятами из братства — с братцами-студиозусами, как он называл их. Во владении братства был даже целый дом. Они там собирались и курили трубки. Однажды, в отсутствие Дональда пошарив у него в комнате, я обнаружил в ящике письменного стола письмо из колледжа с оценками — двумя D и двумя F. Значения оценок мне были известны — Дональд объяснял мне, что в колледже вместо цифр выставляются буквы — А, В, С, D и самая низкая оценка F. Я не верил своим глазам: неужто мой замечательный брат, которого в школе мне все эти годы ставили в пример как отличника, не справился с учебой в колледже? Что ж, начинает уподобляться родителям: становится взрослым, а за ними нужен глаз да глаз. Странные эти дела продолжались, все были недовольны, трое старших непрестанно ссорились, всем не нравилось, как ведут себя остальные, отец сердился на Дональда, мать бросалась на них обоих. Все, вместе взятое, загоняло меня глубже в себя, мне начинало уже казаться, что это я виноват со своей операцией; никто не выходил из дома попросту, а непременно хлопнув дверью, за обедом молчали, я ощущал себя несмышленышем. Лежа, чувствовал, как от висков к затылку криво сбегают слезы. У моего приятеля Арнольда из нашего класса наподобие этого росли уши: плотно прижатые, кривенькие, и вот так же у меня теперь расползались по затылку слезы. Я прямо чувствовал, как меня всего съеживает, стягивает в комочек.
В ту неприятную пору поддерживались все же некоторые традиции, как, например, воскресные обеды у бабушки с дедушкой в их квартирке на Магистрали севернее Кингсбридж-роуд. Я снова стал единственным представителем нашей семьи, сопровождавшим отца во время этих визитов. По мнению бабушки, наши финансовые неприятности явились следствием духа расточительности, царящего у нас в семье: видимо, Роуз могла бы держать себя поэкономнее — не умеет считать каждый доллар, слишком уж привержена к красивым тряпкам.
— Ладно тебе, Гэсси, — урезонивал ее дед. — Человек о деле говорит. Не можешь сказать ничего умного, так помолчи.
Даже отца задевала неспособность его матери думать ни о чем другом, кроме мотовства невестки.
— Папа, — однажды не выдержал он, — ну почему женщины всегда о своем? Мы будто бы и не существуем. Что бы у них на уме ни было — любовь, ненависть, — они только друг о друге и думают, словно они одни во вселенной! — и раздраженно поморщился.
— Ты все болтаешь, — сказала бабушка противным язвительным тоном, ковыляя по комнате с чайными чашками на подносе, и, грохнув подносом об стол, закончила: — А она тратит!
Одно из таких наших посещений совпало с визитом тети Френсис, которая впервые толком услышала о наших неприятностях. Она была очень элегантна в темно-синем костюме с белой блузкой и черной шляпе. На руках у нее были белые перчатки, которые, войдя, она сняла и бросила поверх своей кожаной сумочки. Сняла шляпу, провела рукой по красивым седым волосам. Она тут же всех успокоила — это она умела: как заговорит своим тихим, полным достоинства голосом, все тут же успокаивались.
— Я поговорю с Эфраимом, — сказала она.
Я уважал тетю Френсис как раз за эту ее способность вносить успокоение. И родители ведь, когда понадобилось найти мне хорошего врача, положились на нее. Бабушку мать ненавидела, но тетю Френсис лишь по временам слегка не одобряла. При этом тетю Молли она любила — такую смешную, такую растрепу, а вот ведь дружила с ней, надо же. Отец любил обеих своих сестер и мать любил, а мужа тети Френсис, Эфраима, — нет, не любил, хотя мне ничего такого не говорил ни разу, но я сам догадывался.
Однако Френсис и ее муж Эфраим имели некую власть над нами. Я не совсем понимал какую. Я знал, что они богаче нас, но оставалось неясным, потому ли они богаче, что наделены способностью властвовать, или она пришла к ним вместе с богатством; при этом чувствовалось (во всяком случае, насколько я мог судить), что у них в семье всегда все в порядке — даже когда их дочь Лайла в раннем детстве, еще до моего рождения, заболела полиомиелитом, тут им пришлось, конечно, поволноваться, но они ни на миг не усомнились в том, что непременно найдут способ спасти ее, что они и сделали; да и потом, когда пришлось спасать меня, опять не сомневались в том, что им удастся что-нибудь придумать, и им удалось. Разобраться в том, какими именно представлялись мне тетя Френсис и ее муж, довольно трудно, но они явно стояли на одну, а то и на две ступени выше нас, хотя едва ли я мог бы внятно объяснить, что означает это «выше». Никто не позволял себе говорить с ними тоном, который был бы им нежелателен. Они всегда оставались хозяевами положения, повелевали, обладали умением управлять, что особенно впечатляло меня в моей красавице тете, причем для этого им не приходилось даже повышать голос.
Дональд занялся поисками какой-нибудь работы, хоть самой завалящей, — он не хотел больше работать у отца, потому что денег от отца ему не полагалось. Пока он ее не нашел, обещал между делом помогать иногда в магазине, но не по целому дню, потому что ему нужно искать настоящую, свою собственную работу. Среди многочисленных связей дяди Эфраима оказалось знакомство с владельцем большой полиграфической фирмы, Б. Дж. Уорринером. Фирмы столь солидной, что там печатались бюллетени всех выборов, проводившихся в Нью-Йорке. Печатались там и всяческие другие документы по заказам города и штата, а человек, владевший этой фирмой, был другом дяди Эфраима и пользовался его юридической помощью. Однажды Дональд получил по почте письмо от дяди Эфраима и еще одно с ним вместе, адресованное менеджеру по кадрам фирмы Уорринера. Я это письмо рассматривал через плечо Дональда, когда он уселся в кухне. «Осторожно, — сказала мать, — не замочи его. На стол не клади». По верху листа, похожего чуть ли не на пергамент, шли выпуклые буквы — их можно было пощупать кончиками пальцев: «Эфраим Голдман, адвокат». В письме дядя Эфраим обращал внимание менеджера по кадрам на мистера Дональда Альтшулера, проживающего в Бронксе по адресу: Истберн-авеню, дом 1650. Далее говорилось, что упомянутый молодой человек, подыскивающий в настоящее время достойную службу, известен автору письма в течение многих лет и может быть охарактеризован как подающий надежды юноша похвального ума и безукоризненного поведения.
Дональд получил в фирме Уорринера работу посыльного с окладом пятнадцать долларов в неделю. Черпать в такой работе удовлетворение он не мог: все-таки это как-то унизительно — стать рассыльным после того, как побываешь руководителем оркестра и походишь в колледж. «Значит, наш дядя Эфраим не такой влиятельный, как ему кажется», — разводил руками Дональд. Он уходил теперь по утрам из дому очень рано, потому что фирма Уорринера располагалась в южной части Манхэттена, на Гудзон-стрит, и туда надо было долго ехать в метро. Вернувшись домой, он распространял чуть заметный запах чернил. Говорил, что наблюдать за работой печатных машин довольно интересно. Еще говорил, что в цехе ему народ нравится, а клерки в конторе — нет. Они сидят у телефонов, занимаются сбытом продукции и чуть не лопаются от спеси. А вот когда надо в город выходить по всяким поручениям — это занятно. Он регулярно носил пробные оттиски в полицейское управление на Сентер-стрит и в муниципалитет на Чемберз. Любил бродить по южной оконечности Манхэттена; едва выпадало свободное время, отправлялся к пирсам. Когда относишь что-нибудь на Уайтхолл-стрит, нетрудно улучить минутку, чтобы поглядеть на паромы в парке «Бэттери». А если то был час обеденного перерыва, он отправлялся в Аквариум.
Но характер у Дональда изменился, он уже не общался с приятелями, играть со мной и вовсе не желал, а придя домой с работы, вообще ни с кем не разговаривал, валился на кровать и засыпал.
В моей памяти это время выглядит пасмурным. Зима выдалась суровая, на улицах все время лежал снег; несмотря на все усилия городского отдела санитарной обработки, снег накапливался, потому что с ним не справлялись снегоуборочные машины — поливальные цистерны с приделанными спереди лемехами, — да и рабочие с совковыми лопатами на длинных ручках не успевали спускать снег и слякоть в люки канализации. Снег лежал по обочинам мостовых хребтами, слежавшейся серой коркой держался под стенами домов. Солнце, казалось, вовсе перестало появляться, и свет покидал небо почти сразу после окончания занятий в школе. Я жался к приемнику, слушал любимые передачи. Читал книгу Ричарда Хэлибертона «Все чудеса мира», которую принесла мне в больницу Мэй Барски. Ричард Хэлибертон объехал весь мир, изучая его чудеса. Проплыл по всему Панамскому каналу, а когда строился мост Джорджа Вашингтона, лазил на самую его верхотуру. Однажды он тайно проспал ночь в Тадж-Махале, и демонстрировал фотографию, где он сидит на вершине самой большой пирамиды Египта. Он лазил по горам в Мачу-Пикчу, труднодоступный древний город перуанских инков. Путешествовал он то на корабле, а то даже и на летающей лодке.
Я обнаружил, что внимательно слежу за киносериалами. Мы с приятелями всерьез обсуждали, похож или не похож какой-нибудь герой из сериала на своего прототипа из книжки с картинками. В фильмах про Дика Трейси картинки комиксов воплощались наиболее последовательно. Я веровал, что Трейси — это действительно настоящий Трейси, правда, подбородок у него был не такой выдающийся, как на картинках, но зато взгляд что надо. Еще были хорошо сделаны фильмы про военного моряка Дона Уинслоу. Дон Уинслоу запросто мог затеять драку у штурвала несущегося невесть куда быстроходного катера. Однажды его посадили в моторку и отвезли в пещеру, таящуюся в береговом утесе; в ней были оборудованы причальные пирсы, каменные проходы заперты стальными дверьми, а заправлял там восточного вида злодей с командой моряков в черных свитерах. Все, что было связано с пещерами, приводило меня в трепет. Слишком хорошо я помнил миссурийские пещеры, описанные Марком Твеном в «Томе Сойере»: когда Том и Бекки заблудились в пещере, разломили пополам последний жалкий кусок пирога и Бекки легла умирать, а Том, соединенный с Бекки всего лишь тоненькой ниткой, ушел по узкому темному проходу, я едва смог заставить себя читать дальше. Самый был худший момент, это когда они услышали, как голоса спасателей сперва приближались и приближались, а потом стали опять утихать, и дети снова остались одни среди безмолвия. Когда я это читал, у меня дух захватывало. Я ставил себя на место Тома с Бекки и был далеко не уверен, что оказался бы таким же храбрым, как Том, или с таким же смирением и покорностью слушался бы его, как Бекки, хоть она там и поплакала, бедняжка. Объятый животным ужасом, точно человек, которого хоронят живьем, я бы до изнеможения кричал и скреб голыми руками стены пещеры, я бегал бы кругами, падая в глубокие расщелины скалы, стонал бы, задыхался и умер бы от апоплексии мозга. Но при этом за Дона Уинслоу, которого довольно часто запирали в пещерах, я почему-то не переживал. Его пещеры были хорошо освещены электричеством, стальные двери поднимались и падали бесшумно (все-таки цивилизация!), да и пленником быть куда как предпочтительнее чьим-нибудь, пусть даже самого последнего злодея, нежели скитаться в одиночестве по темным тоннелям под многомильной толщей земли. Нет, правда, я только тогда понял, что ребятишки спасутся, когда Том Сойер увидел в углу очередного темного каменного коридора свечку индейца Джо. Каким бы ни был он подлым и злобным, но индеец Джо означал жизнь. Я воспринял его как указатель выхода, намек, что автор сжалился и вернет ребят к обычным понятиям добра и зла.
Однако чаще всего экранизации комиксов весьма разочаровывали. У Флэша Гордона, например, был явно великоват животик. И остроумие у него как-то запаздывало по сравнению с реакциями рисованного персонажа, и в ситуации он попадал не такие запутанные. Ну, Зорро, конечно, на экране был лучше, чем в оригинале. А Шершень лучше всего звучал по радио. Мы с приятелями во всех деталях обсуждали эти превращения живых форм. Наибольшую проницательность из нас всех проявлял Арнольд — тот самый, с необычайными плоскими ушами и паучьим почерком; вдобавок у него были странно огромные глаза, спрятанные за стеклами очков, и особая мокрая манера речи: воодушевившись, он тут же начинал извергать из себя целый фонтан мелких брызг. Про сериалы он знал буквально все, знал, какой из них на какой студии снят — «Рипаблик», «Юнивёрсал» или «Монограм», — знал и фамилии актеров. Он даже разобрался в генеалогии Бритта Рейда, то бишь Шершня: Бритт Рейд, оказывается, был не кем иным, как внучатым племянником Одинокого Ковбоя. Мы в этом сомневались и очень обижали Арнольда своими насмешками, но он, собравшись с духом, пускал в ход факты. «Во-первых, Одинокого Ковбоя в действительности звали Рейд, и у него был племянник Дэн Рейд». С этим мы соглашались: Дэн Рейд и в самом деле появлялся в нескольких радиопостановках. «Во-вторых, — напирал Арнольд, — отца того Бритта Рейда, который Шершень, зовут Дэн Рейд. В-третьих, этот Дэн Рейд, папаша Бритта Рейда, — седой древний старик, а значит, много-много лет назад вполне мог быть тем самым Дэном Рейдом, мальчишкой, чьим дядей был Одинокий Ковбой. А в-четвертых, Бритт Рейд — это и в самом деле внучатый племянник Одинокого Ковбоя!»
Вытерев лицо, я признавал правоту Арнольда, хотя и неохотно. Сам-то я думал, что если все это правда, то очень жаль. Потому что Одинокий Ковбой — это одно дело, а Шершень — совсем другое. Один ездил верхом, а другой за рулем лимузина «линкольн-зефир», сработанного по спецзаказу. Шершень действовал в городе, причем в современном городе, он носил шляпу с приспущенным передним полем и подпоясанный кушаком плащ с поднятым воротником. Я не желал знать о его родственных связях с Одиноким Ковбоем. Мне также совершенно не нравилась мысль о том, что целые семьи на протяжении поколений испытывают тягу к хождению в маске и посвящают свои жизни борьбе с преступностью. Казалось бы, каждый из них способен навсегда уничтожить всю преступность. Тут, кстати, проглядывал и некий ущерб, наносимый идее совершенства. Одинокий Ковбой должен быть именно одиноким, и незачем его тащить в толпу.
Но тут однажды вечером, когда по радио начали передавать как раз про Шершня, оказавшаяся неподалеку мать услышала музыкальное вступление. Музыка была быстрой и полной напряжения.
— «Полет шмеля», — сказала мать. — Как ты думаешь, почему для этих дурацких передач музыку всегда берут из классики? — При этом она имела в виду и передачи про «Одинокого Ковбоя», шедшие под увертюру из оперы «Вильгельм Телль» Россини.
Меня тут же осенило. На следующий день в школе я отыскал Арнольда, отвел в сторонку.
— Арнольд, — сказал я, — дело вовсе не в том, что Шершень с Одиноким Ковбоем родственники. Дело в том, что родственники их авторы! Спорим, что обе истории написал один и тот же человек. В обеих передачах используется классическая музыка, оба героя ходят в масках, Одинокому Ковбою помогает Тонто, а Шершню — Като, который водит его машину.
Арнольд уставился на меня. Из школьных предметов он предпочитал естествознание. Став взрослым, собирался сделаться ученым. Ему и сейчас не чужда была научная объективность, проявлявшаяся в готовности отказаться от одной гипотезы в пользу другой, более приемлемой. Его глаза широко открылись.
— И оба оставляли визитные карточки! — воскликнул он.
— Серебряную пулю! — завопил я.
— Знак шершня! — взвизгнул Арнольд. И мы принялись лупить друг друга по плечам, прыгать и хохотать.
То, что отец лишился магазина, я узнал однажды утром, сойдясь с ним за завтраком. Отец был добр и весел.
— Как жизнь, молодой человек? — поинтересовался он. Незадолго до этого он принес домой приемник, который не надо было включать в сеть. Он работал на батареях. Приемник был оправлен крокодиловой кожей и снабжен ручкой для переноски. Походил на небольшой чемоданчик, и достаточно было щелкнуть выключателем, чтобы шкала настройки осветилась, как у всякого нормального приемника. Его можно было носить с собой на пляж или на пикник, хотя мне он казался несколько тяжеловатым. Потом я заметил еще картонную коробку с пакетиками иголок и микрофон вроде тех, которыми пользуются на радиостанциях, только этот стоял на пружинном основании и покачивался. И наконец заметил я пачку пластинок в зеленых обертках. Некоторые были старые — с бороздками на одной стороне.
— Это редкие записи Карузо и Джильи, — пояснил отец. — Если мы сохраним их надолго, они станут ценными.
Пока я доедал овсянку, отец раскрыл газету. Я увидел заголовки. Второй плохой новостью была капитуляция Франции.
На самом деле меня из колледжа не выгоняли, хотя и вызывали в деканат к покойному теперь декану Мортону Готшелю. Тот сказал, что оценки надо исправлять, иначе меня выгонят. Но я знал, что пока еще не готов целиком посвятить себя учебе. Я ушел из Сити-колледжа, поступил на вечерний, а днем стал работать посыльным на фирме Уорринера. А на дневной я так до конца войны и не переводился, а уж когда перевелся, получал сплошь «отлично» и закончил колледж за два с половиной года. У Уорринера я зарабатывал двенадцать долларов в неделю, а не пятнадцать, как ты говоришь, хотя бывало, что к заработку удавалось прибавить кое-что из денег на расходы — если сэкономишь, конечно. Дают тебе, к примеру, пять центов на автобус, а ты пешком добираешься — примерно таким образом. Но уж пешком надо было бегать шустро. Я не считал, что жульничаю. Жалованье мне платили просто грошовое. А я работал, работал в поте лица и делал, что от меня требовалось. Может, они так мало платили как раз потому, что знали: все посыльные греют руки на транспортных расходах. Как бы то ни было, я целый день работал, а вечером учился. Мне было семнадцать с половиной. Ребенок. Я ведь всегда работал. Начал работать у папы с тринадцати или четырнадцати лет. Что я был тогда так мал, я знаю потому, что не мог сам ходить на обед, ему приходилось водить меня. Носил я тогда еще брюки гольф. Ну а потом, в восемнадцать лет, я помогал семье. Папа тогда как раз лишился магазина, остался без работы, и мои жалкие двенадцать долларов шли семье на пропитание. Каждую неделю я отдавал свой конверт с жалованьем маме. Кормилец. Очень, помню, смущался. Долго, правда, это не продлилось — всего пару месяцев, пока отец не устроился работать агентом на фирму, торгующую бытовыми электроприборами. Краткий был период, но неприятный. Я чувствовал себя связанным по рукам и ногам, да и вообще делал то, что должен делать отец. Мать всегда жаловалась, что ей не хватает денег на хозяйство, хотя никогда не случалось, чтобы у нас не было еды или одежды или чтобы возникала угроза выселения. Однако денег всегда не хватало, и это в нашей семье было серьезной проблемой. С мыслями об этом мы свыклись — дело-то было в тридцатых, этим все сказано; подросткам положено было вносить в семейный бюджет свою лепту, и это было совершенно естественно и неоспоримо. Но меня все это начало, видимо, удручать. Харви Штерн, которого я знал с первого класса, прослышал об одной интересной возможности. Войска связи организовали школу, и туда принимали гражданских. Там учили на радиста: как принимать и передавать азбукой Морзе, как обращаться с передатчиком, ремонтировать аппаратуру и тому подобное; кроме того, там еще и платили. Когда папа получил работу на фирме электроприборов и начал приносить домой деньги, родители перестали нуждаться в моем жалованье. Самое замечательное было то, что эта школа находилась вообще даже не в Нью-Йорке, а в Филадельфии. Мы с Харви туда съездили, нас проэкзаменовали, через несколько недель сообщили, что мы прошли по конкурсу и приняты. Нам полагалось теперь жить в общежитии, изучать радиодело, получать деньги и пользоваться полной свободой. Так что для меня это был большой переворот. Родители разрешили: все сочли, что решение пойти на эти курсы разумно по многим причинам. Было ясно, что меня скоро призовут в армию. И когда подойдет время, лучше самому записаться вольноопределяющимся. А если у меня будет опыт в радиоделе, можно надеяться получить место в технической службе войск связи.
Но главное — я свободен. Уезжаю из дома. И вернусь лишь через годы, когда кончится война. Я отправился в Филадельфию и начал жить для себя. Ощущение замечательное. В Филадельфии мы познакомились с какими-то девушками и переспали с ними. У меня это было в первый раз. Жизнь ускорялась. Все чувствовали приближение войны — не знаю уж, как, почему, но это каждый чувствовал. Людям хотелось пожить и порадоваться жизни, пока еще можно. Между прочим, очень интересное ощущение, когда живешь сам по себе, для себя, никто тебе не указывает и не надо заботиться ни о чьем кармане, кроме собственного. В школе войск связи я учился хорошо и окончил ее лучшим в классе. Я был очень хорошим радистом. Купил себе своего собственного «жука». Это у нас так телеграфный ключ назывался в его современном виде. Полуавтоматический. С его помощью можно было передавать быстрее, чем обыкновенным старомодным ключом. У всех были свои «жуки», и каждый выработал себе манеру, в которой он работал на ключе, столь же узнаваемую для других радистов, как почерк или голос. После призыва я хотел попасть в войска связи, хотел летать радистом на самолете, получив назначение в воздушные части армии — так назывались тогда военно-воздушные силы: в те времена это был не отдельный род войск, а части общевойсковых сил. От слова «радист» веяло романтикой. Все-таки передний край техники. Я думал — все, выбрался, ушел от чрезмерности нашей семейной рутины, причем я не мог бы внятно высказать, в чем эта чрезмерность заключалась, но мы жили как-то уж слишком вместе, слишком уж все у нас переплеталось. И никогда ни малейшего послабления. Отчасти виной тому была борьба за существование, отчасти разительное несходство характеров мамы и папы. Отец разбрасывался по всем направлениям, преподносил массу сюрпризов, и некоторые из них были приятными, а другие не очень. Но он этим всех раздражал, особенно маму. Между прочим, однажды, когда я работал в магазине, который тогда находился еще в здании Манежа (а у отца, помнишь, рядом с кассой вечно всякие бумажки были навалены — каталоги пластинок, счета, всякая прочая дребедень), — так вот однажды я среди этих бумажек нашел фотографию какой-то женщины. Женщина была очень красива, в кадре было ее лицо и плечи — довольно официальный портрет в несколько манерном ракурсе. Длинные волосы ниспадают на плечи, плечи обнажены, на женщине что-то вроде сценического костюма — не знаю почему, но мне показалось, что она певица или что-то вроде того. Но главное, что внизу она чернилами вывела: «Дэйв, я всегда с тобой». И подпись: «Айрин». Я промолчал, но был в ярости. То, что он, оказывается, путался с бабами, казалось мне непростительным. А это на него было очень похоже — путаться с бабами, кобелировать. Этакий искатель приключений. Что-то было в нем неуправляемое. К нам он был добр, мы жили очень тесной и дружной семьей, всецело друг на друга полагались — все это так, но у него были свои секреты, а возникали они вследствие черт характера, питавших и те самые его грандиозные мечтания, которые он никогда не мог воплотить. Но он был настоящий боец и как-то умудрялся держать нас на поверхности. А все же, когда он допустил, чтобы моя зарплата посыльного пошла на хозяйство маме, в моем отношении к нему окончательно что-то сломалось. Почему он тогда ничего даже не сказал? Почему не сказал, что вернет мне потом эти деньги? Почему не сказал, что будет вести подробный учет, записывать каждый доллар, чтобы я обязательно получил все назад, когда он снова встанет на ноги? Нет, он не сделал этого. А матери пришлось зависеть от меня. Как я теперь понимаю, я чрезвычайно рано начал трудиться — вечно я что-нибудь предпринимал, старался пробиться, угробил даже летние каникулы на то, чтобы сколотить из своих приятелей джаз-банд. Совсем, кстати, неплохой результат для мальчишки в шестнадцать лет — выступать под видом девятнадцатилетнего профессионального музыканта. Где я набрался предприимчивости? Отчасти это было чистое нахальство, отчасти дух времени, но был в этом и некий личностный импульс, желание найти себя. Кое в чем пример отца был полезен: он не любил работать на чужого дядю, любил независимость, был целеустремлен, вечно строил далеко идущие планы, хотя большинство из них и не срабатывало. Не срабатывало, но примером служило. А коммерсантом он был неплохим, о своих товарах знал все, что положено. И, хотя он был не из тех, у кого и так купят что угодно, ему хватало утонченности с рекламой не пережимать и никому ничего не навязывать. Но он всегда был недоволен ролью, которую сам для себя выбрал. Как бы это тебе объяснить? Его нельзя было втиснуть в рамки того, чем он занимается. Он вообще не влезал ни в какие рамки. Нельзя было себе представить, чтобы он задумал что-нибудь сделать, добился в этом успеха и не попытался бы тут же начать делать что-то совсем другое. Думаю, что он так и не отыскал ничего такого, что могло бы заставить его сказать: «Вот и все, я Дэйв Альтшулер, мне сорок восемь, я живу там-то и там-то, зарабатываю тем-то и тем-то и совершенно доволен жизнью и работой». Его невозможно было загнать в угол. И ведь какая смешная чушь: я решил, что выбрался из-под его влияния. А на самом деле пошел по его стопам, тоже ввязался в бизнес, связанный с радио, и, совсем как отец, поплыл по жизни на радиоволнах.
У меня все еще хранился значок огуречной фирмы «Хайнц» со Всемирной выставки; такие значки были у многих, выставочные сувениры переходили из рук в руки, многие ребята вообще их ни в грош не ценили, отдавали запросто, так что у меня вскоре оказался не только хайнцевский огурец, но и плантеровский «Мистер Арахис» в цилиндре и с моноклем, а также брелок с самолетиком «Дуглас-3» с авиационной экспозиции. Обнаружилось, что у моей подружки Мег на Всемирной выставке работает мама, хотя она и не говорила, что ее мама там делает. Но зато Мег преподнесла мне однажды в подарок цветную карту Выставки, как раз такую, какие мне нравились: с трехмерным цветным изображением строений Выставки, как будто глядишь на нее из аэроплана, но что-то в ней было и от комикса — виднелись маленькие флажочки, гуляющие люди, и сразу было видно, где какая достопримечательность, потому что у всех павильонов прямо на крышах были написаны их названия. Мег уже несколько раз побывала на Выставке и могла рассказать, что там интересней всего. Из ее рассказов я составил представление о том, что там к чему, — ну а кроме того, я ведь и карту изучал внимательно: к ней прилагался указатель, чтобы легче было искать нужное место с помощью простой координатной сетки от А до К и от 1 до 7, так что я мог наметить любой маршрут осмотра Выставки — где начать, куда лучше потом пойти, и так шаг за шагом, пока я не начал чувствовать, что могу посмотреть все, что захочу, и при этом не запутаюсь и ничего не упущу. Больше всего меня волновало, как бы не упустить что-нибудь.
Странно было жить в доме, где нет Дональда; причем ощущалось это совсем не так, как если бы он уехал на лето: я остро чувствовал разницу в возрасте — я был мальчишкой, а он взрослым мужчиной. Я вдруг резко отстал от него. Когда он приезжал из Филадельфии домой на уикенд, я вдруг начинал стесняться, не знал, что сказать. Он тоже вел себя сдержанно, спрашивал, как дела в школе, как будто сам не помнил, какие там могут быть дела.
Он показывал фотографию, где он стоит на фоне автомобиля, приобняв темноволосую девушку в шерстяной курточке с пояском, и оба улыбаются. За автомобилем красное кирпичное здание — многоквартирный дом, где он жил.
Время шло, Дональд все реже приезжал на уикенд домой, и в доме стало очень тихо. Я почему-то не мог заставить себя нарочно поднять шум, чтобы казалось, будто дом полон, не мог, даже когда приходил приятель. Когда я возвращался из школы, отца обычно дома не было, теперь он работал в посреднической фирме, продавал бытовую технику в манхэттенские магазины. Подчас и матери не было — то уйдет за покупками, то по делам женского комитета, — и я оказывался дома один. Мать оставляла мне инструкции, что и когда включить, чтобы подогреть чугунную латку, в которой она запекала картошку. Иногда я обнаруживал на столе несколько монеток мне на мороженое. Придя из школы, я иной раз начинал страдать от одиночества. Однажды дождливым вечером мать все никак не возвращалась, и я принялся воображать, будто ее сбил автомобиль. А может, она упала на рельсы метро. Я заплакал. Не знаю, почему ее отсутствие так поразило меня.
Когда она вернулась, я подбежал к ней, обнял, и она даже рассмеялась от неожиданности.
Между отцом и матерью воцарился несколько принужденный мир — следствие изменившихся условий нашей жизни. В случае войны Дональда должны были призвать в армию. Родителей это очень беспокоило. К тому же новая отцовская работа надломила его дух. Много лет он работал только на себя, привык держать ответ лишь перед собой самим, и ему нелегко было притерпеться к такому падению. В те дни, когда я, в очередной раз простудившись, не шел в школу, а оставался сидеть дома, я замечал, что отец не очень-то стремится поскорей уйти из дому. Под любым предлогом задерживался — то начинал прибираться в кухне, то предлагал матери сходить для нее за покупками. Заявлял, что, будучи выездным агентом, он должен выждать, пока магазины откроются и торговля пойдет своим чередом. Эти соображения не убеждали мать, она подозревала, что так он и вовсе окажется в хвосте у конкурентов. Но торопить себя отец не позволял, он долго завтракал, потом мыл всю посуду, а потом, уже по дороге к метро, останавливался, выполняя поручения матери.
Ко мне он был невнимателен, дома читал газеты или слушал музыку. Часто задумывался. Как и прежде, он был крепким мужчиной, но теперь казался полноватым, вялым, утратившим радостное восприятие жизни. О том, чтобы заикнуться перед отцом о Всемирной выставке, я и не помышлял. Приставать с этим к матери я тоже не решался: она почти все время была не в духе, ее донимали всевозможные боли и недуги. Много неприятностей доставляло ей плечо — оно у нее временами воспалялось, и она даже носила иногда руку на перевязи. Часто отдыхала на диване; на пианино с больным плечом играть стало трудно.
А потом мне сказали, что мы из нашего дома переезжаем. Причина выставлялась та, что Дональд с нами больше не живет и нам троим такая большая квартира ни к чему. Кроме того, домохозяин на новый срок аренды собирается потребовать увеличения платы, и это будут просто выброшенные деньги.
Мать нашла для нас как раз такую, как нужно, квартиру и сводила меня посмотреть ее, пока там работают маляры. Новый наш дом стоял на Большой Магистрали. Мать встретила меня после школы. Севернее 174-й улицы Истберн-авеню поднимается в гору. Мы потащились вверх по Истберн мимо четырех- и шестиэтажных дешевых многоквартирников: лифтов нет, дворы-колодцы и задрызганные вестибюли внизу. Наш новый дом стоял на вершине холма, где Истберн сливалась с Магистралью и одновременно со 175-й улицей — шестиэтажное здание бурого кирпича, треугольное в плане и острым углом обращенное к перекрестку, как знаменитый небоскреб «Утюг» на Манхэттене. Отец высказал это лестное сравнение для поднятия духа, когда узнал, что я собираюсь пойти взглянуть.
Квартира была на втором этаже, всего один лестничный марш вверх. Входишь сперва в узкий темный коридор, потом в прихожую. Из прихожей дверь в одну сторону ведет в гостиную, а в другую — в маленькую кухоньку и такую же маленькую столовую. В кухне на стремянке работал маляр. Другой маляр заканчивал работу в ванной. Потом снова тесный коридор, и наконец в самом узком треугольном конце здания спальня. Тут три окна, по одному в каждой внешней стене. Внизу как раз та остановка, где мы садились на автобус, чтобы ехать по Магистрали в гости к бабушке с дедушкой.
— Смотри, — сказала мать, когда я выглянул в окно, — какой замечательный вид. Когда на Магистрали парад, можно из окна все-все видеть. Столько света, воздуха! И в школу тебе будет не дальше, чем было прежде. Чудесная широкая улица, и деревья есть, ну просто прелесть, а не улица. Уж если где и жить, так только здесь. Здорово нам повезло.
Но я-то знал, что у нее было на сердце. Мне было больно смотреть на эти ее усилия — она бодрилась, стараясь отыскать повод порадоваться очередной мелочи, хотя было видно, как она переживает. У нас не было больше средств обеспечивать себе прежний уровень. И еще одним признаком глубины нашего падения являлось ее нежелание открыто признать его.
— Что ж, единственное, с чем нам придется смириться, так это с нехваткой встроенных шкафов, — сказала она.
Я всегда любил маму за ее жесткий реализм, за то, что она никогда не прибегала к малодушным иносказаниям. И теперь, когда она бродила по тесным закоулкам новой квартиры, разглагольствуя о том, почему здесь так замечательно, так удобно будет жить, я почувствовал настоящее уныние. Казалось, здесь и повернуться-то негде! Прежде мне не приходилось жить нигде, кроме как в частном доме рядом с парком. Магистраль была широкой транспортной артерией с островками безопасности посередине и шестирядным движением: два внешних ряда для местного транспорта и четыре внутренних для движения на повышенных скоростях. Островки безопасности обсажены деревьями. Вся противоположная сторона улицы была непрерывной стеной многоквартирных домов — и к югу, и к северу, сколько хватает глаз. Из тех, кто там живет, я никого не знал, не знал даже вообще, есть ли там ребята моего возраста.