10700.fb2 ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

— Вот так, — повторял он. — Вот так. Хорошо. Так и действуй.

Я был еще слишком мал, чтобы управляться с ракеткой одной рукой. Когда пришла моя очередь, я принялся шуровать ею, словно это бейсбольная бита. Долго предаваться этому занятию я не собирался: вдруг, думаю, забью мяч на чужой корт, кому-нибудь игру испорчу!

— Об этом можешь не волноваться, — успокоил меня отец.

Тут я подумал: как он все же здорово смотрится в белых штанах и рубашке, в теннисных туфлях, как сверкают его глаза, когда он делает ракеткой то так, то этак, отражая мяч. Казалось, у него все получается вовсе без усилий, и всегда он там, куда летит мяч.

— Надо чуть присогнуть коленки, — поучал он. — И надо предчувствовать. Боком, боком к сетке! Ракетку занес, бьешь — и сам весь туда!

Слишком я был увлечен происходящим, чтобы еще и слушать. Мать играла хорошо: хоть она и не так быстро двигалась, как папа, все же по мячу попадала точно и отбивала без промаха. Вовсе не была ни растяпой, ни размазней, как представляют обычно девчонок. На ней было белое платье и козырек от солнца с завязками поверх прически, а еще туфли и длинные белые носки.

Кортов было множество. Я насчитал двенадцать. Вокруг всей территории шла металлическая сетчатая изгородь. Покрытие кортов было земляное, из красной глины, у меня потом все носки от нее были красные. Белые линии рисовали известью, их то и дело служителю приходилось подновлять, потому что игроки их затаптывали.

Отец вечно подвигал нас на какие-нибудь дела. Очередной его затеей было уговорить доктора Перельмана — его приятеля и нашего домашнего дантиста, жившего напротив, — чтобы тот, благо у него есть машина, вывез обе семьи за город на пикник. Тот вывез. Большого восторга от езды я не испытал: еще бы, сидеть пришлось не только на заднем сиденье перельмановского «плимута», но к тому же у матери на коленях. Не знаю, ко всем «плимутам» это относится или нет, но уж перельмановский точно был будто специально сделан так, чтобы крениться, дергаться, куда-то наперекосяк сползать, опять дергаться, но только не ехать равномерно. Где-то на Парковой набережной в северном Бронксе заметили мою зеленоватость и, переправив меня через спинку переднего сиденья, усадили с отцом и Дональдом, чтобы меня обдувало ветерком от приоткрытого пошире шарнирного маленького окошечка в передней части дверцы.

И вот мы за городом, далеко-далеко, я в жизни так далеко еще не ездил. «Загород» оказался сплошным парком, только без дорожек. Вокруг расстилался широкий луг, пестревший миллионами лютиков. Солнце, свобода, мы принялись бегать наперегонки — Дональд, я и сын Перельмана Джей, который был чуть младше меня, но выше ростом и сильнее, что меня к нему, конечно же, не располагало. Отец комментировал соревнования, приставив рупором ко рту свернутую газету и прикрыв голову моим беретом. Жилет расстегнут, пиджак на земле. Мать с миссис Перельман, у которой была хромая нога, и со своей подружкой Мэй Барски сидели на одеялах в тени под деревом и раскладывали бутерброды, фрукты, ставили бутылки с лимонадом. Дональд, вооружившись нашей кинокамерой «Универсаль», снимал. Отец бросает мяч в камеру. Отец отбивает. Отец стоит лицом к доктору Перельману (тот в очках без оправы, грузный такой мужчина с лошадиным лицом), отец делает руками пассы, как фокусник, тычет вперед обоими указательными пальцами, и доктор Перельман исчезает. Кто-то вытащил мороженое, и вот уже я ем «Мелорол», доволен страшно, весь рот вымазан. Я улыбаюсь, приветственно машу рукой в сторону камеры.

Место это называлось Кенсико, название индейское. Луг, на котором мы играли, простирался у подножия высокого крутого обрыва, поросшего кустарником, деревьями и всяческим ползучим вьюном. По верху шли рельсы нью-йоркской Центральной железной дороги. Там проходили составы, но они были так высоко над лугом, над деревьями, что казались не больше поездов игрушечной электрической железной дороги. Услышав гудок паровоза, мы тут же бросали все наши дела и, застыв в траве, ждали его появления. Потом поезд появлялся — маленький-маленький, — мы махали ему руками, и машинист, такой крошечный, что толком и не разглядишь, приветствовал нас свистком.

Однако лик той весны носил и некую зловещую печать безумия, что-то вроде едва намеченной маниакальной ухмылки, упорно от моего взора ускользавшей. Все на земле лезло вверх, все раскрывалось, разворачивалось. У меня побаливали руки и ноги, мать объяснила мне, что эта болезненность связана с тем, что я расту. По мне, так лучше было бы расти, не ощущая этого. Я чувствовал буханье сердца и жизнь воспринимал как нечто живущее внутри меня само по себе, как необоримую живительную силу, при этом настолько неразумную, что она, того и гляди, выйдет из-под контроля вроде пружины в заводной игрушке, которая ни с того ни с сего может взбеситься и сама себя разнести в куски.

Каждый день мимо нашего дома проходил один местный симпатяга по имени Зигги. Голова с арбуз, мелкое личико с крошечным улыбающимся ртом, прилепленное где-то далеко вверху. Ходил Зигги семенящим, шаркающим шагом, полусогнув колени, при этом его несуразно тяжелая голова так отчаянно моталась из стороны в сторону, что казалось, она вот-вот перевесит туловище и он упадет. Увидев что-либо приятное, Зигги смеялся и по-детски всплескивал руками. А мама сказала, что ходит слух, будто он математический гений.

Даже среди ребят, то есть в моем же собственном народце, попадались такие, кто не все делал правильно, некоторые едва справлялись с пугающе непослушными руками и ногами, а кое у кого они и вообще были недоразвиты или с уродствами. Была среди моих знакомых пара близнецов, мальчишек моего возраста, они приходили на несколько первых моих дней рождения, — один был совершенно нормальный вредина и болтун, другой дебильный ангелоид. Внешне двойняшки были неразличимы и во младенчестве, как водится, сиживали на прогулках бок о бок в сдвоенной плетеной коляске.

Из многоквартирника, замыкавшего собой наш задний двор, весенними вечерами доносились всевозможные вопли, от свирепых до жалобных. Моя комната выходила окном во двор, как раз над гаражом. Из окон многоквартирника к пропитанному креозотом столбу тянулись бельевые веревки, похожие на растяжки висячего моста. Я видел многие непрошеные вещи: в освещенных окнах кто-то появлялся в нижнем белье, какие-то женщины вынимали телеса из корсетов.

По округе шныряли и иногда заявлялись к нам юнцы не из местных — то в сумерках, то холодным дождливым утром, когда все еще спят, — шасть через забор, и во дворе. Потом перелезут подпорную стенку, и нет их. Парни из тех, кому ненавистны границы и прямые линии, кто из принципа вместо улиц шляется по чужим дворам, изо всех сил демонстрируя этим презрение к собственности. На них были фетровые шляпы с отрезанными полями и заломленной будто задом наперед треугольной тульей. Вместо рубашек они носили нижние фуфайки, а на ногах высокие кеды без носков. И непременно заткнутая за ухо сигарета. И рогатка в заднем кармане. Из тех самых, кто на трамваях ездил, пристроившись «на колбасе», то есть стоя сзади на скользком шатучем буфере и цепляясь кончиками пальцев за раму окна. Они сковыривали с места крышки канализационных люков, залезали внутрь и шарили там в жиже — вдруг что-нибудь стоящее попадется. Именно они — я знал это — как раз и рисовали те странные знаки у нас на воротах гаража.

Впервые я эти знаки, нарисованные мелом, заметил, гуляя однажды по двору. Дональд с приятелями занимался сооружением стола для пинг-понга. Стол был задуман на славу: в середине на петлях, зеленого, как положено, цвета и с белыми линиями по краям. Стоять он должен был на козлах. Свой стол Дональд и его приятели строили слаженно и спокойно: намечался острый турнир по пинг-понгу, который прошел впоследствии под всеобщий великий ор. Показав им знак на воротах, я оторвал их от трудов, они подняли головы. Я хотел знать, что это такое.

На их безраздельное внимание я не рассчитывал. Однако все бросили дела, встали и уставились на меловую закорюку. Вперед выступил Дональд, поднял руку и рукавом свитера принялся стирать мел. Остальные ребята были столь же торжественны. Все было воспринято как-то очень всерьез.

— Это нехороший знак, — пояснил мне Дональд. — Увидишь где-нибудь такой же — непременно сотри. Три подметкой, плюй на него, грязью затирай, что хочешь делай. Это свастика.

В тот же день, попозже, к этим сведениям добавила кое-что и мать:

— Увидишь в следующий раз кого-нибудь из тех мальчишек, скажи мне. И вообще, как увидишь кого-нибудь не из наших, кто невесть зачем тут болтается, не стой столбом, а иди в дом и скажи мне. Или Дональду. Умники выискались. Хотят быть нацистами. Пакостники. Они, кстати, с ножами ходят. Налетают на еврейских ребят — зачем, дескать, Христа убили. Грабят. Увидишь их, сразу в дом иди.

Так мои горизонты расширялись. Я узнал, что за Истберн-авеню, по ту сторону парка «Клермонт» и дальше по склонам холмов, располагались кварталы Восточного Бронкса, населенные ирландской и итальянской беднотой, откуда и делались набеги. Эти ирландские и итальянские кварталы лежали значительно ниже, чем наш, в низинах, переполненных звоном трамваев и сотрясаемых грохотом надземки, и люди там жили в домах-развалюхах, крытых толем и натыканных меж складов и фабрик.

С кварталом мне, конечно, повезло, но границы его не были нерушимы. За то, что наш дом из красного кирпича, я чувствовал к нему глубочайшую признательность: из сказки о трех поросятах я уже знал, насколько это необходимо. И все же вечерами, лежа без света в постели, время от времени я слышал доносившийся из темноты за окном грохот опрокидываемых мусорных баков, полицейские сирены, а потом, ближе ко мне, но почему-то гораздо менее отчетливо, — дыхание какого-то ночного соглядатая. Во сне вдруг являлись смутные фигуры, они угрожающе вздымали руки и столь же неожиданно отступали, теряясь среди цветных пятнышек, которые принимались кружиться, словно я сам распят на колесе, которое крутится так быстро, что цвета сливаются и я становлюсь мишенью.

РОУЗ

Только теперь я вижу, что наши жизни могли пойти совсем в другую сторону. Мы были молоды, энергичны. Но мало-помалу родственники с обеих сторон начали признавать нас. Шок потихоньку проходил. Основной сдвиг был, когда появился Дональд. Еще бы, новое поколение! Дональд родился в больнице святого Иосифа в Рокавей-Бич. Больница была католической. Там сестры-монахини были такие душки, так опекали меня! Больница была замечательная, и туда принимали всех, независимо от веры. Единственно только, что сестры ходили в этих своих одеяниях и в вестибюле на стене красовался огромный золоченый крест, а в каждой комнате — распятие, довольно, кстати, необычное: с нарисованным Иисусом на кресте. В общем, сам понимаешь, когда пришло время рожать, из Бронкса, несмотря на отдаленность, прикатила вся семья, им обязательно нужно было отпраздновать это, как положено по традиции: с пряником, вином, ну и виски, конечно, тоже чуть-чуть, — поэтому вдобавок к моим отцу с матерью, сестре Бесси и братьям Гарри и Билли собрались все мои тетки, дяди и двоюродные братья и сестры. Надо же, ведь из такой дали, из Бронкса, притащились, а тогда это было целое путешествие, машин ни у кого не было — не по карману, ехали автобусом, потом надземкой, потом вообще поездом, не один час. С сумками, пакетами, подарками. А вошли в больницу, увидели тот большой крест на стене и вообще чуть дара речи не лишились. Один из моих дядьев, человек крайне религиозный, но к тому же спесивый до смехотворности, едва глянув, повернулся, вышел и сразу поехал домой — это был муж тети Минни, дядя Тони, этакий англичанин, одни его шляпы чего стоили, очень был высокого мнения о себе. За ним и Минни ушла — ну естественно, она всегда позволяла ему собой верховодить, потом еще кто-то и еще, но мать — прекраснейшей души женщина — осталась, и отец остался, а религиозны они были не меньше, чем дядя Тони. Кресты на стенах оскорбляли их несказанно, однако они не дали сбить себя с толку, они знали, что на самом деле важно, а важно было то, что у них появился внук и что их дочь позвала их.

Обрезание сделал обыкновенный врач в операционной — мы так пожелали, нам не нужен был мэел; а сестры-монахини выделили нам комнату, где можно было всем собраться и отведать вина и пряника. Они были сами по себе, мы сами по себе, и все прошло совершенно прекрасно. Даже мать-настоятельница зашла и пригубила нашего виски. У меня со всеми монахинями были чудесные отношения, к настоятельнице я тоже чувствовала симпатию и восприняла как особую честь то, что она зашла.

А твой отец был такой забавный! Когда Дональду пришло время родиться, он был в городе, на работе. Появление Дональда ожидалось еще через неделю, может, через две. Я одна поехала в больницу, и, когда Дэйву позвонили, я уже родила. Он примчался, и первое, что сказал, это: «Чего ж ты не подождала!» Представляешь? Такой радостный был, заботливый. Дональд родился очень маленьким, первые недели у него была желтушка, мы очень за него боялись, и Дэйв особенно. Когда мы принесли малыша домой — крошечный комочек в одеялах, только личико торчит, — видел бы ты, как горд, как воодушевлен был его отец!

Но с этого началось наше возвращение к клану. С ребенком мы были в их глазах уже как бы приличными людьми. Во всяком случае, так казалось. Особенно моя свекровь усердно уговаривала Дэйва, чтобы мы переехали обратно в Бронкс. «Вы так далеко, — говорила она, — а мы все здесь, это нехорошо, что обе семьи здесь, в Бронксе, в такой близости, а вы с Роуз и с малышом так далеко». Потом опять-таки все упиралось в их помощь, в то, чтобы иметь возможность позвать кого-то; работа у Дэйва была хорошая, но мы не могли прямо так сразу позволить себе взять няньку или круглые сутки держать домработницу, мать была мне необходима. Нужно было, чтобы она показывала мне, как сделать то, как это, учиться на ошибках я не хотела. А сколько всяких забот! — стирать, кипятить пеленки, шить тоже кое-что приходилось, да и доктор Гросс, наш старый домашний врач, был в Бронксе, ну и так далее. Вот такие были соображения. Но, думаю, мы бы все-таки продержались в Рокавей-Бич, если бы Дэйв настоял. Но он как-то сдался — может, убоялся ответственности, может, подумал, что на Манхэттен будет проще ездить из Бронкса, чем с самого дальнего конца Бруклина: можно будет позже выходить и приходить домой раньше; хотя, кто знает, о чем он думал, твоего отца понять бывало не так легко, он был очень скрытный, а в те времена помогать по дому у отцов было не принято, разделение труда было очень четким и все его твердо придерживались, так что кто знает, что он подумал. Так или иначе, решение было принято. Мы нашли квартиру на скрещении авеню Уикс и Маунт-Иден рядом с парком «Клермонт» — в том же квартале, где жили раньше. И отправились мы назад, а сердце у меня ныло: очень уж мне полюбился наш Рокавей. Я любила соленый воздух, любила море и небо. Все там было так ярко, так свежо. Однако, пока мы не водворились в новой квартире, я еще толком не понимала, как жалко мне все это терять.

7

Внешний мир постигался в его темных символах, но также и в его порочных изобретениях типа рогаток, игральных досок и гондонов. Однажды я нашел очень искусно сработанную рогатку. Кто-то над ней здорово потрудился. У-образная ее вилка была сделана из ошкуренной ветки дерева с почти симметричным раздвоением. К рогам была привязана толстая резиновая полоса, точно в середине которой располагался захват из мягкой кожи. Места приложения усилий туго и ровно обмотаны дратвой. Я тут же вложил в захват небольшой круглый камешек и выстрелил. Далеко он не полетел. Я попробовал снова, на этот раз растянув резину изо всех сил правой рукой, а левую, в ладони которой была стиснута рукоять, держа напряженно вытянутой. Камень пошел как пуля, шваркнул о дверцу автомобиля, оставив вмятину, а потом отскочил от коляски, в которой сидел младенец, оставленный на солнышке рядом с нашим домом.

Его мать была в ярости. Она поднялась на наше крыльцо и позвонила в дверь. Однако еще прежде, чем моя мама вышла открыть, я уже выкинул рогатку в урну. Но до чего же мощная была в ней магия, собственная живая сила, далеко превосходящая силу моих детских рук! Не удивительно, что наряду с самораскрывающимися ножами это было любимое оружие парней, рисовавших свастики.

Однажды я сидел с Пятнухой на крылечке, подошел мальчишка постарше и предложил мне попытать счастья на игральной доске, которая была листом толстого картона, усеянного мелкими дырочками, каждую из которых затыкал сложенный бумажный билетик. Еще на картоне был рисунок: восточная женщина в шальварах, танцующая с воздетыми над головой руками. За пятицентовик я мог выиграть десять центов, пятьдесят центов, даже пять долларов. Пятицентовик в моем кармане предназначался на мороженое, но я его немедленно отдал. Игральные доски изготовлялись в Японии; детям эта страна была известна главным образом тем, что там делались дешевые игрушки и всяческие занятные новинки, которые очень быстро ломались. Ткнув в дырку специальным ключиком, который в миниатюре напоминал открывалку для жестянок с сардинами, я реализовал свой шанс: выскочила туго сложенная гармошкой бумажная полоса длиной в полдюйма. Под наблюдением подглядывавшего через мое плечо торговца я стал ее разворачивать. Его горячее дыхание обдавало мне ухо. Пустая. Познал потерю — все-таки кровные пять центов, а как же.

Дональд потом допытывался:

— Доска-то целая была, все билеты были на месте?

— Да, я был первым.

— Если доска честная, — говорил Дональд, — хотя, в общем-то, тут приходится верить на слово, тогда каждый вытянутый билетик влияет на вероятность. Ты знаешь, что такое вероятность?

— Нет.

— Ну смотри: если доска наполовину уже протыркнута, а тот малый говорит, что все выигрыши еще на месте, тогда у тебя больше шансов выиграть. Улавливаешь? У тебя вероятность больше.

Я силился понять.

— Ну а лучше вообще забудь все это, — сказал Дональд. — Это азартная игра. Запрещено законом. За это ловят. Мэр Лагардия убрал из кондитерских игральные автоматы и теперь охотится за досочниками. Об этом же во всех газетах! Так что, если желаешь себе добра, лучше забудь все это дело напрочь.

На это я был готов. А пару лет спустя в школе я услышал, как какие-то мальчишки называли девчонку постарше протыркнутой доской. Пробиться сквозь эту метафору я не сумел, хотя и понял, что говорилось что-то нехорошее.

Но гондон — о-о, гондон! — тут налицо предмет столь пакостный, столь зловредный, что само слово было чересчур пугающим, чтобы произносить его вслух. Связанные с этим словом мрачные глубины смысла казались бездонными, в них смутно проглядывала грязь и деградация, они доходили до таких темных тайн, о которых наследный княжич царства жизни (это я, стало быть), рожденный для пребывания в вечном божественном дворце из солнечного света, не должен был даже догадываться. Чтобы точно и определенно понять, что такое гондон (помимо гадостно-злокозненного звучания самого слова), пришлось бы дойти до познания пугающих и болезненных соблазнов такого накала, что одно прикосновение к ним навеки бы выжгло душу. И все-таки в конце концов я, конечно же, выяснил это однажды летом под грохот волн на пляже, усеянном телами, облепленными песком, а назывался этот пляж Рокавей-Бич.

Решением пойти на этот пляж иногда благополучно завершались споры отца с матерью. Почему они предпочитали Дальний Рокавей — самую крайнюю оконечность побережья Бруклина, — я не вполне понимал. Добираться туда было невероятно далеко. А может быть, меня подводит память, возможно, мы никогда и не ездили на Дальний Рокавей всего на день, а снимали там летом на недельку дачу в те годы, когда отец сравнительно хорошо зарабатывал. Да нет, помню, как мы, добравшись на метро до центра, стоим в гулком, как пещера, зале ожидания вокзала Пенн-стейшн. При этом у нас какие-то узлы, подстилки, газеты и корзинки со съестными припасами. Высоко вверху виднелась сводчатая крыша из стали и просвечивающего стекла. Выгиб стальных ребер, несущих крышу, был изящен, как каллиграфический росчерк. Поддерживали все это стройные ажурные колонны из черной стали; они были еще выше, чем опоры надземки на Джером-авеню. Сквозь крышу пыльными пластами пробивалось солнце, придавая всему вокруг бледно-зеленоватый оттенок и словно приглушая многоголосый гомон пассажиров, столпившихся в ожидании своих поездов, покрикиванье носильщиков с их багажными тележками и раскатистый гул системы громкого оповещения.

Мало того, приехав на поезде, надо было проделать еще длинный путь пешком по солнцепеку кварталами одноэтажных дач по полузанесенным песком улицам.

Пусть Рокавей был как угодно переполнен загорающими, пусть на дощатых пляжных променадах толпа — ткнуться некуда, с моим отцом во главе мы всегда чудодейственным образом находили местечко, расположиться на котором никому, кроме нас, не приходило в голову. А мы тут как тут, на мокром краешке песка, лицом к лицу с Атлантикой.

Мать добрела, всегдашнее выражение озабоченности сходило с ее лица, расплывавшегося в предвкушении блаженства, едва лишь она натянет резиновую купальную шапочку и шагнет в пену прибоя. И сразу такое впечатление, будто она одна тут, будто вокруг ни души. Отец, более привычный к расслабленности и отдохновению плоти, опускался на подстилку и читал свои газеты, временами прерываясь, чтобы, откинувшись на бок, подставить лицо солнцу.

Загвоздка была в том, что я никак не мог смириться с идеей переодевания плавок при всех. Отец заплывал далеко за волнорезы, а возвратившись, не видел ничего дурного в том, чтобы черные шерстяные плавки солнце сушило бы прямо на нем. Дональд тоже свои схваченные пояском пляжные трусики после каждого заплыва не переодевал. Но по поводу меня мать настаивала, дескать, если я мокр и в воду больше не иду, то надо снять плавки и надеть сухие трусы.

Мне такая логика была недоступна: в воде, значит, можно быть мокрым, а на суше нельзя. Отец поискал было компромисс.

— Зачем же мучиться, — сказал он. — Вот, обернись этим полотенцем и снимай из-под него плавки, а потом трусы надевай. Всего-то раз плюнуть.

Меня это не убедило. Я видел, как другие дети переодеваются таким способом, и знал, что им стыдно, когда они видят, что я наблюдаю. Мать решила, что я капризничаю. Однако я почему-то ни разу не видел, чтобы она переодевалась прилюдно, да и отец тоже, да и вообще кто-то, одни дети. Я уже слышал, как об одной знакомой маленькой девочке сказали, что с ее стороны ужасно глупо отказываться носить в качестве купальника просто трикотажные трусики.

— Тебе же там нечего прятать, — сердилась мать девочки, показывая на ее грудку. — Кому до тебя дело?

Действительно, что могла она продемонстрировать миру, кроме отсутствия того, что положено иметь? Мы не были оснащены, как взрослые: мы были малы и безволосы. Что ж, лишняя причина для скромности. Однако наши мечты и желания были огромны, как закатные тени, страшны и чудовищны были смутные приступы захлестывающего душу неизъяснимого хаоса. Предстать раздетым значило предстать ребенком — унизительная роль.

Тогда меня привели в общественную раздевалку позади променада (видимо, наша дача была слишком далеко), и там, в обшитом темными досками коробе с жарким стоячим воздухом, намотав на запястье тесемку с болтающимся на ней ключиком, который мне выдали напрокат за десять центов, я торопливо переоделся. Воздух был неподвижен, почему-то отдавал дымком. Дверь я, конечно, запер, но ведь можно же еще стать на колени и подглядеть снизу — до земли дверь не доходила. В других ячейках тоже переодевались. Со всех сторон слышались голоса. Я заглянул в одну щелку, в другую: следовало убедиться, что никто и ниоткуда не подглядывает; глазу открывались два-три необъятных дюйма чьей-то наготы. Раздался хлопок резинки. Отдаленное хихиканье. Шлепок. И сердитый выкрик какой-то женщины, требовавшей, чтобы ее оставили в покое.