10700.fb2 ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Вот тут я и заметил прилипшую к большому пальцу ноги сплющенную трубку беловатой резины. С инстинктивным отвращением я стряхнул ее, дернув ногой.

Пляж в Рокавей-Биче тридцать шестого года: медлительно плывут по небу ширококрылые монопланы, за ними тянутся полотнища с буквами. На песке выброшенные приливом мертвые медузы и панцири крабов, перевернутые, похожие на блюдечки. И целые залежи этих сплющенных резиновых штуковин, обнаруженные мною на холодном темном песке под настилом променада. Они были засохшие, на ощупь противные, они слиплись комом и дурно пахли. Все, что выбрасывало море, дурно пахло — маслянистые, покрытые наростами спутанные ленты зеленых водорослей, медузы, полусъеденные моллюски и эти вот резиновые штуковины под настилом. Одну я поднял.

— Не трогай, ты что! — вскинулся мой брат. — Вот дурень, не знаешь, что это такое?

Ах, эта громогласная, распаленная солнцем жизнь пляжа! Крошечные, чуть шевелящиеся дырочки, испещряющие песок. В рваных фижмах прибоя хлопочут какие-то птицы на ногах-зубочистках. Чуть в стороне, над морем, — чайки: парят, опираясь на плойчатый ветер. Мы с Дональдом побежали к галерее навесов у променада. Открытый ангар с игровыми машинами ветром с моря продувало насквозь. Переступая босыми ногами, мы катали по желобам деревянные шары, крутили штурвал, чтобы миниатюрный экскаватор в стеклянном ящике достал приз. Нам нужен был перочинный нож, нужна была серебристая зажигалка. Доставались одни леденцы.

У меня полные трусы песку. Я уже весь красный, солнце вошло в меня и распирает. Сижу на подстилке, ем бутерброды, вишневая вода «Кул-эйд» все равно что жидкая конфета. Переговариваясь, все орут, волны рушатся, и я боюсь — только двух вещей: воды, с грохотом падающей к моим ногам, и суши, где я могу потеряться в клокочущем людском месиве. То и дело полицейский при полной форме сопровождает плачущего ребятенка между подстилок" с расположившимися на них семействами. Сама жизнь обнажена здесь; вот и еще полицейские: в темных брюках, рубашках и пилотках, в ремнях и при пистолетах они стоят на променаде, обозревая кишение голых тел. А позади них со щитов, обрамляющих площадку аттракционов, улыбаются большущие клоунские физиономии. Но полицейских не проведешь. Здесь тоже бывает всякое. Спасатели несут обессилевшего ребенка. К ступенькам, ведущим на пляж, по променаду пятится машина «скорой помощи». Я окружаю себя песчаным валом. Я строю себе насыпи и постаменты, закапываю в песок ногу по колено. Вокруг меня соль, солнце, всплески голосов. Все это захлестывает меня, но я не тону.

Сейчас мне кажется, что как раз там, среди простых стихий, на этих пляжах, битком набитых народом и залитых ярчайшим, откровеннейшим светом дня, я и познал тот будоражащий страх, что терзает планету. Куда б я ни глянул, мужчины стояли на руках или карабкались другим мужчинам на плечи. Статные женщины дремали, слившись с песком. И под гомон и кишение мирового сообщества, справлявшего полуголой церемонией свой племенной праздник выходного, неописуемое, никаким словом не выразимое, мне тихо открылось осознание жизни. В этом состоянии просветления я вдохновенным шепотом произнес слово: гондон. Так, словно все звуки стихли, все голоса, пронзительные крики чаек, пароходные гудки и громоподобный прибой — все стихло ради одного-единственного слова, всеозаряющего. В горсти я ощущал песчаный ливень праха, как незадачливый археолог перед лицом перемолотого неорганического прошлого. Жар песка я осознал как некую невидимую силу отдаленного света. А от блистающей воды я взял ее бесконечное движение и непредставимо холодную глубину. Как удивительно, что все это было: я на коленях в момент телесно воплощенного постижения — первобытно безъязыкий, но вот же, вот оно! — сквозь страх, сквозь радость.

8

Должно быть, именно тем летом, а может, и чуть позже, психическое состояние моей бабушки ухудшилось. Она взяла моду сбегать. Однажды я был во дворе, когда отворилась дверь и она принялась спускаться по ступенькам. Она ругалась и грозила мне кулачком. Нечесаные волосы. Я попятился, но, окончательно сойдя с крыльца, она побежала совсем в другую сторону, тем самым заставив меня сделать вывод, что меня она ругала лишь потому, что я попался ей на глаза. Она повернула за угол 173-й улицы — и была такова.

Я кинулся сообщить матери, которая, стоя у раковины, что-то стирала. Она еще не знала, что бабушка ушла. Вытирая руки о фартук, мама побежала за ней. Отыскала старушку и вернула ее, но то был лишь первый из нескольких эпизодов, в которых бабушка, плача и осыпая проклятиями наш дом, закутывала плечи шалью и убегала.

В ее проклятиях считалось за благо, если бы нас побрала холера. Когда я спрашивал мать, что бабушка говорит, та оцепенело переводила. Во время другого инцидента бабушка выразила надежду, что нас подавит конями казачья сотня. Мать предупреждала меня, чтобы я не принимал эти высказывания за чистую монету.

— Бабушка любит нас, — говорила она. — Бедная бабушка, она сама не знает, что кричит. Ей вспоминается жизнь в русской деревне, когда она была маленькой девочкой — тогда такое бывало сплошь и рядом. Люди умирали от холеры, попив гнилой воды. А казаки — это были такие солдаты у царя, конные, они устраивали погромы в еврейских местечках. Не может забыть, бедняжка!

Я понял и не стал принимать безумие бабушки на свой счет. На самом деле я даже старался быть с ней еще внимательнее, чем когда она была нормальной, чтобы показать ей, что я ее люблю. Взял привычку приносить ей чай по утрам, когда она вставала. Это ей нравилось. Мать только заглядывала к ней (все ли в порядке), потом шла в кухню, наливала ей стакан чаю и ставила его на блюдечко, в которое клала два куска сахару, а я осторожно, двумя руками брал блюдце со стаканом и нес по коридору.

Но теперь, когда бабушка наладилась исчезать в любой момент дня и ночи, у всех нас появился новый повод для беспокойства. Мы боялись, что ее собьет машина, потому что на улице она была так глубоко погружена в себя, в свою ярость, что ни малейшего внимания на машины не обращала. Если бабушка сбегала, когда дома был дядя Вилли, то возвращать ее отправлялся он. Тут ему не было равных. Он вздыхал, надевал ботинки, выходил из дома и шел за ней со словами ласкового утешения и мягчайшей укоризны.

— Ах, мама, — говорил он, — давай вернемся, смотри, как холодает, ты простудишься. Ну, мам, ну что ты, ты ведь не всерьез, не говори так, ведь ты сама знаешь, как тебе потом будет неловко, что ты такие вещи говорила. Пойдем домой, мамеле[8], — говорил он и протягивал руку ладонью вверх, как кавалер, приглашающий даму на танец; и, отойдя уже на много кварталов от Истберн-авеню, растеряв по дороге свой гнев, растратив все ругательства, она поворачивалась и позволяла отвести себя домой.

Соседи, естественно, знали о нашей беде. Ребятишки на улице при появлении бабушки разбегались, но, отбежав на безопасное расстояние, все же шли сзади, до того им было интересно. Мать сгорала со стыда. Доверив публичную сторону деятельности по возвращению бабушки дяде Вилли, мать ждала, заняв не столь заметный для соседей пост за портьерой у окна гостиной. Качала головой и, утирая слезы, кусала губы.

— За что мне это, ну за что? — бормотала она, и в ее голосе мелькали бабушкины нотки. — Господи боже мой, ну за что нам такое!

А однажды вечером бабушка исчезла напрочь, и никто не мог ее отыскать. В конце концов отец позвонил в полицию. Час проходил за часом. Спать никто не ложился, даже меня не укладывали. Потом к тротуару у нашего дома подъехал зеленый с белым полицейский фургон. Из него вылезли двое полицейских, открыли заднюю дверцу и учтиво помогли бабушке выйти, а затем взобраться на крыльцо, причем с таким видом, будто они у нее в услужении. Бабушка вела себя смирно. Полицейские сообщили отцу, что они обнаружили ее на Парк-авеню — грубо говоря, черт знает где, к тому же на мосту над путями Центральной железной дороги.

Во всем этом был некий посыл, адресованный лично мне, хотя вместе с тем и не тому мне, который выступал в качестве разумного и хорошего мальчика. Однако умом я мог понять лишь то, что сам по недомыслию и неосторожности то и дело во что-нибудь вляпываюсь. Мне не было удержу. Я носился как сумасшедший и падал. На память от каждого такого падения у меня на локтях и коленках оставались ссадины. Редко когда на мне их не было совсем. Однажды под вечер, сидя в своей комнате, я услышал, как из школы пришел брат; я бросился через весь дом по коридору к парадной двери. Дональд звонил в звонок, я видел его тень на портьере, дверь была сверху донизу стеклянная. Бегу, тянусь к ручке двери, скорей, скорей, — но что же меня так взволновало? Может, я должен был ему что-то сказать? Или у меня была заготовлена какая-нибудь история насчет Пятнухи? А может, я просто знал, что с приходом Дональда из школы начинается на сегодня самое интересное? Моя рука не попала на ручку двери и прошла сквозь остекление. Я почувствовал, как в меня впивается безжизненное зло. Не сделав паузы даже на то, чтобы перевести дух, я сменил радостный вопль на крик ужаса. По руке разнеслась боль, и то красное, что было у меня внутри, запятнало портьеру. И началось: откуда-то из дальних комнат бежит мать, брат зовет ее, дверь открывается, на пол падают стекла, и я стою, гляжу на свою ладонь, а по руке у меня течет кровь. По всему нашему домашнему мирку побежали круги ужаса, и каждый попадавшийся на их пути должен был в свой черед узнать и отреагировать на это жуткое событие. Мне накладывали жгут, меня обмывали, утешали, но одновременно с этим закрутились и колеса дознания — из ответов Дональда на свои вопросы мать силилась понять, не могло ли тут быть с его стороны какого-то умысла; тот истово, громогласно и напористо защищался, а наша бабушка, тоже к этому времени подоспевшая, стояла, прижимая ладонь к щеке, в коридоре, трясла головой и повторяла: «Готтеню, Готтеню[9]», тем самым в который уже раз призывая на наши головы небесные силы. Пятнуха подняла яростный лай, а дядя Вилли, собравшийся в свой выходной отоспаться и разбуженный, пытался хотя бы узнать, что же такое случилось, поскольку никто не мог улучить мгновенье, чтобы поведать ему. Я в это время был в центре всей суматохи — стоял, держа руку над раковиной в ванной, и, когда мать с пинцетом в руке принималась за очередной этап операции по извлечению из меня осколков стекла, жмурился и судорожно всхлипывал, но все же в конце концов нашел в себе запас внутренней силы и спокойствия, причем произошло это, возможно, даже раньше, чем я сознательно решил перестать плакать и жалеть себя. Все стояли вокруг меня и смотрели. Этот элемент зрелища, видимо, тоже повлиял на мое поведение, и я понял, в чем может быть преимущество столь малого создания, как я, — создания с самым слабым в семейной иерархии голосом, непрестанно притесняемого любым из пантеона окружающих меня влиятельных существ, наделенных неодинаковой силой и требующих различного выражения преданности, но одинаково уполномоченных приказывать, что и как мне делать, — да, видимо, настал такой момент, когда я просто не мог не понять, не осознать ту силу, что избрала своим средоточием именно меня. Я был орудием пугающего пророчества. Более того, я понял, что в твердыне их взрослого могущества отыскалось слабое место, а именно: несчастье может коснуться их посредством меня. Кстати, всеобщее внимание ко мне втянуло в свою воронку даже бабушку.

Рано или поздно любой ребенок не без удовлетворения начинает понимать, что и он может добиться равенства. Время от времени я наблюдал на улицах, как детей, которые причинили себе боль, шлепают матери, и за что! — за то, что они причинили себе боль — боль налагается на боль, и в этом видится жестокость или глупость, пока не поймешь, что мать в случившемся с ее ребенком интуитивно усматривает проявление с его стороны злой воли. Ей больно, и она соответственно реагирует. Меня за то, что я причинил себе боль, мать никогда не била — она не настолько отделяла себя от меня и не была столь циничной; слишком хорошо она понимала опасности, которым от века подвергается наше сознание, — бедняжка, среди охватившей страну депрессии она должна была как-то жить, имея на руках больную мать, транжиру брата, двоих детей, никчемную собаченцию, — жить и как-то содержать семью, при этом будучи в полной экономической зависимости от своего непредсказуемого мужа. Для нее моя рана была спасением от более серьезных бед — надо лишь суметь извлечь урок из случившегося.

— Ладно тебе, — успокаивала она меня, — хватит хныкать. Ничего страшного. Может, хоть поумнеешь, а то носишься по всему дому как оглашенный.

Символическим следствием этого настроя со стороны матери было решение заказать мне шерстяной костюм. Пока его шили, мне пришлось претерпеть множество примерок. И вот однажды осенью, в воскресенье, я вышел из дому приодетый: в верблюжьего цвета кителе, в таких же рейтузах и в подходящем по тону темно-коричневом берете. Я чувствовал, как тугая лента берета стягивает лоб. Пуговицы на кителе доходили до самой шеи, которую давил туго застегнутый воротник, скроенный на военный манер. Костюм сковывал. У щиколоток рейтузы были схвачены в нескольких местах застежками, изображавшими краги. Штанины надевались поверх голенищ моих новеньких, плотно зашнурованных ботинок из коричневой кожи.

Я проехался туда-сюда по тротуару на своем трехколесном велосипедике. Через несколько минут подошел отец, и мы стали перебрасываться мячом у притопленных в стене ворот гаража рядом с нашим крылечком. Я ронял мяч и косолапо за ним кидался. Двигаться было неудобно. Кроме того, я старался не забываться — а то ведь упадешь, порвешь костюм или извозишь его в грязи. Дождавшись выхода матери, мы должны были отправиться в путь: мимо семидесятой школы, перейти 174-ю улицу, подняться в гору по Истберн-авеню до Магистрали, там сесть на автобус и поехать в гости к родителям отца, моим дедушке с бабушкой, жившим севернее Кингсбридж-роуд. Дональда ехать не заставляли: уже большой. Был яркий холодный день; чтобы разглядеть подлетающий мяч, мне приходилось щуриться. На отце поверх темного двубортного костюма с галстуком было пальто внакидку. Шляпа по обыкновению лихо заломлена. Мы ждали, когда выйдет мать, чтобы тут же отправиться. В этот момент из-за угла вышел бродячий фотограф с перекинутой через плечо коробчатой камерой на треноге и направился в нашу сторону, ведя за собой маленькую лошадку-пони. Отец так и просиял.

— Клиент ждет! — позвал он фотографа, еще и рукой махнул, и в один миг день для меня был испорчен, как будто небо вдруг закрылось черной тучей.

Я не желал фотографироваться. Я не желал залезать на пони. Это было косматое тусклоглазое существо; видно было, как из его ноздрей исходит выдох. Я сразу понял, что с животным обращаются скверно и характер у него каверзный. Но случай был как раз из тех, что своей спонтанностью так радовали отца. Его энергия, сама жизнь в нем просились наружу.

— Самое то, что надо, самое то! — воскликнул он. Я был не согласен. Мы обменялись мнениями. Подлиза фотограф с воодушевлением присоединился к спору — на стороне отца, естественно, — он заверял, что пони просто обожает, когда ему на спину садятся детишки. Его игра была мне понятна. В конце концов отец утратил сдержанность. Он обхватил меня под мышки и усадил на спину пони; ноги у меня растащило седлом в разные стороны. Я чувствовал, как пони топает ногой, переминается. Седло поскрипывало, казалось незакрепленным. Пони тихо заржал и сделал шаг-другой. Отец одну руку держал на моей спине, в другой сжимал повод, а фотограф суетливо устанавливал свою камеру. Я ощущал подрагивание животной лошадиной жизни у себя между ногами; прежде я никогда на лошади не сидел, совать ноги в стремена отказывался.

— Спусти меня! — закричал я и поднял такую возню с корчами и соскальзыванием, так бился и брыкался, угрожая свалиться с седла, что пони тоже не устоял на месте — клип-клоп, клип-клоп пошел кругами по тротуару. Теперь фотограф принялся его успокаивать, похлопывая по шее и ероша гриву, а отец, поддерживая меня под мышки и не снимая с седла, уговаривал:

— Нормально! Не видишь, что ли, с тобой все нормально! Смотри, какой пони маленький, он тебя сам боится больше, чем ты его. Ну не кричи так, перестань орать, с тобой все нормально, бояться нечего, ну давай, ну ты ведь можешь, ну хоть попытайся!

Со мной так всегда: сперва меня впихнут по самое горло в какой-нибудь тесный, едва не удушающий футляр, подгоняя под идеал матери, а потом отец побуждает взлетать к высотам отваги и предприимчивости.

В отчаянии я пошел на компромисс. Ладно, снимайте меня на фото, но на моем велосипедике, а не на пони.

До сих пор у меня хранится этот снимок. Мои ручонки на руле. Ноги на педалях высоченного переднего колеса. На мне однотонный шерстяной костюмчик — куртка и рейтузы из жесткой шерсти. Берет лишь чуть-чуть сбился набок. Я позволяю запечатлеть себя обожаемого, себя приодетого. На вид приятен: открытое лицо, светлые волосенки и наученно улыбаюсь; но улыбаюсь только чуть-чуть, как бы на пробу, настороженно, в порядке задабриванья — выйдет так выйдет, а нет — ноги на педалях, нажал, и ходу.

Не то чтобы я был строптив, не следовал советам и поучениям и не стремился бы занять свое место в жизни. Но каждое из моих божеств вещало с разной силой и призывало к разному. Вокруг все являло пример отчаянной борьбы за выживание, однако где уверенность, что ведешь ее правильно, когда в голове разноголосица противоборствующих доводов; поди угадай, где пределы погрешности, каково поле допуска, за которое выходить нельзя.

9

От отца и от матери протягивались как бы два крыла нашей семьи, однако, неравные по силе, они делали полет неустойчивым. Мои дед и бабка по отцу были не из обеспеченных, они жили в трехкомнатной квартирке в нескольких милях к северу от нас. Но они были едины, самодостаточны, полны достоинства и гордости своими детьми (кроме отца у них было еще двое: мои тетки Френсис и Молли), и почти по любому поводу у них были четкие воззрения. Мы ездили к ним по Магистрали на красно-черном автобусе с длинным капотом, сдвоенными задними колесами и прикрученными к задней стенке на цепях запасными шинами; переключение передач давалось ему весьма мучительно. Ехать мне нравилось, однако, прибыв, оставалось вытерпеть еще и сам визит. Не то чтобы я не любил деда и бабку, это были радушные маленькие старички, они мне улыбались, лезли со всякими вкусностями и поцелуями. Но таилась там и опасность. Бабка любовно расстилала на большом темном столе в их гостиной кружевную скатерть. Для чаепития выставляла свой лучший сервиз — светло-зеленый, с узором из яблочных долек, выкладывала печенье «Юнида», домашний сливовый джем с гвоздикой, вдобавок ставила большую хрустальную вазу фруктов и вазу поменьше с фисташками. Мы тоже частенько приносили торт, купленный в кондитерской. Все садились за стол и разговаривали. Дед карманным ножиком необычайно искусно снимал кожицу с яблока — она сбегала единой непрерывной лентой. Иногда присутствовала та или другая из моих теток, но без детей, которые, подобно моему брату, уже вышли из возраста, когда такие визиты обязательны. Так что делать мне было нечего. И я глазел во двор через окно с двойными рамами. Окнами квартира деда выходила во двор, улицы видно не было, видны были лишь непроницаемые кружевные занавеси или задернутые шторы. Я пристраивался к большому приемнику, стоявшему на столике в углу рядом с любимым креслом деда, и пытался поймать что-нибудь интересное, но нет, в воскресенье среди дня ничего занимательнее трансляции из нью-йоркской филармонии сыскать, похоже, было невозможно. А то еще заводил огромную напольную виктролу у них в спальне, а потом клал на вращающийся диск монетки и скорлупки и смотрел, как они слетают. Иногда листал принесенную с собой книжку с картинками или изучал содержимое дедова книжного шкафа, стоявшего в прихожей, рядом с входной дверью. Книг у него было много, некоторые на русском. В шкаф они были напиханы как попало. Каждая полка прикрывалась отдельной стеклянной дверцей, которую надо было поднять за низ и вдвинуть по направляющим под вышележащей полкой. Но книг было так много, что дверцы не вдвигались. Именно от деда я впервые услыхал имена Толстого и Чехова. Были у него и собрания — многотомники в одинаковых переплетах типа «Всемирной антологии великих ораторов» или «Харперовской иллюстрированной энциклопедии Гражданской войны». Мне нравились гравюры, изображавшие баталии Северной и Южной армий. Каждую картинку прикрывал листок тончайшей папиросной бумаги.

Еще одним развлечением был мусоропровод на кухне. Бабушка разрешала мне открыть маленькую дверцу в стене и сунуть голову в темную пустую шахту. В токах холодного черного воздуха вздымались запахи пепла и мусора. Колонну черноты прорезала толстая веревка. Мне позволялось, потянув за эту веревку, вытащить и рассмотреть деревянный короб, в котором жильцы спускали мусор дворнику.

Бабушка суетливо ковыляла поодаль — сгорбленная старушка в очках и с расчесанными на пробор, туго заплетенными в косицы и уложенными венцом жидкими желтовато-седыми волосами. Глаза ее были влажны, руки тряслись, но недуги, казалось, не угнетали ее. Она была вся в делах, сновала туда-сюда, ни на минуту не присаживаясь. Хозяйка. Дед, напротив, был медлителен, худощав, говорил тихо и с расстановкой, его густые седые волосы были коротко подстрижены; имел пристрастие к длинным шерстяным кофтам на пуговицах, его кофты обычно были коричневатых тонов, и носил он их всегда с белой рубашкой и галстуком, коричневыми брюками и домашними тапками. Курил странные, овальной формы сигареты, которые назывались «Регент»; они хранились у него в сером с бордовым портсигаре. Он любил измерять мою ладонь, прикладывая ее к своей, так, по его словам, он следил за моим ростом. Процесс моего роста составлял для него источник неизъяснимого наслаждения. Он неизменно с удовольствием обнаруживал, что моя рука с прошлого раза выросла. Тогда он трепал меня по загривку. Он был ушедшим от дел художником. В юном возрасте он эмигрировал из России, откуда-то из Минской губернии; бабушка тоже родом была оттуда. Скорее всего, они знали друг дружку с детства, но, только приехав каждый самостоятельно в Америку, возобновили знакомство, преодолели ступень ухаживания и поженились. Лишь на мгновение удавалось мне вызывать в себе это удивительное видение: мой милый старенький дедушка Исаак прям, черноволос и молод, еще моложе отца; вот он, к примеру, берет отца на руки, как это делает иногда отец со мной. Отец называл его «папа». Но я над такими парадоксами не очень-то задумывался. Пожалуй, я в них не очень-то верил. К тому же речи деда были столь философичными, исходили из такого мудреного далека, что никакими силами нельзя было продлить иллюзию, воображая его кем бы то ни было, кроме как дедушкой. Он сообщил мне, что три раза, на трех разных президентских выборах, он отдал свой голос за Уильяма Дженнингса Брайана[10]. И все же он социалист, к тому же вышедший из того поколения просвещенной еврейской молодежи, которое в отличие от Брайана поняло, что религия несет народу путы невежества и предрассудков, а следовательно, нищету и беды. Я не очень-то понимал его речи, но по мере их повторения все более осваивался с его мыслями и формулировками, привыкал к ним и сумел наконец по общему их настрою распознать в нем хулителя господствующих представлений. Он против — это я понимал. Книжный шкаф его населяли авторы, имена которых стали мне знакомы задолго до того, как я узнал, кто они и за что ратовали: Ральф Ингерсол, Генрик Ибсен, Джордж Бернард Шоу, Герберт Спенсер. При том что бабушка была набожной и вела кошерный[11] дом, дед был атеистом. Его настольной книгой был «Век разума» Томаса Пейна[12], оттуда он черпал аргументацию, которой, перемежая ее доводами собственного изобретения, поддразнивал бабушку, вдобавок разоблачая перед ней нелепости и противоречия в ее буквальном прочтении Ветхого завета. «Храм для меня — это мой собственный разум», — говорил он вслед за Пейном. При этом, как с гордостью, при всем ее недовольстве мужем, сообщала нам бабушка, он много раз прочел Библию от корки до корки и знал лучше ее самой — Господи, помоги этому безбожнику!

Так что это был дом настоящий, основательный, традиционная семья, рядом с которой жалкая и беспомощная, полупомешанная мамина мама в ее вдовьем трауре выглядела очень бледно. Так же как и мой несчастный и поникший от самобичевания, а некогда знаменитый дядюшка Вилли. К дедушке с бабушкой по отцу не ездить было нельзя. У них был дом. Родоначальники, причем не только отца, но и его двух сестер — старшей, моей тетки Френсис, и младшей, тетки Молли. Обе эти дамы, каждая на свой лад, тоже многое добавляли к моему ощущению непростоты этого семейства. Тетя Френсис была замужем за преуспевающим адвокатом, они жили в городке Пелэм-Манор, населенном в основном христианами и расположенном в округе Вестчестер, сразу за городской чертой Нью-Йорка. Тетя Френсис не только владела машиной, но и умела ею управлять — явление для женщины в те времена весьма редкое. За руль садилась в белых перчатках. Была она изысканной леди, наделенной приятным голосом и природным достоинством; двое ее сыновей учились в Гарварде. Младшая сестра моего отца, Молли, напротив, унаследовала от своей матери несколько приземленную практичность. Вдобавок Молли была комедийной актриской, этакой непочтительной бесстыдницей, вид имела запущенный, настолько же неряшливый, насколько ухоженной выглядела ее сестра. Молли курила сигареты, неизменно роняя пепел на лиф своего платья. От сигаретного дыма щурилась. Читала газету, которую мой отец считал совершеннейшей макулатурой, — «Дейли миррор»: любила ее за то, что она больше других городских газет сообщала о скачках, а также за то, что в ней печатался фельетонист Уолтер Винчел, которого она обожала. Она играла на скачках, и ее муж Фил, шофер такси, тоже. У них была единственная дочь Ирма, моя старшая кузина. Когда в маленькой квартирке родителей отца по воскресеньям собиралась вся семья, старики говорили на смеси английского с идишем, в правильной английской речи Френсис звучали вальяжные нотки богатой вестчестерской матроны, а в болтовне Молли явственно чувствовался акцент, свойственный бедноте Бронкса. Где-то посередине этой мешанины стилей и на равном удалении от социальных полюсов был мой отец. Его старшая сестра прорвалась наверх, младшая вызывающе вышла замуж за человека из низшего сословия. Его же судьба еще как бы не определилась. Причем ставка на него делалась по крупной. Все-таки единственный сын. Кто станет в семье белой вороной — Френсис или Молли? Речь шла не просто о его участи, но о том, каков будет окончательный приговор судьбы им всем.

Откуда я все это знал? Тогда, темнеющими воскресными вечерами, я воспринимал разговоры лишь частично. Начинались они вполне спокойно, пестрели любезностями, но затем почти неприметно переходили в тональность вражды. В тот день бабушка Гэсси взяла мою новенькую верблюжью курточку посмотреть, как мама мне ее сшила.

— Мило, мило, — сказала она, поднимая брови и опуская уголки рта. — А подкладка-то, надо же! Ну и невестушка, ни перед чем не остановится!

Понимать это ее высказывание следовало, имея в виду бабушкину бедность. Она твердо держалась точки зрения, что моя мать непрактична и разбазаривает деньги отца направо и налево. Мать-то знала, насколько это неверно. Явно клеветническое это измышление глубоко ее уязвляло. Ей было неприятно, что бабушка Гэсси считает себя вправе хвалить или порицать ее по поводу того, как она одевает детей, как ведет домашнее хозяйство и хорошо ли заботится о муже. При том, что бабушка говорила ласковым голосом, в ее высказываниях сквозил двойной смысл и коварство. Она способна была довести мать до слез, что в тот раз и случилось. Моя неуравновешенная мать сорвалась на крик, и отец велел ей взять тоном ниже. Я выискивал в книжках картинки. Заводил виктролу, глядел, как вращается диск. У бабушки с дедушкой был аквариум с золотыми рыбками: я смотрел на рыбок, изучал их повадки.

Наш визит явно подошел к концу. Мать не пожелала сказать «до свидания». Надела на меня куртку, застегнула, потом взяла за руку и вывела за порог. Дед, в тапочках, вышел за нами.

— Роуз, — выйдя в коридор, обратился он к матери. — Ты не сердись на Гэсси. Такая уж она и есть, ведь это она не со зла, она тебя очень и очень уважает.

— Ну, папа, — сказала моя мать, — какое же это уважение? Тут даже вежливостью не пахнет. Вы-то все понимаете, вы добрый, даже, пожалуй, чересчур добрый.

Она обняла деда, а потом мы спустились по лестнице в вестибюль и подождали там отца. Какое бы беспокойство перед лицом окончательного приговора судьбы или, быть может, Бога ни руководило бабушкой, мать не могла отнестись к ней с пониманием. Старушка вновь и вновь намекала ей, что она недостаточно хороша, чтобы войти в их семью, недостаточно хороша для моего отца, что она не та, кто ему нужен.

Жизнь моя протекала в неустойчивом климате настроений матери, и в такие дни, после этих визитов, небеса чернели. Спускаясь по лестнице, отец насвистывал, он всегда насвистывал, когда наперекор неприятностям старался сохранять присутствие духа. В сумерках мы стояли на автобусной остановке.

— Почему ты позволяешь ей так со мной разговаривать? — проговорила мать. — Тебе что, на меня совсем наплевать? Что бы я ни сделала, все ей не нравится, все не так, все неправильно. Тарелку у нее вымою, и то она за мной перемывает. А тебе это нравится. Тебе по душе все это издевательство. Ну хоть раз, один разочек защитил бы меня от нашей милой, нашей дорогой Гэсси!

Но по-настоящему отец с матерью начинали ссориться, только придя домой. Здесь лицезрение жалких реликтов, олицетворяющих ее собственную родословную, приумножало в ней чувство испытанной несправедливости: неужто не мог никто из отцовских родственников хотя бы раз поинтересоваться здоровьем ее матери? Такие дружные, такие процветающие родственники отца относятся к ней так, будто он ее из канавы вытащил, а бедную маму и вообще за человека не считают. Как же так можно — ни разу даже не пригласили к себе на воскресенье! А Билли разве приглашали? Я удалился в свою комнату и закрыл дверь, но тут же пожалел — больно уж интересно. Похоже, мать, со своими настойчивыми обвинениями, права — отец и впрямь перенял точку зрения бабушки.

Но тут и он высказал в адрес матери замечание, которое я признал справедливым, во всяком случае отчасти.

— А ты от всех вечно ждешь худшего, — сказал он. — Не веришь никому, подозреваешь.

Она на это предложила ему идти к черту. Он назвал ее базарной бабой. К странным, надо сказать, образам прибегали они во время споров. Понятия добра и зла переплетались, менялись местами с дьявольской быстротой, словно какой-то оборотень принимал вид то чистейшей правды, то злобного навета. Истина трепетала все время где-то поодаль, готовая воссиять, но, повзрослев, я понял, что она так ни разу и не проглянула, во всяком случае на сколько-нибудь длительном отрезке времени. Я чувствовал вину оттого, что в обществе деда с бабкой — тех, с Магистрали, — мне находиться приятнее, чем рядом со своей маленькой больной бабушкой из комнаты по соседству. А иногда бабушка Гэсси мне виделась и правда вредной и злокозненной старухой. Однако я неспособен был подолгу питать к тем старикам какой-либо неприязни. Нет, в самом деле, разве не видно? — ведь они меня очень любят!

10

И верно: любовь — вот вокруг чего все вращалось. Как бы ни было это прискорбно, но с той же неизбежностью, с которой природные силы проявляются то жарой, то морозом, то бурей, каждодневный непокой моей жизни среди подобных же стихийных сил — криков, претензий, ссор — был естеством любви. Но были тут и скрытые аспекты; я втайне очень огорчался, что существует нечто темное и загадочное, чему мои родители предаются наедине друг с другом, никого в это не посвящая. Я не вполне понимал, в чем это нечто заключается, но знал, что дело это стыдное, требующее темноты. Существование таких вещей не признавалось, о них при свете дня никогда не упоминали. Эта сторона жизни моих родителей тенью лежала на моем сознании. Мои отец и мать, правители вселенной, были одержимы чем-то таким, на что их власть не распространялась. Сколько в этом неясности, сколько тревоги! Подобно бабушке, с ее припадками безумия, они иногда подпадали под какое-то заклятие, а потом, освободившись от него, снова казались нормальными. Поговорить об этом я, конечно же, ни с кем не мог — ведь не с братом же! Раз он об этом не знает, что ж, пусть пребывает в неведении, счастливчик. Самым скверным во всем этом было то, что мои родители вдруг переставали быть моими родителями: совершенно обо мне не думали. Об этом не очень-то порассуждаешь. Меня рано укладывали спать, и это было возмутительно — отчасти потому, что я ложился раньше всех в доме, отчасти потому, что за этим следовало время темноты, то есть как раз то время, когда происходят вещи, понимания которых мне недоставало; я мог лишь строить версии, как сыщик, имеющий на руках лишь крохотные улики: неслышимые слова, смутные возгласы испуга, тусклую лампочку, то зажигающуюся, то гаснущую, причем воспринималось все это сквозь туман в состоянии сонной одури.

Зато к брату я начинал испытывать тем большее доверие, чем меньше бурная совместная жизнь родителей позволяла доверять им. Дональд был надежен. Жил честной жизнью единого индивидуума, а не двух сразу и не половинки. До него всегда можно было добраться. Он обучал меня карточным играм — как легким, типа «войны» или «гоу-фиш», так и трудным, вроде «казино». Играли мы на полу, где я себя чувствовал раскованнее. По дороге в кондитерскую он держал меня за руку. Когда родители вечерами куда-либо уходили, он бывал дома. Вид Дональда, готовившего уроки, олицетворял для меня ясную и осмысленную устремленность в жизни с ее движением к воображаемому будущему. Вскоре он должен был окончить семидесятую подготовительную школу и пойти в старшие классы. Ему было уже тринадцать или около того. Старательно, с характерным для него хмуро-сосредоточенным лицом, он сооружал модели аэропланов из бальзового дерева, легкого как пух, и подвешивал их на ниточках к потолку — все больше гоночные самолеты с задранными носами, а один был фордовский трехмоторник. Обшивкой крыльев и фюзеляжей служила тонкая цветная бумага, в намоченном виде втугую натянутая. Еще он строил цельнодеревянную стром-бекеровскую модель чайного клипера. Он читал «Популярную механику» и бросовые журналы с детективами, а в журнале под названием «Радиодело», принесенном ему отцом, обнаружил наставления по постройке детекторного радиоприемника ценой в шестьдесят пять центов. Свои деньги он экономил.

Конечно, и у нас не обходилось без трений. В присутствии своих друзей он явно избегал моего общества, но я не обижался, я его понимал, продолжая, впрочем, поскуливать, докучая ему. Для меня было делом принципа докучать Дональду с его друзьями. Естественно, находились и у них кое-какие средства с этим бороться. Они умели пользоваться моими слабостями, знали, например, что, если кто-нибудь в моем присутствии плакал, меня тоже одолевал плач. В самом деле, я заражался плачем, словно это инфекционная болезнь, был совершенно против этого бессилен, я был просто какой-то губкой, впитывающей эмоции. Чтобы избавиться от меня, Дональд делал вид, что плачет. То есть он, скорее, лишь доводил до артистизма угрозу, что вот-вот заплачет: он прикрывал рукой глаза и испускал один предварительный всхлип, а сам при этом подглядывал из-под руки, как у меня начинают дергаться губы, глаза наполняются слезами, и вот я уже готов зареветь без всякого повода, даже не зная, что приключилось, какая такая беда, но чувствуя ее заведомую немыслимость и непереносимость. Это было для меня сущее наказание, какое-то уродство, как косоглазие у моего приятеля Герберта с Уикс-авеню, или косолапость одного мальчугана, игравшего со мной в парке. Ничего поделать с этим было невозможно, разве что надеяться когда-нибудь перерасти эту свою ужасную слезливость. Сперва меня поражал спазм горла. Потом начиналось что-то с глазами, приходилось их закрыть. Своего рода скорбная отгороженность от жестокости жизни. Иногда плакать начинали совместно и мой брат, и его приятели Берни, Сеймур и Ирвин; эта массированная атака доводила меня до таких рыданий, что, даже осознав, что они меня дразнят, я продолжал самозабвенно всхлипывать, будто случилось что-то ужасное — то ли палец кто прищемил, то ли порезался, то ли потерял что-нибудь необычайно ценное. Ну, и потом уж, ясное дело, на то, чтобы справиться с собой, требовалась уйма времени — я давно уже занимаюсь своими делами, а за мной все тянется и тянется череда икотообразных всхлипываний.