10700.fb2
На наше крыльцо все чаще стали подыматься старики в черном, с надетыми под пальто молитвенными шалями и с письмами от раввинов или с верительными грамотами от йешив в руках. Теперь их приглашали зайти. Мать усаживала их в гостиной и поила чаем. Они говорили с ней, понизив голос, а то и вовсе по-еврейски, так что мои попытки подслушать толком ничего не давали. Но суть я понемногу начал ухватывать. И наконец однажды пришел человек, который достаточно владел английским, чтобы все прояснилось.
— Их киндер выкидывайт из школ, уже и в школу не ходи! А у отцов их бизнес отнимайт. Помалу-помалу. На улицах их оскорбляйт — эти язычники в коричневых рубашках, — плюют в лицо. И заставляйт, чтобы в полицай отмечаться. Бегут тысячами, миссус. Дома, пожитки, все бросайт. Все прахом. В Палестину, на корабли, куда глаза глядят! А куда идти? А что делать?
Мать вынула из кошелька две скомканные бумажки, расправила и сунула в принесенный стариком ящичек-копилку. Ящичек был голубой, с белыми полосками и с белой шестиконечной звездой.
Мать вступила в женский комитет при синагоге и начала посещать субботние утренние службы. Прежде она никогда не была особенно религиозна.
— У меня терпенья не хватало, — поясняла она своей подружке Мэй. — В юности я ужасно изводила этим маму, меня туда было буквально не загнать. Считала все это старомодным и никчемным. Мы же были такие богемные, что Дэйв, что я… А погляди на меня теперь!
Однажды в субботу я пошел с ней — захотелось поглядеть, что там к чему. Женщины в синагоге сидели на верхнем ярусе. Мужчины были главнее и сидели внизу. Иногда там плакали, иногда пели, но слова песен были еврейскими и отдавали смертью. Еврейство и смерть становились все более неразделимы.
Я вышел и побежал домой один. Через решетку, которая отделяла от тротуара фасад синагоги, выходивший на 173-ю улицу, мне удалось заглянуть в подвальные окна. Там помещалась другая синагога, где молился люд победнее.
Как хорошо я был знаком с шершавостью тротуаров и кирпичных бордюрчиков вдоль стен зданий! Кирпич был преимущественно красным, в оспинках и трещинах, царапавших палец; иногда попадалось обрамление из желтого кирпича, оно было поглаже. Ступеньки нашего крыльца были из белого шлифованного гранита, очень гладкого на ощупь.
По окончании лета я должен был пойти в школу. Это несколько раз обсуждали между собой родители. Тема им нравилась. Идти в школу я был готов — пожалуй, даже рвался туда, но мать напоминала, что мне предстоит также два раза в неделю по вечерам ходить в другую школу, где изучают еврейское религиозное наследие. Объявляла это с некоей торжественностью, возложив руку мне на голову. Втайне я решил бороться против такого эдикта. Идея столь публичного обнаружения нашего еврейства казалась мне опрометчивой и даже безумной. Я уже знал, что, забреди я не в тот конец парка «Клермонт», меня могут ограбить и зарезать за то, что я еврей. Из бормотанья стариков в гостиной я усвоил, что подобное, а то даже и хуже, происходит в Европе, особенно в Германии. Мальчику, который ходит в еврейскую школу, пришлось бы жить в центре бесконечно расходящихся кругов опасности, берущих начало у нас в парке и пробегающих через весь земной шар. Всякий, от кого расходятся такие круги, хочешь не хочешь, обречен на жизнь жертвы, будто кругом не люди, а какая-нибудь степь или вельд, где мчится вспугнутое стадо зебр или антилоп, от которого огромная хищная кошка отделяет отставшее животное и убивает себе на ужин. Я, разумеется, не мог додуматься, что все дело в европейской культуре, пересаженной в Новый Свет и пустившей здесь свои мстительные корни. Семьи, говорящие на идише, не представлялись мне иностранными — это были нормальные американцы. Сам я на этом языке не говорил, однако понимал кое-какие словечки, звучавшие в разговорах бабушки с матерью или — пореже, да и не в таком чистом виде — обращенные к отцу его родителями. В книжках с картинками, которые заодно с конфетами мне покупали в лавке на углу 174-й улицы, а также на карточках, вложенных в пачки с жевательной резинкой, часто обыгрывалась тема войны между отрядами гангстеров или одной страны с другой. Пикирующие аэропланы бросали бомбы прямо в искаженные болью и отчаянным криком лица мирных жителей; танки, как кони, осевшие на задние ноги, зависали над узкоглазыми младенцами, призывающими мать; агенты ФБР и преступники, по одежде совершенно неотличимые, полосовали друг друга очередями из томпсоновских автоматов. Все это представлялось мне частью некоего целого, и, поскольку оно имело отношение к стратегии выживания, я к этому относился серьезно. Я уяснил, что надеяться можно лишь на себя, на своего брата, своих родителей да еще разве что на президента Рузвельта.
О религии я, конечно же, не знал практически ничего, за исключением немногих основных библейских историй и связанных с ними праздников. Однако знал уже, что в большинстве своем еврейские праздники совсем не такие веселые, как другие. Какая-то была в них принудительная подоплека. А в День независимости, который празднуют 4 июля, в Новый год или в День благодарения[15] ничего подобного не чувствовалось. Пурим[16], когда дают яблоки и изюм, трещотки, пищалки и маленькие бело-голубые флажки, был из тех, что все-таки повеселее; да, ну и, конечно же, Ханука,[17] когда дарят подарки. Но крутить деревянную крышку с еврейскими буквами и смотреть, какая выпадет, смешивая тем самым в одну кучу смерть с азартной игрой[18], мне не нравилось. А история Пурима казалась мне не такой уж победной, какой ее старались представить. Злодей посрамлен, от него избавились, все верно, но царь остался, а в нем-то ведь все и дело.
Минование[19] — вот был всем праздникам праздник, и заслуженно. Хороши в нем были и историческое предание, и еда. Формально он длился восемь дней, но суету поднимали лишь на день. День этот наступал весной, однако с типичной для еврейских праздников непредсказуемостью даты. Я заметил, что взрослые, рассуждая о празднике Пасхи, начинавшемся днем Минования, говорят, что нынче Пасха либо поздняя, либо ранняя, но никогда я не слышал, чтобы она пришла вовремя. В тот год она была поздней. Мать накупила цветов — тюльпанов и нарциссов. Минование полагалось встречать принаряженными, причем обязательно надо было со свертками и цветами ехать в жуткую даль.
Почти весь день мы готовились. С утра пораньше в совершенно необычное для меня время я был уже вымыт, причесан и наряжен, и мы отправились — то есть Дональд, мама и я; по 173-й улице мы взошли на холм до Нагорной авеню, потом в несколько приемов спустились в низину, где пролегала Вебстер-авеню. Это был уже Восточный Бронкс, притча во языцех, средоточие опасностей; окруженный родными, я не очень беспокоился, хотя все-таки было бы лучше, если бы и отец шел с нами. Но он до вечера был занят на работе и должен был присоединиться к нам позже.
Мы сели в красно-желтый вагон трамвая, оборудованный плетеными сиденьями, которые все до единого были заняты. То был трамвай маршрута «W», ходивший в северном направлении. С лязгом он мчал по широкой и оживленной Вебстер-авеню мимо заправочных станций, пакгаузов, лесных складов и авторемонтных мастерских. Чем дальше к северу, тем длиннее становились перегоны между остановками. Один за другим мы все нашли себе сидячие места. Мать, усевшаяся первой, сложила кульки и пакеты к себе на колени. Поворачивая на 180-ю улицу, вагон резко дернулся вправо, громко взвизгнули колеса, всех разом качнуло. С этого места Дональд заступил на вахту. Он был нашим штурманом. Нам надо было не пропустить остановку под станцией надземки, там следовало выйти и пересесть на другой трамвай, маршрута «А». Дальше Бронкс становился все более и более плоским, квартал за кварталом мы проезжали пустыри, вдруг в чистом поле (впрочем, довольно грязном) высилась школа, проплывала мимо церквушка со шпилем, а иногда попадались даже деревянные домики с огородами. В конце концов, еще раза два повернув, мы помчались по тихим улочкам пригородного поселка Маунт-Вернон. Трамвай тут шел плавно, и мы были единственными его пассажирами. Мы сели вместе. Мне нравились бурые деревянные полы в трамваях; стены, оконные рамы и потолки тоже были из дерева; мне подумалось, что подобное же ощущение уюта должно возникать, когда ты в полевом вагончике или на речном катере. Однако тут подо всем этим были стальные платформы. Особенно трогало меня то, что, быстро или медленно, стремглав летя вперед или со скрежетом преодолевая повороты, вагон трамвая мог ехать лишь туда, куда ведут рельсы; маршрут предустановлен, все, что остается вагоновожатому, — это маневрировать скоростью, а колеса с выступающими закраинами должны послушно катить туда, куда проложена колея. Нет, ну конечно, вагоновожатый иногда останавливал трамвай, выходил и с помощью лома переводил стрелку туда или сюда, но принцип от этого не менялся.
В воздухе веяло прохладой. Покрытие мостовых было не булыжным, а бесшовно-гладким, кремового светлого оттенка. По обеим сторонам простирались зеленые парки и лужайки. Потом, незадолго до конечной остановки, когда кондуктор уже шел по проходу, разворачивая сиденья вперед спинками для обратной дороги, показался тот нужный нам уголок Пелэм-Манора, где располагался квартал, казавшийся мне самым фешенебельным в мире. Тут мы вышли и двинулись по улице, красиво названной Террасой Монкальма по имени генерала, участника франко-английской войны. Здесь-то и жила тетя Френсис — на этой улице приподнятых лужаек и роскошных особняков. Ее дом был с остроконечной черепичной крышей и створчатыми окнами[20]; из оштукатуренных серых стен торчали темные концы деревянных балок.
Тетя Френсис с улыбкой встретила нас в дверях. За ее спиной маячила постоянно жившая в доме служанка Клара, высокая угловатая негритянка в белом форменном платье и таких же белых, под цвет платья, туфлях. Клара приняла от нас пальто и пакеты. К нашему изумлению и восторгу, обычно всюду опаздывавший отец уже был здесь. Он приехал поездом с вокзала Гранд-Сентрал.
— Опаздываете! — заметил он. — Где вы так долго пропадали?
Все рассмеялись. Тут появился и хозяин дома, дядя Эфраим, со своим лошадиным лицом, очень корректный, хотя немного напыщенный осанистый мужчина, который всякий раз говорил так, словно произносит речь. Во взгляде, которым он окинул меня, сквозил критический ум, словно искорками света проблескивающий в стеклах его очков. Помнится, у него еще были огромные зубы.
— А как у нас поживает Эдгар? — проговорил он.
Даже мне было ясно, что он чувствует свое превосходство над родственниками жены. Все время этот покровительственный тон! Седер[21] для родных он устраивал на второй вечер Пасхи; никогда больше две семьи не сходились вместе. Что ж, мы и без того выглядели довольно разношерстным сборищем. Дядя Эфраим председательствовал на седере, сидя во главе стола. Рядом с ним восседал мой дедушка-атеист, впрочем соблюдавший все правила касательно формальной стороны события. Они вместе молились и руководили нашим участием в ритуале, тогда как мы, не очень-то внимательно следя за происходящим, отвлекались, переговаривались, шептались; Дональд с кузиной Ирмой соревновались между собой в том, кто кому под столом сумеет наступить на ногу, а мой отец исподволь втянулся в политическую дискуссию с таксистом дядей Филом, который не находил необходимости в создании профсоюза шоферов такси. Дядя Фил не надевал положенной по протоколу черной ермолки, каковыми снабжал гостей хозяин дома, а так и сидел в той же фетровой шляпе с загнутым вверх передним полем, в которой крутил баранку своего такси. Непочтительная тетя Молли то и дело отпускала замечания, вызывавшие у нас приступы смеха. Она вечно выглядела взъерошенной, даже в праздничном платье: какие-то выбившиеся из прически пряди волос, щеки с пятнами румянца, на груди платье топорщится комом, а к ногам липнет под действием статического электричества.
— Как вы думаете, где нынче герцог и герцогиня Виндзорские устроили свой седер? — неожиданно спросила она.
Даже моя набожная и богобоязненная бабушка Гэсси улыбнулась, правда, она тут же принялась всех утихомиривать, но снова рассмеялась. Когда за столом становилось чересчур шумно, дядя Эфраим, не поднимая глаз, хлопал ладонью по столу, и секунд, пожалуй, на тридцать это всех обуздывало, пока кто-нибудь не начинал хихикать, и, надо сказать, как правило, это был я, потому что тетя Молли специально с этой целью строила мне смешные рожицы.
Так мы все вместе сидели за длинным столом в обеденной зале, то есть в комнате, предназначенной — подумать только! — единственно для того, чтобы обедать, и даже враждебная напряженность между моей матерью и бабушкой сглаживалась, а сладкое праздничное вино, которое полагалось отведывать в определенные моменты церемонии, начинало румянцем играть на лицах. В глазах у всех поблескивали огоньки свечей. В зале висела роскошная люстра со множеством хрустальных подвесок. Мне велели открыть дверь, чтобы вошел пророк Илия, для которого за столом был поставлен прибор и налито вино в рюмку. Дверь была деревянная, тяжелая, вверху скругленная, как в храме, и с литыми черными чугунными скрепами. Я высунулся во тьму Террасы Монкальма, чтобы убедиться в том, что пророка Илии нет как нет. Мне он представлялся одним из тех бородатых стариков, что появлялись у нас со своими ужасными рассказами и с ящичками для пожертвований в руках. С облегчением я убедился, что он не пришел. Ночное небо полнилось миллионами сияющих звезд.
Моего брата стали уговаривать, чтобы он задал четыре вопроса, которые должен за седером задать младший мужчина. Он пытался протестовать, протест не был принят, и Дональд, зло на меня покосившись, буркнул:
— Но уж это в последний раз, будь любезен к будущему году научиться!
Ему в этом виделось принижение его достоинства: как это так, ученик средней школы имени Таунсенда Хариса — и вдруг должен спрашивать, чем этот вечер отличается от всех других вечеров. Ответы на эти четыре вопроса, звучащие по-древнееврейски, казались — причем не только мне, но и почти всем за столом — нескончаемыми.
— Нет, вы только их послушайте! — хмыкнула Молли, кивнув на дедушку и дядю Эфраима. — Все же уникальный народ евреи: даже поесть друг другу не дадут, не заставив выслушать лекцию по истории!
Наконец долгожданный миг — начало собственно обе* да. Тетя Френсис позвонила в маленький колокольчик, и секунду-другую спустя из кухни появилась с подносом Клара. Я чуть пожевал горькие травы и лишь понюхал крутое яйцо в подсоленной воде. Но затем настал и мой час. Куриный суп с кнейдлах — о, как это было вкусно! Рыбе я устроил минование. То была любимая папина шутка, которой все смеялись: «Спасибо, тетя Френсис, нет. На это у меня минование». Потом шел жареный барашек с печеной картошкой; не гнушался я и фасолью. На десерт медовый пряник и разбавленное вино. Затем, после краткого возобновления неудобопонятного ритуала, пришло время петь, и тут каждый, воодушевившись неизвестно уж чем больше — чувством ли облегчения, что все изматывающее действо подошло к концу, или любовью к Господу, — во всю глотку запел традиционные песни. Песня, которая мне нравилась больше остальных, была из тех, что складываются как бы из кубиков, от куплета к куплету усложняясь, вроде широко известной «Все хорошо, прекрасная маркиза». Та песенка начиналась с того, что папа покупает кроху, причем имеется в виду козленок. Потом козленка съедает кошка, появляется собака и кусает кошку, собаку бьет палка, палку сжигает огонь, появляется вода и тушит его, потом приходит бык и выпивает воду, и наконец в последнем куплете развертывается вся причинно-следственная цепочка — пришел мясник и зарезал быка, который выпил воду, которая загасила огонь, который сжег палку, которая побила собаку, которая укусила кошку, которая съела козленка, которого папа купил за две монетки — нашего кроху, малого кроху. У меня не было ни малейшего представления, что все это должно значить, и спрашивать я не хотел (боялся, что примутся отвечать), но почему-то эта песенка мне ужасно нравилась.
Когда пришло время расходиться, тетя Френсис, говорившая в это время с мамой о бедной ее матери, встала, и они с мамой обнялись. У дяди Эфраима была золотая зубочистка, которую он носил на цепочке, как брелок. Ковыряясь в зубах, он прикрывал рот ладонью. Мы всем скопом набились в такси дяди Фила; машина была марки «де-сото», и там имелись откидные сиденья. Тесновато, конечно, но мы поместились. Я сидел у отца на коленях, и к тому времени, когда мы въезжали в Бронкс, я уже спал. Сперва Фил подбросил дедушку с бабушкой. Потом довез нас до самой двери. Со мной на руках отец поднялся на крыльцо, и я в блаженной полудреме чувствовал прохладу ночного весеннего ветерка, он овевал мне уши, словно эхо еще звучащих в мозгу пасхальных песнопений.
Школа была всего в полуквартале от дома, за углом 173-й улицы, но, когда я начал туда ходить, у меня переменилась вся жизнь. Шесть лет — все, больше не ребенок. Я надевал белую рубашку с бордовым галстучком. Теперь и у меня по утрам время было расписано по минутам. Подобно брату и отцу, я должен был выходить из дому в определенный час; в двенадцать я забегал домой перекусить и убегал обратно в двенадцать сорок пять, а затем, по возвращении из школы, всего через час-другой я уже должен был усаживаться за домашнее задание. Серьезность такого служения мне нравилась. Читать я выучился без усилий. Полуинтуитивно я давно уже разбирал кое-что в книжках. Я даже не заметил, когда именно я в полной мере овладел чтением. С числами было сложнее.
Учительница миссис Калиш в первый же день, когда я появился на ее уроке, спросила меня, не брат ли я Дональда. И пояснила, что он был прекрасным учеником, пожалуй, даже ее любимым учеником из всего того выпуска. Впоследствии постоянное сравнение с братом начнет раздражать меня. Но тогда я улыбнулся, гордый такой известностью. В том, что я способен одолеть премудрость, я не сомневался. Школа меня не пугала. Бывало, и не раз, что меня прямо в классе рвало. С последствиями такого рода бедствий дворник справлялся запросто. Он приносил ведро воды с нашатырем, швабру, совок, мусорный бачок и мешочек опилок. Сперва забросает гадкую лужу опилками, сгребет совком, потом вымоет весь участок пола аммиачной водой, и запаха как не бывало. Кстати, непонятно, почему это у нас в семидесятой начальной школе ребятишек так часто рвало. Как ни странно, казусы с уборной случались реже — возможно, потому, что правила посещения уборной были довольно-таки свободными.
Меня живо интересовали и всяческие школьные причиндалы: толстая цветная бумага, банки сметанно-белого клея, брусочки мела, большие, больше куска хозяйственного мыла, губки для вытирания доски, которые полагалось выносить на двор и хлопать одна о другую, выбивая из них пыль. Удостоиться этого, получить право совершенно самостоятельно выйти из класса и спуститься в залитый солнцем внутренний двор, означало большое достижение. Другим знаком отличия было, когда тебя назначают ответственным за оконные шторы, которые в течение дня приходилось то и дело поправлять, так как солнце, перемещаясь по небу, било в глаза то ученикам, то учителю. В школе на меня всяческие отличия так и сыпались, причем сами собой, почти безо всяких усилий с моей стороны. Я хорошо сошелся с другими ребятами, и они выбрали меня президентом класса — правда, ни я, ни они не имели сколько-нибудь определенного представления о том, что президент класса должен делать. Но мне нравилось быть президентом. Ответственный за лестницу имел больше власти, но я не завидовал.
У нас устраивались соревнования между мальчиками и девочками класса по правописанию. На таких соревнованиях я неизменно оказывался лучшим из мальчишек и, когда все остальные уже выбывали из игры, оставался последним против трех или четырех рассаженных в противоположном конце класса девчонок. Грамотностью девчонки отличались прямо-таки дьявольской. Я мог обойти их почти всех, но чемпионом я был лишь среди мальчишек — когда дело доходило до единоборства с Дианой Блумберг, самой грамотной из девчонок класса, она неизбежно выигрывала. На математике она тоже высоты не теряла, ростом была длинней меня, а еще у нее были кругленькие беличьи щечки и всегда презрительно поджатые губы. Жуткая, невыносимая воображала.
Впереди, над доской, в классе висел выполненный акварелью портрет президента Рузвельта. На подоконниках стояли наглядные пособия для уроков естествознания — лучшего из предметов: прорастающие в горшках луковицы, террариум с лягушками. В стеклянном ящике содержались черепахи, они сидели на камнях, греясь на солнышке, а по весне у нас на денек-другой появлялся пасхальный кролик[22], принесенный кем-либо из родительниц. На стене красовался плакат, изображающий Авраама Линкольна с напечатанным над его фигурой текстом Геттисбергской речи[23]. В боковой стене был встроенный шкаф с раздвижными дверцами, там в дождливые дни сохли наши прорезиненные плащи и галоши, и в воздухе, казалось, клубился легкой дымкой пар. Я рад был любому предлогу удрать из класса. Построив по двое, нас водили по лестнице вниз, в большой зал, где каждую неделю мы смотрели очередной фильм; никогда это не бывало столь же интересно, как в настоящем кино, — скукотища и старье, какой-нибудь «Том Сойер» или «Госпожа Уигз на капустной грядке». Всякий раз, когда докручивалась очередная бобина, зажигали свет, и мы принимались шуметь и швырять друг в друга комками жеваной бумаги — за дисциплиной в те времена следили не так строго. Самыми лучшими сбоями школьной рутины были пожарные учения, потому что можно было выйти на улицу, где всей школой мы строились в шеренги и непредсказуемо долго стояли на вольном воздухе меж окаймлявших школьный двор многоквартирных домов, пока взбудораженное школьное начальство предавалось таинству самопроверки. В такие дни время ленча всегда приходило быстро.
Я заметил, что школьная жизнь внесла в мой характер некое раздвоение: в классе я был послушным и прилежным мальчиком, на переменке же буйствующим, безудержным дионисийцем. Тем самым обретала законченное воплощение главенствующая в данный момент тенденция — к порядку или к свободе. Многие мальчишки в нашем классе были крупнее меня и грубее нравом, их необузданность служила нам всем примером. Тихий учительский любимчик во мне отодвигался куда-то на задний план сознания, там съеживался, и выбегал озорник, орал и пихался. Нашел в ком-нибудь слабину и давай за ним гоняться, воображая себя гепардом, который, как известно, бегает на короткие расстояния быстрее всех на свете. Слабым местом девчонок были их трусики. Подглядишь, упомянешь о них, всего лишь намекнешь на их существование, и девчонка либо густо покраснеет от смущения, либо испуганно отшатнется, а то и злобно зашипит на тебя. У девчонок водилась этакая преотвратная манера, полусогнув колени, хвататься за подол, будто защищая что-то. Я чувствовал, когда остановиться, не доводил, клыкастый и когтистый, до окончательного прыжка. Кое-кто из ребят не чувствовал, бездуховность и необузданная грубость вели их дальше, они заламывали жертве руку, унижали ее и получали в ответ презрение от всех нас — как от девчонок, так и от мальчишек. На них смотрели со страхом и отвращением, и месяцами они жили изгоями, пока не забудется. Снова входя в класс, я становился серьезным, словно единство моей личности только и могло сохраняться в этой смене разительных противоположностей. Со всем доступным мне тщанием я воплощал разных Эдгаров в классе и во дворе школы. На протяжении коротенького полуквартала, перемещаясь от школы к дому и обратно, я пробегал от одной своей сущности к другой в полном неразумении чего бы то ни было, кроме своего собственного учащенного на бегу дыхания, кроме бьющего прямо в мозг запаха холодного воздуха, этого пряного естества зимы, да еще — изредка, мгновениями — вдруг поражавшего меня ощущения удлиняющихся конечностей.
Аппетит у меня в школе просыпался волчий. На ленч я любил съесть печеную картофелину с солью и маслом и со стаканом молока. Или суп с капустой и картошкой, в который добавлена ложка сметаны. Ведомый наставлениями отца, я учился любить кислое и острое — он уверял, что такие приверженности остаются надолго, в отличие от любви к сладкому. Мне купили первые в жизни вельветовые брючки гольф. Их полагалось носить с длинными носками в шотландскую клетку. В зеркале я себе нравился: подтянутый маленький школьник в купленном мне еще осенью шерстяном свитере и со светлым чубом, спадающим на один глаз. Мне нравилось, что округлость черт уходит, проступает четкая линия скул, обозначается подбородок.
Когда я перешел во второй класс, в нем появилась девочка по имени Мег; из девчонок она была самой маленькой. У нее были серые глаза и очень светлые, соломенного цвета, коротко стриженные волосы, причем ее мать предпочитала видеть ее в юбочках и матросках более кукольного образца, нежели у девчонок было в обычае, а носили они юбки на жестких, топорщащихся нижних чехлах, белые носки по колено и бело-коричневые босоножки, которые начищали каждое утро. Ростом Мег была меньше всех в классе, к тому же такая тихоня, что ни девчонкам не приходило в голову завидовать ей или строить какие-либо козни, ни мальчишкам не доставляло удовольствия мучить ее и тормошить. В ней не было заметно стремления пользоваться ни собственными данными, ни положением родителей для утверждения своего места в нашем мирке. Мы все понимали, что такое испорченный ребенок, и таковым она определенно не являлась. Любой из нас, разжившись ну хотя бы новой коробкой карандашей, тут же начинал требовать всеобщего поклонения, но не она. Нашу общественную жизнь пронизывала конкуренция, мы заключали между собой союзы и расторгали их с коварством противоборствующих государств, она же была явно не нашего грубого замеса. Она тщательно и прилежно готовила уроки, однако не кичилась этим, никогда сама отвечать не напрашивалась, но, если вызовут, всегда отвечала верно. После конца занятий она не мешкала во дворе, а, прижав типично девчоночьим жестом к груди стопку книжек, сразу шла в ворота, потом к перекрестку, переходила, поглядев, предварительно влево и вправо, 173-ю улицу и направлялась по Истберн-авеню мимо моего дома к перекрестку с авеню Маунт-Иден, там переходила «Овал», поворачивала налево и шла вдоль стены парка «Клермонт» к своему дому, окна которого выходили на верхнюю часть парка около авеню Монро. Хотя из-за экстравагантности вкуса ее матери у Мег подглядеть трусики было легче, чем у других девчонок, страдать от этого ей не приходилось. Никто не докучал ей, а уж я меньше всех. Возможно, из-за своего роста она представлялась нам ребенком. Однако эта же самая причина, то есть ее рост, давала мне возможность видеть в ней олицетворение уже сброшенного мною с себя детства, от которого я всеми силами старался отдалиться. Я чувствовал к ней благодарность. И радовался, что никто не пристает к ней, потому что иначе пришлось бы выдать себя, встав на ее защиту. Тогда стали бы говорить, что я влюблен в нее, а это было бы уже и вовсе скверно. У нее была полная, будто припухшая верхняя губка, которую я находил привлекательной. Смелости на то, чтобы пройтись с ней рядом, у меня не хватало, хотя нам было по дороге вплоть до моего крыльца, и все же ее спокойствие, ее затаенная уверенность в себе обдавали и меня — в те краткие мгновенья, когда я смотрел на нее или думал о ней, — подобной же внутренней тишиной, и у меня возникало чувство, будто я смотрю сквозь безмолвный тоннель в свою спокойную и умудренную зрелость.
То, что я ходил теперь в школу, определенно раздвинуло рамки и моей светской жизни, поскольку мне стали разрешать по субботам на ленч домой не ходить, а, перекусив где-нибудь в городе, остаток дня проводить в кино за компанию с кем-нибудь из школьных приятелей. Средства на эти походы я брал из тех двадцати пяти центов, что выдавались мне еженедельно. Две запеченные сосиски с горчицей и кислой капустой и бутылочка пепси-колы в магазине полуфабрикатов на 174-й улице стоили пятнадцать центов; оставшегося дайма как раз хватало на билет в кинотеатрик «Ландо», который находился на авеню Маунт-Иден сразу за Магистралью. В «Ландо» показывали мультик, киножурнал, потом что-нибудь про путешествия или про животных, типа фильмов про обезьян дрессировщика Лью Леера, где они ездят на велосипедах или сидят, одетые в ползуны, на высоких стульчиках, а их через соску кормят детской кашицей, потом показывали один-два выпуска многосерийника, такого, к примеру, как «Удача Тима Тайлера» или «Бак Джонс и призрак всадника», а потом — наконец-то! — сдвоенный фильм, основной и дополнительный, причем основным обычно бывал боевик про гангстеров и сыщиков, а дополнительным комедия с Лорелом и Харди или очередная история похождений сыщика-китайца Чарли Чана. Когда к вечеру я выходил из кино, в глазах двоилось. Меня потрясало, что до сих пор еще светло, да и вообще, что человечество живет не в вековечной тьме, освещаемой лишь вспышками выстрелов или пламенем взрывающихся автомобилей, а занимается повседневными делами, причем самым, можно сказать, преспокойным образом. От разочарования, а может, от внезапности выхода из темноты на свет или от продолжающих гудеть в черепной коробке отзвуков оглушительной какофонии радостных воплей, которыми то и дело взрывался полный ребятишек зал, я неизменно приходил домой с головной болью, однако жаловаться матери не смел: попробуй потом отпросись тогда в следующую субботу!
Однообразие привычных моих развлечений нарушалось иногда поездками в центр, но это только если с нами соглашался ехать кто-нибудь из матерей, старших братьев или сестер. Тех мест, куда учителя устраивали нам в часы занятий автобусные экскурсии, мы избегали: ну что там интересного — какой-нибудь Музей естествознания или Фронсесова таверна, где Вашингтон прощался с войсками. Нам больше нравилось смотреть радиошоу. Под открытым небом устраивались встречи знаменитостей с поклонниками, туда совершенно бесплатно пускали всех желающих, и это передавалось по радио. Однажды мы попали на встречу с великим Бейбом Русом[24], видели, как он сам, собственной персоной стоит перед микрофоном (жаль только, что не в бейсбольной форме, а в обычном двубортном костюме с галстуком), что-то с запинками читает по бумажке, ведя викторину, в которой участвовало несколько счастливчиков, выдернутых из окружающей ребячьей толпы. На самом-то деле его бейсбольная звезда была уже на закате. А все же интересно: во-первых, можно было выиграть до пяти долларов, а во-вторых, сам Бейб давал советы, как надо жить. К концу он уже похрипывал, его волосы растрепались и галстук давно уже был приспущен, но он продержался. А ведущий со своими плакатиками, которые он поднимал, когда требовался приветственный вопеж, был нам не нужен; заткнуть нам глотки — вот что было трудней.
Во время такого рода вылазок я любил зайти в отцовский магазин, если оказывался поблизости, и похвастать им перед друзьями. «О! — восклицал отец, увидев меня в дверях. — Кого я вижу!» Запросто можно было застать там и Дональда — он там частенько появлялся, помогал расставлять на полках товар, да и дядя Вилли, глядишь, стоит у телефона, принимает заказ. Приятелей я предупреждал, чтобы не шумели. Мы ходили среди покупателей, я все показывал друзьям и шепотом давал пояснения.
Центр — это была отцовская вотчина. Отец там был властелином — так, во всяком случае, я себе представлял. Каждый день он уезжал туда в метро, подобно ныряльщику, который в большом железном колоколе отправляется в глубины океана, там что-то находит и приносит наверх. Неугомонная отцовская фантазия затопляла по вечерам дом, как приливная волна, и оставляла на наших берегах сокровища, добытые в глубинах: билеты в оперу, книги по искусству, журналы, газеты, маленькие, плохо отпечатанные журнальчики радикального толка, а то и неожиданную новинку — электрические часы со светящимся циферблатом или замечательный набор серебристых электрических вагончиков. Но лучше всего было, это когда он на целый день брал меня с собой в центр. Можно было настежь распахнуться навстречу хаосу взрослой цивилизации: я знал, что отец отыщет для меня в ней порядок. Он показывал на здания, говорил, как они называются, и рассказывал, что в них делают, объяснял мне разницу между улицами и авеню[25],описывал маршруты трамваев, распознавая их по буквам, выставленным у них спереди, безупречно знал, как куда пройти, знал, где что купить, в чьем магазине товары лучше, знал, на что какие цены, в общем, знал все. Улицы отец переходил самыми партизанскими способами, смело пересекая потоки несущегося транспорта, и при этом не терял элегантности. Когда в центр меня привозила мама, она с несвойственной для нее уступчивостью всецело подчинялась решениям отца — здесь правил он. Этот огромный каменный город он любил — любил до того, что перехватывало дыхание, до того, что на лице у него расплывалась блуждающая улыбка. Глядя на отца, я понимал, что у него в сознании хранится изначальный образ, план, ключ к пониманию этого города. Мне город представал в неразберихе, ошеломлял грохотом, сумбуром непонятной суеты: там отбойными молотками дырявят мостовую, тут, сгрудившись, объезжают какое-то препятствие грузовики и легковушки, мимо проносятся желтые такси с фонариками над крышей, за ними двухэтажные автобусы, а в гавани гудят басовитыми голосами огромные пароходы; но на самом-то деле в этом есть некий смысл, все это служит местом приложения человеческих энергий, помогает осуществиться желаниям миллионов самых разных людей одновременно, и отец не только сам понимал это, но и мне придавал уверенности, чтобы я постигал и не боялся. Каблуки тысяч людей выбивали дробь на тротуарах. Отец родился в Нижнем Ист-Сайде. Нью-Йорк был его родной дом, он наслаждался его музыкой и, вторя ей, через динамик, висевший над дверями его магазина в Манеже, оглашал улицу симфониями и джазами, словно то были звуки его собственного голоса.
Обычно все-таки я шел от дома на 174-ю улицу к метро и входил через тугой турникет в его прохладную пещеру в сопровождении матери, которая и сама была совсем не плохим гидом. Тоже ведь тамошняя уроженка. Крепко держа за руку, она водила меня по всяческим детским зрелищам: спектаклям, кукольным представлениям, праздничным парадам. Именно к матери я припадал в гигантском, на совесть продутом вентиляторами и мрачноватом, как церковь, зале Рейдио-Сити[26], когда ожившие деревья преграждали путь пробирающейся через лес Белоснежке и принимались хватать ее за косы и раздирать в клочья на ней одежду, — конечно, к матери, ведь это по ее велению возникал в яви весь этот страшновато-призрачный маскарад.
Однажды она повела меня в цирк Барнума и Бейли, выступавший в здании Мэдисон-Сквер-Гарден на 50-й улице. Отец достал туда бесплатные билеты. Представление было днем, посреди недели, и сам он пойти не смог. У меня уже начались каникулы, а Дональд еще вовсю сдавал экзамены, так что мы с матерью пошли вдвоем. Далеко внизу на арене грустный клоун с веником сметал в кучку световое пятно от прожектора, делая его все меньше, меньше, пока оно не исчезло совсем. Рядом прохаживался еще один клоун, за которым бегало по пятам с полдюжины поросят. Нажал кнопку, и у него засветился нос. Кто-то плеснул в него водой, тогда он открыл крохотный, размером с блюдечко, зонтик и высоко поднял его над головой на длинной ручке. Во все глаза я смотрел, как летают друг другу навстречу и кувыркаются целые сонмища воздушных гимнастов. Видел процессию слонов.
Особенно меня озадачил один меланхоличный клоун, который полез вдруг на натянутый в вышине трос, когда с него ушли канатоходцы, и, ужасая себя и нас, принялся выделывать на нем невероятно неловкие и до колик уморительные коленца. Уж он и оступался, и оскальзывался, потерял шляпу, шлепанцы, но, из последних сил удерживаясь на тросе, на самом-то деле откалывал трюки куда сложнее тех, что показывали артисты, выступавшие прежде. Что тут же, естественно, и подтвердилось, когда он сбросил один за другим предметы клоунского облачения и из жалкенького, пузатенького увальня превратился в звезду арены, в того самого знаменитого циркача, имя которого было напечатано в афише самыми крупными буквами. В трико, влажно поблескивая голым торсом, он снял накладной нос картошкой и встал на площадке под куполом, подняв руку в ответ на громовой шквал рукоплесканий, которыми мы благодарили его за то, что он нам дал сначала смех, потом страх и привел наконец к самому неподдельному восхищению. Из этой древний как мир цирковой уловки я извлек для себя фундаментальнейшее поучение. Нет, дело не просто в том, что, мол, сейчас я сопливый красноносый бедолага, а придет день, и людям откроется, какой, оказывается, произрос среди них супермен. Главное тут — сам процесс, искусство и сила иллюзии и еще большая сила стоящей за ней реальности. Что сперва виделось истиной, оказывается маской; человек рождает из ничего сам себя. Трудности моего бытия и моя истинная сущность — вещи совершенно не связанные, это я знал твердо. В своих собственных глазах я был взрослым, и сколько бы ни напоминали мне об обратном — все как об стену горох. Но главное, что я уяснил, — это способ, которым можно, оказывается, этак контрастно и неожиданно продемонстрировать миру свое истинное я. Не надо разом выкладывать все, что знаешь, лучше открываться постепенно, с интригующими недомолвками, чтобы все вокруг сперва в страхе вскрикнули, потом засмеялись и наконец — а в этом-то весь и фокус! — разразились рукоплесканиями, когда в итоге убедятся, как здорово ты их провел, ловко и точно разыграв комическую роль ребенка.
Трудно, конечно, было это чувство не утратить, когда представление кончилось и зажегся свет. На помощь себе я призвал всю свою силу духа. И боролся изо дня в день, хотя и не всегда отдавал себе в этом отчет. Школа помогала мне, потому что я хорошо успевал, числился там среди лучших, крепил и крепил свой успех. Но дома положение у меня было невыгодным, и, как бы я ни рос, чему бы ни научился, ощутимо улучшить его не удавалось. То и дело здесь всячески подчеркивали мою беспомощность, и волей-неволей мне приходилось вновь надевать прежнюю, давно уже, как мне казалось, изжитую личину ребенка — так получалось, например, когда по решению матери мы в очередной раз отправлялись в центр, но не туда, куда хотелось мне, а в ненавистное и отвратительное место — в универмаг Кляйна на площади Юнион-Сквер.
Я бы не мог сказать в точности, какая из моих ценностных установок страдала — раза два в год — в универмаге Кляйна. Мать тоже его ненавидела, во всяком случае так говорила, но, собираясь туда, готовилась к выходу из дома так рьяно, с таким усердием, что в этом чувствовалось счастливое предвкушение. Временами наше с ней общение бывало и плодотворным, но только не тогда, когда она пыталась скрыть свои истинные чувства. Так что я понимал: все кончено, защититься от неминуемого несчастья нечем и скрасить его мне не сможет ничто — ни долгое путешествие в метро, где я пробивался к окну у самой кабины машиниста, ни обещание, что меня сводят в кафетерий. Я немедленно надувался, впадая в состояние пассивного сопротивления, в котором у меня даже ноги как бы переставали толком действовать, и меня приходилось хватать за руку и тянуть рывками, то и дело встряхивая, причем я спотыкался и шаркал подошвами, а то и вовсе тащился наперекосяк, боком, с заплетающимися ногами до самой станции метро на 174-й улице.
— Иди как следует, Эдгар! — раздражалась мать. — Хочешь, чтобы я тебя тут бросила? И брошу, можешь не сомневаться! Глупый мальчишка, ну ради кого, по-твоему, я все затеяла? На тебя только наденешь что-нибудь, и уже мало. Радовался бы, что у нас хоть какие-то деньги есть! Другие дети в обносках ходят, и то довольны.
Если я продолжал упираться, она говорила: «Чаша моего терпения переполнилась» — и дергала меня особенно свирепо. Меня всегда восхищали мамины метафоры. Конечно, я все их тысячу раз уже слышал, но ничего — действовали. Чаша терпения — какой емкий образ! Чуть позже звучало: «Или ты сейчас же пойдешь по-человечески, или я с тебя эти твои вывихи посшибаю!» Тоже, в общем, неплохо, правда, я, хоть тресни, не мог понять, что тут к чему и какое касательство данная угроза имеет ко мне. Ну, бывает, вывихнул парень руку или ногу — с забора там упал или в канаву какую-нибудь (опять-таки я-то тут при чем?), ладно, но кто же человека, которому и без того больно, додумается лечить побоями? Даже для моей матери это все-таки слишком. Кроме того, это «с тебя» звучало странно и окончательно ставило меня в тупик. Мне случалось наблюдать, как мать выбивает подушки и вытряхивает за окно одеяла, прежде чем уложить их проветриваться на подоконнике; я не делал, конечно, окончательных выводов, однако не исключал возможность, что здесь какую-то роль играло то, что пыль в одеяле таится вблизи поверхности. На обдумывание всего этого мне много времени не давалось, поскольку почти тотчас же следовало категорическое заверение: все, сейчас она попросту убьет меня своими руками! Тут уж мне особенно вдумываться было недосуг. Говорилось это таким громовым голосом, что на нас начинали оборачиваться, и я оказывался перед выбором: либо подвергнуться оскорблению действием, либо сдаться и позволить впихнуть себя через турникет в метро.
Но простить ей этого я не мог. Променять яркую свежесть осеннего дня на затхлый гвалт сезонной распродажи у Кляйна — деяние даже для взрослого извращенное до невообразимости. При входе нас обдувало токами горячего воздуха, вырывавшегося из-под решетки в полу между дверьми, и мы попадали в яростно освещенный пустоватый зал, уставленный рядами решетчатых стеллажей и передвижных лотков, увешанных и заваленных всевозможной одеждой для потребителей обоего пола и любого возраста и обличья, от грудных младенцев и едва начинающих ходить малышей до подростков, девочек, девушек, юношей, мужчин и женщин. И каждый предмет этой одежды подвергался такой тщательнейшей, жесточайщей и изощреннейшей экзаменации, словно в торговом зале бесновалось оказавшееся на свободе население сумасшедшего дома. Кругом царило безумие, массовый экстаз, шел обряд приобщения к секте Трясунов Шмотками. Словно загипнотизированная, мать тут же присоединялась ко всем прочим, а я изо всех сил цеплялся за нее, чтобы не потеряться. Вкручиваясь в толпу и расталкивая локтями причащающихся, которые в три и в четыре ряда облепляли прилавки со свитерами, например, или с шарфами, она немедленно принималась вскидывать в воздух упомянутые свитера и шарфы, как поступали вокруг все, совместными усилиями производя что-то вроде фонтана из взлетающих и падающих цветных тряпок. Какое-то время позанимавшись этим и покачиваньем головы выразив недовольство, она протискивалась сквозь толпу обратно и вливалась в великий поток странствующих покупателей, мечущихся туда-сюда по старинному паркету универмага, подобно вспугнутым стадам бизонов, сотрясающих стуком копыт прерию, а все это лишь для того, чтобы, прибившись к очередному прилавку, остановиться, протолкаться к нему и вновь воспроизвести священный ритуал фонтанирующих тряпок. Пока мы потихоньку продвигались, верша нескончаемое паломничество, я мало-помалу раздевался, как это происходит с солдатом иностранного легиона, который бредет под безжалостным солнцем, преодолевая бархан за барханом — сперва долой шапку, потом пальто, потом свитер. Все эти свои вещи я сжимал в охапке, стараясь не растерять, но тут, у Кляйна, действовал непреодолимый закон природы, согласно которому даже если с новыми предметами облачения сносные отношения кое-как налаживаются, то старые тут же стараются от тебя сбежать, словно специально, чтобы ввергнуть тебя в пучину нравственных терзаний. То и дело я обнаруживал, что исчезла то шапка, то свитер, то куда-то ушмыгнуло пальто. Приходилось, запруживая собою поток, отыскивать свою шапку уже у кого-то под ногой, что, между прочим, было и небезопасно: поскользнешься, упадешь — все, безвременная смерть, поминай как звали. Или вдруг свитер отыскивался в руках чьей-то чужой матери, с сочувственной миной озирающейся в поисках владельца; теперь надо было благодарить ее, а потом вытерпеть разнос от своей матери, специально для этой женщины слащаво разыгранный. И снова вперед, опять включаясь в ритуальный танец, исполняемый под дзеньканье каких-то странных звоночков, нетипичных для универмагов, да под успокоительное бормотанье службы информации, точно проповедь несущееся из системы радиооповещения. Приказчики в серых халатах, остервенело маневрируя лотками и тележками с одеждой, проталкивались с ними сквозь толпу, беспардонные, как электромобильчики в луна-парке. По коридорам — прямо, потом за угол и еще раз за угол — тянулись длинные очереди к кассам, причем вожделенных касс от конца очереди даже видно не было, а только лишь уходящая вдаль вереница людей с полными охапками облюбованных товаров с трепещущими на ниточках ярлыками. Там и сям матери, заклинающие ребятишек стоять смирно, и ребятишки, цепляющиеся за полы пальто и юбки матерей; детский скулеж и сопли или тихая одурь, когда два чада как зачарованные остолбенело пялятся друг на друга, разинув рты. Кругом крик, гам, изредка пробегают приказчики и на все просьбы чего-то жаждущих покупателей отвечают отказом, и в этом многолюдстве, где все наперебой хотят того же, что и мы, мое сознание начинает мутиться; я воспринимаю их как мириады нас, мы распадаемся на тысячи суетливых и непрестанно движущихся человечков, как в кривом зеркале отображающих нищенские притязания на некий шик, и эти толпы издают могучую всепланетную музыку, грубую и диссонирующую, как океанский ветер, и ее волнами меня уносит, размывает меня, отъединяет от меня целые куски, так что скоро я стану не больше песчинки. А потом и ее сметет.
Но мать все куда-то шагает. Чем выше взвихряется вокруг ревущая преисподняя людских претензий, тем мать становится тверже: вот взяла то, это, что-то отложила, берет взамен другое, постепенно набирая все, за чем пришла. А тут и тихий уголок откуда ни возьмись отыщется — в какой-то нише, видимо, на верхнем этаже, где народу поменьше и обстановка спокойнее; тут мы становимся лагерем, устраиваем смотр приобретений. Излюбленным ее приемом было брать с полок по нескольку штук каждого предмета — несколько рубашек, или пиджаков, или штанов, или свитеров, — а затем все их на меня примерять, чтобы выяснилось, какие подходят лучше. Так что теперь мои мучения переходят в стадию Большой Примерки. «Ну-ка, примерь», — говорит мать, и мне на голову натягивается пуловер. «Нет, маловат, вот, на размер больше прикинь». Пуловер лезет обратно, взамен на меня наползает другой. В этом обряде моя роль сводилась к тому, чтобы по команде поднимать руки и опускать их да перетерпеть пару секунд страха, пока мать не высвободит мне голову, застрявшую в горловине очередного свитера, и не возвратит меня на свет божий. Иногда требовалось повернуться кругом, чтобы приложить мне что-то к спине, опять кругом — теперь надо прикинуть спереди, или, что отвратительнее всего, приходилось забираться в какую-то мерзкую кабинку, где за эфемерной занавесочкой, которую каждый может распахнуть, надо было снять штаны и примерить новые. Эта Большая Примерка выматывала, как ничто другое. Тебя словно превращали в парниковый овощ, который сморщивается и вянет на корню.