10715.fb2 Вспоминая Михаила Зощенко - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 41

Вспоминая Михаила Зощенко - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 41

Зощенко, читая свои рассказы и даже пьесы (я присутствовал при его чтении пьесы "Парусиновый портфель"), никогда не превращался в актера, как иные писатели на трибуне, а оставался самим собой, чуждый всякого актерства и не похожий на человека, который, выйдя на публику, надел маску. Он не подчеркивал голосом ничего характерного и смешного. Наоборот, его голос и интонация были чуточку грустными, как и он сам, растворивший себя без остатка в своей классической по завершенности прозе.

О чем же грустил Зощенко? Нет, об этом я не решался его спросить. Но сколько раз я собирался спросить о его понимании Гоголя - одного из самых великих и не до конца разгаданных прозаиков всех времен и народов! Вопрос свой о Гоголе я все откладывал и откладывал, пока не стало того, кто, может быть, один на свете мог дать на этот вопрос удовлетворительный ответ.

Да, кроме Зощенко и Бахтина, вероятно, никто бы не смог разгадать эту сложную загадку истории и теории литературы. Бахтин - потому, что он был, как мне представляется, самый крупный русский литературовед нашего времени, а Зощенко - потому, что, как никто другой, близок своим видением к Гоголю.

9

В элегантной, романтичной внешности Михаила Михайловича, в его сдержанном чувстве собственного достоинства, заключенном в каждом его жесте и слове, я ощущал нечто рыцарски-благородное, бесконечно духовное и поэтичное. Но если это так, почему же он любил изображать элементарных, лишенных всякого признака духовности людей, а "я", свое лирическое и рыцарское "я", уводил в подтекст, словно его стыдился.

На этот вопрос можно ответить тоже вопросом. Почему великий Сервантес создал двойственный образ Альдонсы-Дульцинеи в лице одной так странно двоящейся женщины? Не для того ли, чтобы показать вечную антиномию реальности и грустной человеческой мечты?

10

Когда разговариваешь с незаурядным человеком, чаще всего следуешь течению не своей несколько робеющей мысли, а мысли своего умного собеседника.

Мне много раз довелось беседовать с Г. М. Козинцевым и всегда - только о живописи: Григорий Михайлович, по-видимому, считал, что ничто, кроме живописи, меня не интересует. Евгений Львович Шварц, любивший подшучивать, каждый раз требовал от меня, чтобы я объяснил ему теорию относительности Эйнштейна и обязательно в трех словах. Зощенко чаще всего говорил со мной тоже о науке, но уже не о физике, а о психологии. Кажется, он считал меня сциентистом - "идолопоклонником" всех достижений научной мысли, всех открытий и гипотез. Сам Михаил Михайлович интересовался не только наукой, но и ее методами. В частности, он в разговорах со мной не раз задевал сложнейшие проблемы, говоря не только об учении Сеченова и Павлова, но и о спорных гипотезах Фрейда и модного на Западе швейцарского психолога К. Г. Юнга. Суждения Михаила Михайловича свидетельствовали не только о его эрудиции в этой области, но и о глубокой самостоятельности его мысли.

Как-то зашел разговор о чрезвычайно популярном на Западе, введенном Юнгом, понятии "архетип", которым там пользовались не только ученые-специалисты, но и писатели. "Архетип" - понятие весьма сложное, и если его перевести на обыденный язык, едва ли способный передать его ускользающий смысл, то нужно прийти к выводу, что на уровне подсознательного, столь излюбленного Фрейдом и Юнгом, все люди наполнены архаическим, существующим еще со времен среднего палеолита психическим слоем, порождавшим когда-то мифы, а сейчас - художественные произведения.

Я не смогу теперь точно воспроизвести мысли Зощенко, но они поразили меня своим изяществом. Зощенко считал, что писатель должен описывать в человеке не только личное, но и "родовое", то, что в его психике отложила история. Писатели, гонящиеся за модой, потому и не удовлетворяли его, что они пренебрегают родовым и историческим ради временного и индивидуального. Зощенко критически относился к импрессионизму, выделяющему мгновенное из вечного и в какой-то мере абсолютизирующему это временное и мгновенное.

Я пишу обо всем этом, чтобы читатели не представляли Зощенко бытовым, далеким от сложных духовных и культурных проблем нашей эпохи, каким его иногда изображали плохо понимавшие его критики.

11

Однажды Л. И. Борисов и я, проходя мимо Дома книги, где расположен самый большой в городе книжный магазин, увидели стоящую под дождем необозримую очередь, завернувшую с Невского на канал Грибоедова и протянувшуюся по набережной канала до Чебоксарского переулка, до больницы имени Софьи Перовской.

- За чем стоят? - спросил Борисов у человека с зонтиком, стоявшего в очереди.

- Однотомник Зощенко только что выбросили, - ответил человек с зонтиком почти словами персонажа из книги, за которой он стоял под дождем.

Уже подойдя к дому № 9, где мы жили и где жил Михаил Михайлович, мы увидели его самого, только что вышедшего из ворот.

- За чем они стоят? - спросил он нас тихо.

- За чем? За вашим однотомником! Кто еще, кроме вас, соберет такую очередь? - ответил Борисов.

- С ума сошли! Да ведь проливной дождь. Пока стоят, промокнут до нитки.

Лицо Зощенко вдруг стало печальным, будто он очень чем-то огорчился, и вдруг он исчез, словно из трехмерного мира под дождем он шагнул в другое, несбыточное измерение, где его ждали вымыслы, сны, хорошая погода, мифы и ставшие мифическими его герои, превратившиеся, как Дон Кихот, Собакевич, мистер Пиквик и чеховский Человек в футляре, в нечто не подверженное старению.

Г. Мунблит

СЛЕЗЫ СКВОЗЬ СМЕХ 1

1 Воспоминания. С. 181 - 199.

Впервые я увидел его году в тридцатом в Гаграх, на пляже, жарким осенним утром.

Широкая, раскаленная солнцем прибрежная полоса была сплошь покрыта весело шевелящейся пестрой толпой купальщиков, темно-зеленые горы глядели на эту суету свысока и осуждающе неподвижно, ветер доносил из парка звуки какого-то музыкального ширпотреба - словом, все было именно таким, каким ему полагалось быть в эту пору на кавказском берегу Черного моря. И только Зощенко выглядел совершенно не так, как должен был выглядеть знаменитый писатель-юморист тридцати пяти лет от роду, проводящий свой отдых на юге.

Он стоял, опершись на трость, в парусиновом костюме и белой фуражке, старомодных даже в те годы, худой, с печально приподнятыми бровями на темном иконописном лице, и разговаривал с дикарски раскрашенной блондинкой в купальном халатике, картинно полулежащей у его ног на горячих гагринских камушках.

Девица, судя по всему, чрезвычайно польщенная вниманием своего собеседника, невпопад похохатывала в ответ на каждую его фразу, он же был задумчив и невозмутимо серьезен. Помню, как удивила меня церемонная почтительность, с какой он слушал щебетание своей дамы, ни единым движением не выдавая своего истинного к ней отношения. В том же, что отношение это не могло быть никаким иным, кроме пренебрежительного, я, зная Зощенко только по его сочинениям, нимало не сомневался.

Позднее, уже познакомившись с ним, я понял, что в то утро на пляже он и не думал кривить душой. Оказалось, что он относится серьезно и уважительно ко всем без исключения людям, с которыми его сводит судьба, даже и в тех случаях, когда не испытывает к ним решительно никакой симпатии. Вот и верь после этого первому впечатлению, если, руководствуясь им, я готов был заподозрить в неискренности одного из самых чистосердечных и правдивых людей на свете.

Меня познакомили с ним в одной из московских редакций, и я сразу же, не помню уже, по какому поводу, счел нужным поведать ему, что собираюсь писать статью об эстетизации страдания как об одном из мотивов русской дореволюционной литературы. Этот мотив ныне я неожиданно обнаружил в некоторых сочинениях наших советских писателей.

Михаил Михайлович живо заинтересовался моим намерением, рассказал о письме Горького на эту тему, которое незадолго перед тем получил, и даже пообещал прислать мне копию этого письма.

Расставшись в тот день с Зощенко и размышляя о нашем с ним разговоре, я был очень смущен. Во-первых, статья, о которой я сообщил ему, существовала еще только в моем воображении и у меня не было никакой уверенности, что мне удастся ее написать; во-вторых, я поделился с Михаилом Михайловичем совсем еще незрелыми соображениями об ее предмете, и теперь мне казалось, что наговорил при этом множество глупостей, а главное - я начисто не был приучен к интересу известных писателей к моим замыслам и, вспоминая наш разговор, внезапно пришел к заключению, что некоторые интонации в голосе моего нового знакомого были явственно ироническими.

Каково же было мое удивление, когда через неделю я получил от Зощенко письмо, которое неопровержимо свидетельствовало о том, что он и не думал иронизировать по моему адресу, а, напротив, отнесся к нашему недавнему разговору вполне серьезно.

В письме содержалось признание моей якобы правоты в каком-то, как я сейчас понимаю, не слишком существенном рассуждении; мысль самого Зощенко о том, что в борьбе со страданием "недостаточно изменить философию", ибо корень зла здесь не в отношении к нему философов и литераторов, а в условиях, его порождающих; сообщение о том, что в книге, которую Михаил Михайлович сейчас пишет, будет содержаться ответ Горькому на его письмо, и, наконец, просьба - прислать мою статью, когда она будет написана, с тем, что он, "возможно, ответит на нее" в той же книге. В конверт была вложена копия широко известного теперь горьковского письма по поводу "Голубой книги".

"Комплименты мои едва ли интересны для Вас и нужны Вам, - писал Алексей Максимович в этом письме, - но все же кратко скажу: в этой работе своеобразный талант Ваш обнаружен еще более уверенно и светло, чем в прежних".

Дальше в горьковском письме шли рассуждения о литераторах, превративших страдания в лейтмотив человеческого существования, а завершалось оно таким призывом:

"Высмеять профессиональных страдальцев - вот хорошее дело, дорогой Михаил Михайлович, высмеять человека, который, обнимая любимую женщину и уколов палец булавкой, уничтожает болью укола любовь свою, человека, который восхищался могучей красотой Кавказа до поры, пока не споткнулся о камень на дороге, ушиб большой палец на ноге и - проклял "уродливое нагромождение чудовищных камней", - высмеять всех, кого идиотские мелочи и неудобства личной жизни настраивают враждебно миру...

...Страдание - позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтобы истребить".

Помню, какое поистине оглушительное впечатление произвело на меня все вместе взятое - и горьковское письмо, и внимание ко мне Зощенко, и самая прикосновенность, или, точнее, прикосновение мое к миру, где живут, размышляют и пишут настоящие большие писатели, о которых мы с моими университетскими товарищами жарко спорили, которых читали, перечитывали и почитали, но почти никогда не видели и с которыми совсем уж редко общались.

Непосредственным же следствием этого потрясения оказалось то, что я совершенно запутался в своих собственных размышлениях о страдальцах в литературе и, живо представив себе Михаила Михайловича первым читателем моей будущей статьи, до смерти перетрусил и не сумел довести свой замысел до конца, что, впрочем, не помешало мне испытать чувство горячей благодарности к Зощенко, так внимательно и серьезно отнесшемуся к моим литературным мечтаниям.

...Прошло еще несколько лет, прежде чем мне удалось познакомиться с ним поближе. Было это уже в конце тридцатых годов, когда мы с Евгением Петровичем Петровым, работая вместе над киносценариями для Ленфильма, стали часто бывать в Ленинграде.

У Петрова с Зощенко были давние дружеские отношения, и, встретившись с ним в один из наших приездов, он пригласил Михаила Михайловича пообедать с нами у нас в гостинице.

Жили мы тогда с Евгением Петровичем в "Астории", в большом двухкомнатном номере, состоявшем из спальни и кабинета, который по прихоти устроителей гостиничного уюта был густо населен изваяниями и изображениями медведей всех мастей и размеров. Они резвились на письменном столе в виде пепельниц, чернильниц и бокалов для карандашей, бродили во всех направлениях в качестве безделушек и крупных скульптур - словом, вели себя вполне непринужденно и своенравно, как это свойственно диким животным, попадающим в родную стихию. Венцом же всего этого медвежьего неистовства было чучело очень милого медвежонка средних размеров, которому злые люди вбили в голову железный штырь, служивший опорой для электрической лампы с абажуром какого-то тоже совершенно медвежьего цвета.

В этой комнате и должен был происходить устроенный нами для Зощенко званый обед.

Наш гость пришел точно в назначенный час, по обыкновению задумчивый и любезный, внимательно оглядел комнату, в отличие от всех других наших посетителей ничего смешного о ней не сказал и уселся в уголке дивана в несколько принужденной, даже, пожалуй, застенчивой, позе.

Минут десять прошло в разговоре о том о сем, после чего Евгений Петрович позвонил в ресторан и распорядился, чтобы подавали еду. Глаза его засверкали, нижняя челюсть выдвинулась вперед. Ничего на свете он, кажется, так не любил, как потчевать хороших людей хорошей едой. Пожалуй, единственное, что можно было в этой области поставить ему в вину, была деспотичность, с какой он это свое пристрастие осуществлял. Садясь с ним за стол, нечего было думать даже об искре свободомыслия. Следовало безропотно есть и пить только то, что считал вкусным сам Евгений Петрович, и делать это непременно в установленном им порядке. Разумеется, в своем тираническом гостеприимстве Петров руководствовался исключительно заботой о благе ближних, но, увы, не все это понимали и частенько, подчиняясь ему, за глаза поругивали за деспотизм.

Надо полагать, что Михаилу Михайловичу повадки Петрова были отлично известны, но повел он себя совершенно не так, как можно было ждать от такого мягкого и уступчивого человека.

С учтивой, но непоколебимой твердостью отказавшись от водки, к которой была подана тщательно выбранная закуска, он попросил пива, не глядя положил себе на тарелку несколько грибков и принялся разговаривать, не обращая никакого внимания на великолепие раскинутого перед ним пиршественного стола.

Петров судорожно, совершенно по-детски, вздохнул и занялся едой, не забывая, впрочем, заботиться обо мне и бдительно наблюдая за тем, чтобы бокалы и рюмки ни на мгновение не оставались пустыми. Подливая Михаилу Михайловичу пиво, он всякий раз принимал вид человека, вынужденного уступать грубой силе, и старался при этом не смотреть на строптивого гостя.

А гость между тем рассказывал о любопытнейших вещах.