10715.fb2
Он рассказал Назыму, как ему было невыносимо тяжело плыть на пароходе, потому что, куда бы он не подруливал, всюду на лесистых берегах их ждали сотни, тысячи подконвойных зеков в новеньких спецовках и все они страшно, раскатисто кричали: "Зощенко! Зощенко! Зощенко!", словно звали его туда, под конвой... Известность обернулась наказанием. Он говорил, как боялся этих одинаково воспаленных глаз, но еще больше в эти моменты боялся взглядов своих братьев-писателей...
- Товарищ Зощенко, - спросил Назым, - вы так любите Горького, я тоже его уважаю, скажите мне, бывшему заключенному турецкой тюрьмы, как могло получиться, что такой мудрый писатель приехал на Соловки в одну из самых страшных каменных тюрем и ничего не понял, стал восхвалять советский тюремный рай?
- Да все он понял! Все знал и, уверен, ужаснулся, - сказал Зощенко. - Я прежде тоже верил, что его надули, а несколько недель назад встретил бывшего узника Соловков, он и при Горьком там находился. Вот он много чего помнит, и одна история с участием Горького очень тяжелая...
На Соловках наряду со взрослыми находились дети, дети каэров (контрреволюционеров). Для них была организована специальная колония. Однажды нескольких заключенных с острова послали на соловецком карбасе в близлежащий город Кемь за мукой. Среди взрослых был и один паренек. Послали голыми, чтобы не сбежали. В Кеми, где они должны были грузить на судно муку, им выдали по пустому мучному мешку с тремя дырками для рук и головы, и они грузили. Вот тут из разговоров охраны мальчишка понял, что на их посудине на Соловки поплывет Максим Горький. Самый лучший пролетарский писатель! Значит, все теперь изменится к лучшему, ведь если он узнает... Потом их загнали в трюм и предупредили: если кто пикнет, головой в воду, а там, они знали, больше трех минут не продержаться.
На острове Горького окружили два-три десятка интеллигентных стукачей, других научили, что говорить, и пошла грубая показуха с цветочками на столах... В связи с отъездом Горького соловецкая власть устроила торжественные проводы. Горький тоже сказал речь, сказал, что живут они здесь хорошо. Тогда мальчик, тот самый мальчик, что сидел в трюме голый, прорвался к классику и крикнул: "Алексей Максимович! Не верьте! Вам все врут!"
Горький потребовал комнату и попросил его оставить вдвоем с мальчишкой. За два часа мальчишка рассказал ему об изощреннейших соловецких пытках, о двадцатичасовом рабочем дне, о работе людей в ледяной воде голышом... Горький плакал, ужасался и, взяв обещание с соловецкого начальства мальчика не трогать, весь в слезах уехал.
Недалеко отплыл старый карбас с пролетарским писателем, когда мальчишку расстреляли перед строем. Горький узнал об этом, но сделать ничего не мог.
- Он уже был сломлен, - подытожил Зощенко.
На сем и закончился обед Назыма Хикмета и Михаила Михайловича Зощенко. Ужаснулись и они, заглянув осенью 1954 года в еще очень узкую щель пропасти-прорвы, края которой впредь будут постоянно увеличиваться...
Спустя много лет, в начале 60-х, пили мы с Назымом чай в барском доме у вдовы А. Толстого - Людмилы Ильиничны. Из приглашенных, кроме нас, была единственная Екатерина Павловна Пешкова, жена Алексея Максимовича. Она была тихая, сдержанная, в разговоре особого участия не принимала, да разговора-то не выходило. Ситуация становилась критической. Напор светских фраз Людмилы Ильиничны только усугублял пустоту. И вдруг Назым ни с того ни с сего, словно в продолжение давно идущего в нем спора, с возмущением выдвинул Екатерине Павловне упрек:
- А почему ваш муж тогда бросил этого ребенка?!
- Какой муж? Какого ребенка? - опешила старая женщина.
Назым, волнуясь и путая русские слова, рассказал услышанную от Зощенко историю о расстрелянном мальчике, происшедшую, как он считал, по вине Горького.
Екатерина Павловна долго не отвечала. А потом глухо так сказала:
- Не судите, да не судимы будете. Уже все было нельзя.
И после паузы:
- Нашего сына мы потеряли на той же дороге...
И вдруг, вся собравшись в пружину, - Назыму в упор:
- А вам не приходилось видеть глаза Алексея Максимовича на последних фотографиях? А вы посмотрите! Лучше - хроникальный фильм, где он провожает на вокзале в Москве Ромена Роллана... Нет, он ничего не мог изменить...
Несколько нарушив временной порядок моего рассказа, я хочу вновь вернуться в тот запомнившийся день 22 июля 1958 года, когда не стало M. M. Зощенко. Вечером, едва я пришла домой после длинного разговора с Назымом Хикметом, он позвонил и без всякой подготовки попросил послушать несколько фраз. Он читал медленно, как завещание: "Я хочу жить в такой стране, где двери не будут закрываться на замки и где будут позабыты печальные слова: грабеж, вор, убийство". Я ничего не поняла. "Ну как же, - стал нервничать Назым, - этими принципиальными словами закончил свой рассказ "История одной перековки" Зощенко! Как я мог их пропустить? А ОНИ заметили. И долго помнили! До самого сорок шестого года. Помнят и сейчас..."
Д. Гранин
МИМОЛЕТНОЕ ЯВЛЕНИЕ 1
1 Гранин Д. О наболевшем. Л. 1988. С. 25-42.
Я застал его тогда, когда с ним почти не общались. Он жил в Ленинграде, изредка бывал в Доме писателя, то есть заходил, но как-то украдкой, избегая людей; с ним здоровались и с озабоченным видом спешили мимо. Словно чувствовали себя виноватыми. Некоторые сторонились, на всякий случай. У каждого имелись свои опасения. Я тоже испытывал чувство вины. Потом, когда мы познакомились, он, с присущей ему деликатностью, старался снять это чувство. Но оно все равно оставалось. До сих пор оно пребывает у меня среди прочих грехов и угрызений, что накопились за годы нашей путаной жизни.
Может, из-за этой виноватости я продолжал разыскивать стенограмму одного выступления Зощенко, и вот, спустя много лет, раздобыв ее, могу написать о том собрании в 1954 году.
Я уже был членом Союза писателей, но впервые пришел на общее писательское собрание. Как-то оно называлось: навстречу чему-то или о подготовке к чему-то... Это запомнить невозможно, так же невозможно было ничего запомнить из доклада В. Друзина. Хотя собрание в тот июньский жаркий день запечатлелось, казалось, в малейших деталях, как след в бетонной плите.
Доклад и прения, и все прочее были увертюрой к тому, что предстояло, а предстояла проработка Зощенко за его заявление на встрече с английскими студентами. Все понимали, что именно из-за этого на собрание приехали из Москвы Константин Симонов и Аркадий Первенцев. До этого в газетах заклеймили поведение Зощенко перед иностранными, разумеется буржуазными, сынками, бранили, не стесняясь в выражениях. Отлучали, угрожали, старались превзойти определения, которые употреблял о нем Жданов в своем докладе.
Итак, был июнь 1954 года. Год с небольшим назад умер Сталин, терминология оставалась прежней, монументы Вождя стояли незыблемо, в лагерях продолжали пребывать сотни тысяч, а может, и больше отлученных от жизни. Все сказанное корифеем оставалось священным. Он покоился в Мавзолее рядом с Лениным в полной сохранности на веки веков. Никто не знал, что История готовилась к прыжку. Что-то, конечно, сдвинулось, подобралось, воздух потеплел, где-то подспудно зажурчало, показались проталины. Неведомо как, только что опубликовали эренбурговскую "Оттепель", но сразу же на нее накинулись стражи вечной мерзлоты.
Большой зал Союза был переполнен. Набились приглашенные на экзекуцию журналисты, газетчики, публика литературных предместий, предвкушающая, возбужденная. Я с трудом протиснулся в проход и так отстоял до конца у стенки.
Докладчик бубнил про то, как с каждым годом усиливается все больше и больше мощь советской литературы, увеличивается процент хороших произведений.
Зал в лад ему монотонно гудел, переговариваясь. Примолкли, лишь когда Друзин принялся раздавать нагоняи и заушины: прежде всего по "Оттепели" полагалось ритуально, затем шли местные нарушители -предупредил Веру Панову за то, что с романом "Времена года" она "пошла не туда", Ольге Берггольц пригрозил за стихи о любви; поучал и раздавал колотушки, уверенный в своем праве на это. Как же - главный редактор журнала "Звезда", уже выпоротого, умытого, стоящего в строю примерных после знаменитого постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград" 1946 года.
Помню, как читал я это постановление на уличном газетном щите на Литейном. Стоял в намокшей от дождя танкистской куртке, еле разбирая печать на темном сыром листе. По солдатской привычке считал, что раз постановили, значит, нужно, зря не будут... Но уж больно круто ругали, злобились не по резону: "беспринципный, бессовестный хулиган" - это про Зощенко, и еще покрепче, а про Ахматову почти нецензурно... как будто в самую последнюю минуту заменили на "блудница". Принял бы и это, если бы не Жданов. Со времен Ленинградского фронта все связанное со Ждановым не шло. Тогда еще запало, что призывал он, требовал, упрекал, а сам ни разу за месяцы блокады на передовой не побывал, во втором эшелоне и то его в нашей армии не видали.
Винили в той газете и Ольгу Берггольц, и Владимира Орлова, и Юрия Германа, за то, что они раздували авторитет Зощенко и Ахматовой, пропагандировали их писания. Получалось, что как раз занимались этим лучшие ленинградские писатели, наиболее талантливые, что Зощенко поддерживали и Евгений Шварц, и Михаил Слонимский, и Михаил Дудин...
Прошло семь лет, и грянула эта злосчастная встреча с английскими студентами. Теперь-то я несогласно переживал, болел за Михаила Михайловича: на кой он ввязывается, уж ему-то это ни к чему, и так хватило с лихвой, сколько мучили, мордовали, так нет, зачем-то опять влез в эту историю... Примерно так же досадовали многие из знакомых мне писателей. Подождал бы, поостерегся. 1954 год был годом ожидания. Ждали перемен, теперь уже благоприятных. Пришел секретарем ЦК Н. С. Хрущев. Что-то происходило, какое-то потепление ощущалось. И вдруг эта новая кампания против Зощенко. Она всех насторожила, напугала. Неужто опять зажмут, опять поднимут на борьбу... Кто-то паниковал - какого черта он вылез, не надо было провоцировать, это только на руку сталинистам.
Мне припомнилось, как у нас на фронте, под Ленинградом, в октябре 1941 года, мы дали из орудий несколько выстрелов по немцам и получили втык от начальства - что вы там тревожите противника, вон они какую пальбу в ответ подняли, а у нас снарядов нехватка. Сидите тихо, не провоцируйте...
Суть, как я понял из доклада Друзина, сводилась к тому, что месяц назад, в мае, на встрече с английскими студентами, они спросили Ахматову и Зощенко про их отношение к критике в докладе Жданова. На это Зощенко ответил, что с критикой в докладе он не согласен. Так и сказал. Это ахнуло, как взрыв: не согласен - всполошило, посыпалось, затрещало... Ответ его прозвучал во всей западной печати, что было, конечно, "на руку классовому врагу". Как сказал Друзин, поведение Зощенко вообще стало "классовой борьбой в открытой форме".
Правда, его больше классовой борьбы уязвило, что иностранные студенты сфотографировали Зощенко, тогда как никого из других участников встречи не фотографировали.
- И никому другому не аплодировали! - уличающе провозгласил он.
То, что Зощенко не согласен, и на меня произвело впечатление ошарашивающее - как так, сказать, что не согласен с мнением секретаря ЦК!
Доклад Друзина если и запомнился, то исключительно оттого, что на этом собрании произошло с Зощенко. И то - запомнилось потому, что мне все было в новинку. Впоследствии, кого я ни спрашивал, никто не помнил ни доклада, ни самого Друзина на том собрании, помнят одного Зощенко, его выступление. Я же запомнил Друзина еще и потому, что он казался мне фигурой загадочной. Большой, рыхлый, влажный, он производил впечатление значительного деятеля. Что он написал, чем прославился, какими трудами - никто не мог назвать. Я в те годы не понимал - почему же командовать журналом "Звезда" поставили такого человека, почему он поправлял, указывал, да еще с такой величавой уверенностью? Почему слушались его?
В нужных местах зал аплодировал, в нужных - возмущался. Собрание двигалось слаженно, согласованно, предусмотренно... Верноподданные старались показать себя, либералы старались успокоить начальство, пусть видят, что организация "здоровая", "правильно расценивает". Чтобы не усугублять. Будет хорошо, если собрание "даст отпор". Важно для начальства, которое присутствовало. В свою очередь, начальству это было важно для Москвы, для их начальства. Словно бы все старались для кого-то незримого. Еще недавно этот незримый имел имя, существовал, ныне было непонятно, кто он, но ритуал неукоснительно соблюдался.
После Друзина выступали малоизвестные мне писатели и осуждали Зощенко. Говорили про него: "пособник наших врагов", "подобно буржуазным писакам", "холуйское поведение на потребу", "потерял достоинство советского человека". Я знал, что Зощенко сидит в зале. Где-то в первых рядах. Я не представлял, как можно такое в глаза, прилюдно говорить человеку. Если б еще в запале, а то произносили это спокойно, по бумажке, с холодной жестокостью.
Поднялось несколько непредусмотренных рук. Вел собрание первый секретарь Ленинградской писательской организации В. А. Кочетов. Он посовещался с К. Симоновым и предложил: поскольку вопрос ясен, осталось заслушать товарища М. Зощенко.
Зощенко поднялся на сцену. В зале произошло движение, устраивались поудобнее, подались вперед, приготовились.
Я впервые видел Зощенко. Небольшого роста, в темном костюме, коричневатой рубашечке с черным галстуком, очень аккуратный, "справный", как определял наш старшина, напряженно-изготовленный. Узкое его смугловатое лицо привлекало какой-то старомодной мужской красотой. Деликатность и твердость, скорбность и замкнутость соединялись в его облике. Не знаю, каким он был раньше, до всех этих событий, до войны и еще раньше, в годы "Серапионовых братьев", была ли в нем всегда эта холодноватая настороженность.
Рядом с Симоновым, с тяжелым рыхлым Друзиным, с грузным усатым Саяновым, со всеми, кто сидел в президиуме, он выглядел хрупким и слабым. Трибуна закрыла его тщедушную фигурку. Он вынул листки, разложил их, взялся за край трибуны. За ним следили в полном молчании, где больше было враждебного, чем сочувствия. Аудитория была достаточно подготовлена, отвергающий настрой был задан.
Зощенко оглядел ряды, лица знакомых ему годами, десятилетиями людей, жадно уставившихся на него.
- Очень трудно говорить в моем положении, - голос его оказался тонким, ломким.
Стало ясно: что бы он ни сказал, все будет не так, - "неискреннее покаяние", "вынужден признать", "разоблаченный в двурушничестве" обязательно как-то его сформулируют.