10715.fb2
Начну, пожалуй, с того, что никогда не заводила разговоров на литературные темы. И он тоже - лишь в редких случаях говорил о литературных делах. Я не спрашивала его о семье, о людях, с которыми он поддерживал отношения, о том, чем в тот или иной день было занято его время до прихода ко мне, - словом, я не спрашивала его ни о чем, что находилось за пределами интересов, которыми жил мой дом. И потому он рассказывал мне лишь то, что хотел, делился лишь тем, чем ему было необходимо со мной поделиться.
Время от времени он приходил в очень плохом состоянии. Что-то опять в очередной раз случилось - какая-то новая неприятность. Если заговорит, я, конечно, разговор поддержу - постараюсь успокоить, развеять его страхи и опасения, отвлечь от тяжелых дум. Но, бывало, придет и молчит, весь вечер промолчать может. Я копошусь на кухне, вяжу или, если очень устала за день, прилягу и задремлю, а он все сидит и думает о своем. Потом встанет и так же молча уйдет. В такие вечера я не тревожила его разговорами. Я вообще старалась не мешать ему жить своей жизнью. Здесь у нас был как бы негласный сговор. И никто не хотел его нарушать. Видимо, именно это - прежде всего привлекало его в мой дом...
А познакомилась я с Михаилом Михайловичем еще до войны. Как и он, я жила в писательском кооперативе на канале Грибоедова, но пути наши как-то не пересекались. Однажды мы с мужем, Михаилом Юрьевичем Блейманом, зашли к Стеничам. Переводчик Валентин Осипович Стенич с женой жили этажом ниже, и мы часто у них бывали. И вот на сей раз встретили там Михаила Михайловича. Был какой-то незначительный разговор - не помню. До начала войны и отъезда в эвакуацию я его больше не видела. Так что знакомство оказалось шапочным.
Эвакуировали нас в Алма-Ату. Муж (он был сценарист, теоретик кино) стал работать на кинофабрике. Там же вскоре начал сотрудничать и Михаил Михайлович. Эвакуированным кинематографистам была отдана под общежитие гостиница "Дом Советов", и недолгое время Михаил Михайлович занимал там один из номеров, а затем переехал куда-то. Иногда я встречала его на улице, здоровались, перекидывались несколькими словами и расходились... Нет, никогда я не думала, что он войдет в нашу жизнь!
Вскоре после возвращения из эвакуации, весной 1946 года, недалеко от дома я как-то столкнулась с Михаилом Михайловичем. Он спросил, не может ли чем-нибудь быть нам полезным. Я очень любила читать, без книг не жила, и сказала, что если он даст почитать какую-нибудь интересную книгу, то буду благодарна. В тот же вечер он принес только что вышедший собственный сборник рассказов и повестей. Я, честно говоря, весьма небрежно отреагировала на подарок (книга была с дарственной надписью). Как это понимать? Значит, из всех существующих на свете интересных книг самой интересной он считает свою?
Не знаю, обиделся он или нет, только начиная с этого вечера он стал приходить к нам все чаще и чаще. Однажды принес купленную в коммерческом магазине (который нам был недоступен) банку консервированных ананасов. На его глазах мы с сыном моментально ее уничтожили. На другой день он снова поставил на стол такую же банку. И снова - момент, и банка пуста. Видимо, приняв нашу тоску по вкусным вещам за пристрастие именно к ананасам, он стал приносить их нам ежедневно. Ну и кончилось тем, чем должно было кончиться: уже сам вид этого недавно недоступного для нас изысканного продукта стал вызывать отвращение. Тогда Михаил Михайлович "перешел" на торты из "Севера", тогдашнего "Норда"...
В первые годы после войны у меня не было телефона. И, естественно, Михаил Михайлович не всегда мог предупредить о своем приходе. Придет иногда, а дома никого нет. В таких случаях он заходил в квартиру (у него был свой ключ), обедал (обед всегда ждал его на столе), отдыхал и, уходя, оставлял записку. Этих записок сохранилось множество. И почти в каждой из них несколько слов, но обязательно о том, что он сегодня съел или наоборот - что не съел, не мог съесть. Еда, питание - это было одной из самых больных проблем его жизни. Тут у него было полное неблагополучие. Он и ходить-то к нам начал, по сути дела, из-за того, что, сев однажды за стол, вдруг почувствовал: может есть!
Помню, когда он пришел в тот день, я как раз кормила сына обедом. Предложила и ему пообедать. Он начал отказываться. Сказал, что у него нигде, даже у себя дома, толком поесть не получается. Нет аппетита. Обычно он что-нибудь перехватит, пожует на ходу кусочек - и все. И так, мол, было всегда - сколько он себя помнит.
Я все-таки уговорила его. Сел. Осторожно так повозил по тарелке вилкой, поковырял, попробовал на язык. Проглотил. И такое удивление отразилось на его лице... С этого дня он стал к нам ходить буквально по часам: к завтраку, обеду и ужину. И на ужин обязательно приносил с собой что-нибудь вкусное.
Никогда не забуду комическую ситуацию, связанную с теми днями, когда Михаил Михайлович только начал у нас "столоваться". Он считал, что, по правилам хорошего тона, неприлично доедать все, что положили тебе на тарелку: немного, но надо оставить. Я, конечно, тоже знала об этом "правиле", но война заставила забыть множество всевозможных правил, а это в первую очередь. И вот в следующий его приход, думая, что накануне слишком много ему положила - потому он и не доел, я уменьшила порцию. Он с видимым аппетитом принялся за еду, но снова чуть-чуть оставил. Пришлось уменьшить еще. Потом еще и еще... Я уже догадалась, в чем дело, но остановиться не могла. Любопытно: чем же все это кончится? И когда наконец я поставила перед ним тарелку с маленькой, в одну ложку, кучкой картофельного пюре, он взмолился: "Могу я получить нормальную порцию?!"
Обиделся. А я поняла, что подшучивать над ним опасно. По-видимому, так истрепаны его нервы, так много и часто в последние годы его унижали, что даже самые легкие уколы болезненны для его самолюбия.
Ну вот, например, такой уж вовсе невинный с моей стороны поступок... Жили у нас два снегиря - семейная парочка. Товарищ моего сына принес как-то еще одного - самца, похожего, как две капли воды, на нашего. Приходит Михаил Михайлович и видит, что на подоконнике сидят две совершенно одинаковые птички. Спрашивает: "А откуда тут второй снегиришка взялся?" Мне бы ответить, как было: мол, Юркин товарищ принес. Но я сделала большие глаза: "Где? Я вижу только одного..."
Как же он рассердился! Мне пришлось потом долго его успокаивать. Просила прощения, обещала оставить свои "глупые шуточки". А как их оставить, когда сам он подковырнуть, подкусить (конечно, совсем необидно, по-доброму) был очень не прочь! И ты волей-неволей настраиваешься на заданную им "волну".
Я вот не раз слышала и читала, будто Михаил Михайлович был человеком замкнутым, а то и вовсе - мрачным, угрюмым. Что ж, вполне возможно, что в непривычной, неудобной для себя обстановке он в самом деле мог показаться кому-то именно таким. Но я его таким не знаю. Не помню. Нет, конечно, все его неприятности, страдания, муки остались в памяти: и август 1946 года, когда он пришел прощаться, думая, что его арестуют; и растянувшаяся на несколько месяцев нервотрепка, последовавшая за его встречей с английскими студентами; и его обиды на разбежавшихся, как от чумы, вчерашних друзей и товарищей... Забыть этого нельзя. Но хорошо помню и вот что: даже в самые тяжелые времена, как бы ни угнетали, ни подавляли Михаила Михайловича обстоятельства, он не терял веры в лучшие для себя и для всей нашей страны времена, и его никогда не покидало то, что принято называть чувством юмора. Он приходил к нам не за сочувствием, не с жалобами на свою судьбу. Он приходил отдыхать от ее ударов. И, видимо, поэтому не "втравлял" нас в свои переживания. Устав от сложных взаимоотношений, возникших у него с внешним миром, он искал в нашем доме простых и спокойных житейских радостей. И, как я смею предполагать, нашел их. Он оставлял за дверью все свои боли и неудачи и становился не писателем Зощенко, со всей известностью своего гордого и печального имени, а обыкновенным домашним человеком - исключительно добрым, заботливым и... Я вот недавно спросила сына: "Каким ты его запомнил?" И он, не задумываясь, ответил: "Веселым!"
Михаил Михайлович - веселый человек? Нет, наверное, это сказано слишком сильно. Я бы внесла такую поправку: он умел и любил быть веселым. Когда он нас веселил и, глядя на нас, сам веселился, я чувствовала: в эти минуты он-то и был, как говорят, настоящим, самим собой, тем самым, каким был задуман и сотворен, - настолько естественно и свободно это у него получалось.
Вот играют они с сыном в карты, в "подкидного дурака". Михаилу Михайловичу не везет: не идет карта. И вот раз за разом он начинает жульничать. Притом делает это так напоказ неумело, так нарочито неловко, так комично он выглядит, совершая очередную шулерскую манипуляцию, что мы умираем со смеху. Мы - это я и сын, а у Михаила Михайловича невинно-недоумевающее лицо: чего, мол, смеются? Наконец сын не выдерживает: "Михаил Михайлович! Кончайте свои арапские штучки!" Ему обидно: карта идет, а выиграть не может... На другой день, прибежав из школы и не успев сбросить пальто, жаждущий взять реванш за вчерашнее поражение сын уже с порога кричит: "Где арап?!" А "арап", едва услышав, как поворачивается в замочной скважине ключ, залез... под стол и там трясется от смеха: ему нравится, что его так называют. Недолго покружив по комнате, сын находит Михаила Михайловича и в восторге вытягивает его из-под стола. И снова - бой, "арапские штучки" и смех до упаду. А однажды зашла к сыну знакомая девочка, его ровесница. Они играют, и она захотела сыграть. Ну и, конечно, вскоре схватила Михаила Михайловича за руку - как всегда, намеренно-неуклюже он передернул карту. Швырнув свою колоду на стол, девочка в крайнем возмущении закричала: "Михаил Михайлович, вы - жила!" Он удивился: "А что такое жила?" А потом все спрашивал, озорно поблескивая глазами: "А где та очаровательная Юркина подруга, которая меня жилой назвала?"
Ему нравилось быть с детьми. Он легко себя чувствовал в их компании. Ведь, не в пример взрослым, дети еще не научились скрывать своих чувств и говорят то, что думают. Помню, когда сын уезжал в свой первый пионерский лагерь, Михаил Михайлович предложил ему переписываться. Сын с радостью согласился, но тут же откровенно признал, что вот-де, неплохо, как ему кажется, умея вести разговор, он не умеет излагать свои мысли в письмах. Как быть?
- Многого я от тебя не потребую, - сказал Михаил Михайлович и, сходив к себе домой, принес "Письмовник" 1812 года. - Я уже давно ни с кем в переписке не состою и, видимо, состоять не буду. Так что он мне не понадобится. А тебе пригодится... - Он открыл первую попавшуюся страницу и стал читать. Что-то такое: "Милостивый государь! Спешу уведомить Вас, что я нахожусь в моем поместье, чувствую себя великолепно, буду рад Вас видеть, примите и прочее..."
Вручив сыну "Письмовник", он сказал, что, конечно, все это вчерашний век, много тут негодного сору, но вежливость, каковой учат нас предки, выпустившие эту книгу, - не сор, это как раз то, что, к сожалению, сегодня утрачено. И потому - это полезная книга.
С помощью этого "Письмовника" сын писал Михаилу Михайловичу очень смешные письма. Старый, потрепанный, но, как дорогая реликвия, он и сейчас у него хранится. И это далеко не единственный подарок Михаила Михайловича. Трудно перечислить все то, что появилось в нашем доме с его легкой руки. У него было очень трудно с деньгами, но он не мог отказать себе в удовольствии: по любому случаю что-нибудь, да подарить. Радиоприемник, проигрыватель, пишущая машинка, часы, даже подзорная труба были подарены сыну на день рождения. Я считаю, да и сын тоже, что именно Михаилу Михайловичу он обязан своей профессией кинооператора. Все началось с увлечения фотоделом, с подаренных Михаилом Михайловичем фотоаппарата и увеличителя. С первых же проб (кстати, нередко позировал перед объективом "даритель") у сына стали получаться хорошие кадры, но он разбрасывался в своих детских увлечениях, хватался то за то, то за это и лишь благодаря настойчивости Михаила Михайловича не бросил фотографировать, стал заниматься во Дворце пионеров, а по окончании школы, выезжая в течение ряда лет в пионерский лагерь, руководил фотокружком. Ну, а от фотографии до кинематографии, как говорится, рукой подать...
Я от многих слышала: у Михаила Михайловича не было личных врагов, его все любили. А за что его не любить? Не знаю человека, который был бы добрее его и заботливее. Вот в конце сороковых годов я заболела и попала в больницу. Сын остался один. Узнав об этом, из Москвы приехал его отец. Заходила и одна знакомая, мать моей школьной приятельницы. Вроде сын под присмотром. Но я все равно очень нервничала: как он там? И если бы не Михаил Михайлович с его умением успокоить и ободрить, не знаю, скоро бы я вышла из больницы. У меня сохранилась записка, которую он переслал мне в палату - то ли на второй, то ли на третий день. Вот что, помимо прочего, он писал:
"...Даю тебе отчет по дому:
Все обстоит хорошо. И, пожалуй, даже не хуже, чем при тебе. Парнишка твой на редкость славный мальчик - умный и рассудительный. И с ним можно договориться без нажима на него. Все больше убеждаюсь, что из него выйдет толк. А вежливость его и корректность к людям прямо меня умиляют.
Так что насчет его ты не тревожься. И вообще, не беспокойся о доме. Все будет как полагается.
В пятницу мы с Екатериной Марковной (упоминавшаяся выше знакомая) долго сидели "у тебя в гостях". И, так сказать, руководили твоим несложным хозяйством...
В общем, буду каждый день хоть ненадолго ходить к твоему "Рыжику"...
Постарайся побольше спать. Ты ведь постоянно недосыпала. Спала часов по 5. И тем самым стала такой, какая ты есть - хрупкой и (настаиваю) нервной до крайности. Твое лежание в больнице должно принести тебе хоть эту пользу научиться спать по 10 часов...
Сейчас иду к твоему Рыжику на часок..."
Нет, конечно, тревога за сына меня не оставила. Но я стала спокойней. Забота о нас Михаила Михайловича была для меня самым целительным из лекарств, которые я получала, лежа на больничной койке.
Вообще, надо сказать, Михаил Михайлович с трогательным участием относился ко всем, кто мал или слаб. И распространялось это участие не только на нас, людей, но и на тех, кого мы называем своими "меньшими братьями". Я уже упоминала, что в нашем доме жили два снегиря. А однажды я подобрала на улице воробушка, совершенно голого. Через некоторое время он оперился, стал летать и очень полюбил, когда сын садился делать уроки, спать у него на руке. Но вот наступало время обеда. И тут уж, без лишних виражей, воробушек совершал десант на плечо Михаила Михайловича. Хоть существо неразумное, но быстро почувствовал, кто за этим столом самый отзывчивый на чужую нужду. Михаил Михайлович зажимал в углу рта вермишелинку или что-нибудь еще из нашей нехитрой снеди, и воробушек вытягивал, выклевывал свой паек, а если считал, что он недостаточен, спрыгивал на тарелку и плясал там, выбирая, что повкусней. Хозяин тарелки деликатно откладывал в сторону вилку и сидел замерев, боясь, что неверным движением может спугнуть нахального воробья, тем самым нарушив столь важный для укрепления его слабого организма питательный процесс.
Но еще трогательнее было поведение Михаила Михайловича, когда у нас поселились голуби. Их много слеталось на подоконник (я туда сыпала крошки), и вот как-то один из них залетел в комнату. Полетал, полетал, никто на него не машет, не гонит. Улетел, снова прилетел - обстановка по-прежнему мирная. Более того: кормят уже не на подоконнике, а со всеми удобствами - в комнате. Ну, раз такое хорошее отношение, можно и подружку пригласить. Словом, устроилась эта парочка под диваном, соорудила гнездо, завела яички. А сыну да и Михаилу Михайловичу тоже - интересно: хочется посмотреть, как они там живут? Но как кто-то из них приблизится к дивану, самка вылетает из-под него, точно фурия, и дергает, щиплет за брюки. Михаилу Михайловичу очень нравилась эта ее материнская самоотверженность, но он сказал, что волновать голубку нельзя, что это может отрицательно сказаться на том, что находится в яичках, которые она так отважно защищает. И вот, чтобы приплод не получился "нервнобольным", он стал обходить диван по самой большой в условиях нашей маленькой комнаты дуге. И так продолжалось два месяца, пока голубка не вывела птенца и семья улетела.
Такая забота о "нервном здоровье" голубки может кому-то показаться чудачеством. Но это не так. Тот, кто читал "Перед восходом солнца", помнит, как мучился он всю жизнь от тяжелейших неврозов. Это было бичом его жизни. И вот, по себе зная, какая это беда - непорядки с нервами, он всячески старался оберечь других (человек или та же голубка - неважно!) от каких-либо раздражающих, нарушающих установившийся жизненный ритм моментов.
Да, неврозы его держали крепко. Ему постоянно приходилось помнить о них, быть начеку, ибо приступ мог наступить неожиданно, как бы на ровном месте. Он всегда был готов к борьбе со своими нервами. Но далеко не всегда оказывался победителем. Не раз это случалось на улице - внезапно на него накатывался страх: не мог шагу шагнуть, если надо было перейти большое открытое место. Как-то мы пошли в филармонию. Все было хорошо, он был спокоен, концерт ему нравился. Но вдруг слышу шепот: "Уйдем. Не могу больше". А однажды заявил, что у него рак. Что-то такое образовалось у него под мышкой. Он говорит: "Посмотри, что у меня такое? Вот так я могу руку поднять, а вот так не могу..." А сам поднимает руку именно так. Это выглядело очень смешно. Но смех смехом, а к врачу (был у него приятель, хирург Максимович) он все же меня потащил. Вошел в кабинет и вскоре выходит обратно. Я спрашиваю: "Ну что? Когда операция?" А он смеется: "Уже! Нажал и вся операция..."
Вообще, он был очень мнительный человек. Часто говорил о своих болезнях, подозревал у себя то одно, то другое. И нелегко было устоять, чтобы не пошутить в связи с появлением очередного его "недуга". Поначалу он был недоволен, но потом и сам над собой стал подшучивать. Включился в игру. И мне кажется, она ему даже нравилась. Потому что это тоже был способ бороться с собой, со своими врагами-неврозами.
О том, сколько сил отдавал Михаил Михайлович этой борьбе, говорят его письма, которые он посылал мне в 1954 году из Сочи. В руководстве Союза писателей, видимо, поняли, что, возбудив против него "дело", связанное с английскими студентами, переусердствовали, - и вот "наградили" его бесплатной путевкой. Приведу эти письма:
"8 декабря 54 г.
Мариша! Сообщаю тебе известия - скорее плохие, нежели хорошие.
В Сочи, конечно, чудесно - тепло, солнце, зелень.
Люди ходят без пальто.
Санаторий отличный. Комнату мне дали более чем роскошную - с золотыми бархатными портьерами, с балконом на море. Балкон в мавританском стиле!
Весь медперсонал побывал у меня с визитом. Забота самая удивительная. Но вот со здоровьем моим оказалось плохо.
Нашли у меня: весьма плохое сердце, усложненное мерцательной аритмией, нашли полнейшее истощение (дистрофию) и, что более всего меня удивило, плохие легкие. Стали ставить термометр - к вечеру 37,3. Стало быть, какой-то процесс происходит. Вот это крайне огорчило меня. Не хватает тут еще чахотки! Но, может, и обойдется. Посмотрим через несколько дней.
Браню себя не переставая - не надо было мне ехать на юг в моем чертовском состоянии. Даже малая перемена иной раз дает отрицательные результаты. Надо было подкормиться и окрепнуть в Ленинграде. А потом ехать.
Одно тут хорошо - не чувствую ни отвращения, ни тошноты - ем хорошо, но маловато - все еще не могу свыкнуться с большими порциями.
Вряд ли я пробуду здесь до конца месяца - работать не могу, а без работы уныние.
В Москву не поеду, вернусь домой раньше. Однако попробую заставить себя выдержать испытание до конца.
Извини, что пишу карандашом - лежу, почти все время лежу по предписанию врачей, которые все же перепуганы - как бы я тут не сдох. Но я пока еще не сдохну.
Целую тебя, Маришенька. Привет Юрке.
Михаил".