10722.fb2
Вместе с комарами и жарой сквозь натянутую сетку протискивался в комнату притягивающий к себе шум. Как будто шумел горячий душ. Это играли дети: мои сверстники, или младше, или гораздо старше. (Хотя бы два года разницы — это уже «гораздо».) Дети играли во что-то. Во что именно — какая разница? Главное, что они играли под фонарем, во внутреннем углу буквы «Память», которой стоял наш дом. Играли и шумели. А я садился перед окном и наблюдал за ними. Кричали из окон верхних этажей. Задирали головы. На асфальт летели ключи. Над головами проносились летучие мыши. А в глубине двора страдала незнакомая девушка. Она была очень красивая, потому и погрязла в пороке. Потому и страдала. Только это когда я уже не был маленьким. И когда дети уже не играли в белом свете фонаря. Почему дети перестали играть — это понятно: они выросли. А вот почему другие, вновь народившиеся дети не играли — это совсем непонятно. Времена, что ли, другие стали.
А когда еще времена не стали другими, я как-то гулял во дворе. Но не ночью, а днем. И не летом, а по весне. И нашел чей-то грязный носок. Повертел в руках и выкинул. А бабушка сказала, что нельзя чужие грязные носки трогать руками. В них трупный яд. От него умирают. И у меня еще на пальце, которым я трогал носок, появилось небольшое воспаление. Это трупный яд начинал действовать. Стало ясно: я умру. Неделю ждал, две ждал, когда же воспаление наконец разрастется и поглотит меня всего, когда наконец этопроизойдет… Я уже смирился с такой участью. Хотя и досадовал: ведь можно было не трогать этот дрянной носок! ведь можно было не заразиться трупным ядом! не умереть можно было… Но воспаление рассосалось. Трупный яд — остался. Так непонятно, чей грязный носок учил меня смерти.
А когда мы нашли во дворе дохлую кошку, то я совсем не боялся. Я устроил ей пышные похороны. В дерне, между кустиками можжевельника, выкопали ей небольшую ямку. Торжественно перенесли в эту ямку то, что осталось от кошки (видимо, она давно уже скончалась), и накрыли могилку бетонным блоком от бордюрчика. Девочки насобирали ей кашку и сурепку. Кто-то надписал могильную плиту: «Кошка». Мелом. На следующий день могилка со всем содержимым исчезла. Дворник унес.
Но и дворник умер. Еще раньше, чем кошка. Потому что он был старик-башкир и не говорил, а гоготал. Никто почему-то не знал, как его зовут, но ему говорили «здрасьте», а он дружелюбно и громко отвечал: «Го-го-го-го-го-го!»
Дворницкая находилась в подвале. Вход в подвал — прямо под нашими окнами. И все было слышно: как приходит дворник, как уходит, как ведрами гремит. Говорят, он был очень богатым, а дворником работал просто так. Чтобы подольше не умереть. Но и это ему не помогло.
А через несколько лет в подвале, под нашей квартирой, под деревянным полом и железобетонным перекрытием, обнаружили человеческие косточки. И выяснилось, что наша соседка — упырь. До этого думали, что она просто соседка и яйцами торгует. Муравьиными. Они хотя и муравьиные, но большие и твердые, все равно что птичьи. А по-настоящему — муравьиные они. И соседка говорила, что она с гор спустилась. А мы думали, что она из-за гор пришла. То есть не просто спустилась (это полправды), а сначала поднялась на горы, походила там и только потом спустилась. И стала у нас во дворе торговать муравьиными яйцами. Пока не обнаружилось, что она упырь, когда нашли косточки. Потому что у нее сразу глаза загорелись и она звала всех выйти из квартиры и на те косточки посмотреть. Но мы не вышли. Я только краем глаза подсмотрел через окно на них. Они были черные. И как будто обсосанные. Если бы соседка задумала напасть на нас, то я бы спичками выколол ей глаза! Потому что спички — из осины. Осиновые колышки. Целого кола у нас не было. Да и во всем городе не найти его. Потому что не росла в городе осина.
Росли в городе бетонные столбы. Круглые и угловатые. Они вырастали прямо из асфальта. Прямо на дорогах. И никто их не срубал. Потому что столбы эти почитались жителями пустыни какими-то особыми столбами. На счастье они повязывали на них кусочки проволоки, проводки, целлофановые пакеты и облепляли жвачками. И никакого несчастья не должно было быть. И желания должны были исполняться.
А деревья в городе вырубали. Потому что властелин города и окружавшей город пустыни не любил деревья. Когда он на расписной ладье проплывал по специально вырытому каналу или проезжал по улицам города в черной башне из мамонтовой кости, в башне на колесиках, за деревьями и на деревьях могли прятаться люди. А людей он боялся и не любил. И деревья — тоже. Особенно самые старые из них, самые могучие, которые помнили время, когда ни меня, ни моих родителей, ни самого властелина города еще не было. Вот он и не хотел, чтобы кто-то помнил то время, когда его не было. Не то время, когда он был маленьким (если он вообще был когда-нибудь маленьким) и тень деревьев спасала его от зноя, а люди кормили его хлебом и мясом, а то время, когда его не было вообще. Но люди все равно были. Как ни вырубали их, как ни сплавляли по рекам далеко за моря и пустыни. А он их не любил. И деревья тоже.
Некоторые деревья так сильно укоренились в том времени, что не замечали, как Земля вращается. Потому, когда Земля начинала вращаться, деревья эти не вращались вместе с ней. Так и сползали с тротуаров на проезжую часть. Иногда ждали, когда дерево переползет дорогу, и не рубили его. Но чаще всего приходилось рубить. Потому что на другой стороне дороги стояли дома и деревья, которые не замечали, как Земля вращается, могли дома разломать.
А бетонные столбы даже опережали вращение Земли. Им все казалось, что Земля вращается слишком медленно. Но самим вращаться у них не было никаких сил. Так и оставались они на том месте, куда их воткнули.
Вот и стоял у нас перед окнами бетонный столб с фонарем. И мы знали, что он не сдвинется со своего места. Не упадет. И не разобьет наше окно, не искорежит решетки. И осколки стекла и пыльные куски бетона не повалятся на мой рабочий стол. Мой любимый стол. Стол, которого больше нет. Вернее, где-то есть, но я не знаю, где. И знать не хочу. А раньше, когда меня не было, он был мамин. И жил в квартире у бабушки, маминой мамы. И переселился к нам в комнату, чтобы можно было в нем прятать кучу интересных и скучных вещей. Самые интересные я хранил в большом ящике, который с трудом выдвигался, упираясь мне в живот.
Слева один над другим нависали четыре выдвинутых ящика поменьше. В самом верхнем увесистой стопкой лежали школьные тетради. Под ним — учебники. Еще ниже — коробки с гуашью, акварелью и грязными палитрами. В самом последнем ящике — не помню что. Всякая всячина, не относящаяся к учебе и, может быть, даже к умственной работе не относящаяся, то есть что-то настолько странное и ненужное (но все-таки зачем-то нужное), что имени тому содержимому не было, и вообще того ящика не было, если не учитывать неопровержимого факта, что я отчетливо помню: ящик-то сам по себе был и то, что я складывал за этот ящик, — тоже было, а именно: черновики потрясающе корявых и божественных в своем убожестве любовных посланий в стихах, переполненных то гневливым, то нежным словом «О!», а то и проклинаемым именем более успешного лжесоперника, которого в действительности не существовало и не живало на этом свете, не хаживало по городу и не браживало в мыслях неблагодарной избранницы благородного моего сердца. А сердце — уменьшалось, сжималось в комок. Сначала оно было размером с голову, а еще раньше — размером с надутую щеку, с кулак, со свернутый в кожистый пельмень ухо и так далее. Никто не скажет точно, когда оно начало быть. Тогда же, когда никто не знает, оно и застучало. Но я это услышал одним из последних.
Над столом, на стене, вечно перед моими глазами висела бумажная карта пустынь и гор, над которыми владычествовал хозяин города. Много было городов на той карте, мало рек. Две большие. Обнимая с двух сторон пустыню, сбегали они с гор и, отдышавшись, спокойно текли в сторону моря. Да моря и не было уже. А реки все равно текли.
Поверхность стола накрывалась листом полупрозрачного пластика. Под него можно было подложить календарь, фотографию мамы, расписание уроков и репродукцию цветастой картины. Все это заваливалось кучами книг, тетрадей, бумаг, карандашными огрызками, шариковыми ручками. Только медицинский стакан темно-рыжего стекла стоял нетронутым. И пылился. И набитые в него кисти, карандаши, ручки и перья — тоже пылились. Кончики кистей шевелились от отсутствия ветра, который не дул из затянутого голубой сеткой окна. Однажды вечером, перед сном, на этом окне сидел домовой. С наружной стороны, за сеткой, за решеткой. Он домой просился, в квартиру. Как уж он оказался там — неясно. Приоткрыли оранжевую штору — а его так и знобит от липкой ночной жары. А нечего из дому теряться. Нечего нас запугивать. Сиди теперь там один-одинешенек за окном.
А я буду в своем огромном кресле сидеть. Или на кровати лежать, на которой через розетку в стене слышно, как в соседней комнате храпит и разговаривает сама с собой бабушка.
Или как по коридору носится рыжий кот. Коридор — это длинное и темное продолжение прихожей. В самом начале он разветвляется на дверь в зал и на две соединенные предбанничком комнаты, нашу и бабушкину. А потом — тянется себе вглубь, туда, где налево идет дверь в мамину комнату, прямо и направо — двери в ванную, туалет и кухню.
В коридоре не было окон. Некуда было смотреться. И делать там вообще было нечего. Потому и не жил никто в коридоре. А висела когда-то на глухой стене карта мира. Два больших зелено-желто-коричнево-голубых блина. И красная звездочка с надписью «Москва», как бабушкины духи. Жирные темно-синие черви — реки. Темно-синие океанские впадины. Вот бы куда попасть — на дно самой-самой-самой глубокой щели! Там уж тебя точно никто не найдет.
Папа, чтоб веселее было, нащупал в одной из стен коридора пустоту. Сначала долго стучал по этой пустоте ладонями. Пустота стонала. А потом взял папа и вдолбился в эту пустоту. А там ничего не оказалось. Осталась одна корявая дырка.
В начале коридора, у входа в зал, была прибита к стене — от пола до потолка — лесенка. Лесенка для спорта. Чтобы висеть на ней, качаться. А я хотел завести летучих мышей и цеплять их к лесенке в темном коридоре. Но мыши, вылетевшие из нашей квартиры, не хотели возвращаться назад. Они летали теперь по двору, бились о бетонные панели дома и, проносясь прямо над головами, рвали человечьи волосы. С таких рваных голов убегали даже гниды и вши. А летучих мышей все равно не было у нас в коридоре.
Зато были горы картошки, которую укладывали вдоль стенки. На случай голодной зимы. Рыжий кот думал, что это не просто картошка, а природа, и гулял по ней. Писал, конечно. А если вместо картошки стояла в коридоре ванна, то он и в ванну писал.
Стоял еще в коридоре старый пузатый холодильник. И все. Больше ничего в коридоре не стояло — в таком длинном и темном коридоре, что однажды, пройдя по нему из конца в конец, рыжий кот незаметно для себя состарился. Холодильник гудел по ночам. Сотрясался — и замирал. И я плакал. Лицо мое покрывалось серой домашней пылью, слезы вытекали из левого глаза и оставляли за собой темную дорожку. Слезно-пылевая грязь получалась. Чаще всего я плакал правым глазом, потому как начинал он слепнуть. И до сих пор слепнет: видимо, не все еще слезы я выплакал. А плакал я, когда боялся умереть сам и когда умирали животные. Рыжий кот умирал — и не умер. Умерла супружеская чета черных рыб-телескопов. Сначала самка. Затем самец. Я отсадил его в отдельную банку — и ждал, когда же прибудет лекарство. Но лекарство не прибывало. Телескоп умирал мучительно. Я весь опух от слез. И смыл в унитаз черный склизкий комочек.
А вот прибить таракана тапочкой, чтобы из него выдавился мутно-белый комок сала, или оторвать мухе крылышко и лапку — от этого никак не заплачешь. Потому что приятно. Но и плакать — тоже приятно.
Если же в квартире живут тараканы, то не живут мураши. А если живут мураши, то не живут тараканы. В маминой-папиной или папиной-маминой комнате, налево по коридору, жили мама и папа. Или папа и мама. Это была самая большая комната в квартире, после зала. В ней стояли две вплотную сдвинутые кровати, застеленные красными шелковыми покрывалами с вышитыми аистами и побегами бамбука. До шелковых покрывал покрывались кровати одним большим плюшевым полотнищем разнообразных веселых оттенков. До того как появились кровати, в маминой-папиной комнате стояла раздвинутая тахта, на которой, уже в сдвинутом виде, впоследствии спал я в нашей с братом комнате. А еще раньше на этой же тахте в самой маленькой комнате спала сестра бабушки. И умерла. А мы — нет. Мы с братом по утрам перебегали коридором в мамину-папину комнату и нежились между кроватями. Или посредине тахты. Под кроватями пылился темно-синий дорожный чемодан и коробки с обувью. Напротив кроватей, у стены, которая с дверью, крепко стоял тяжелый, красно-мореный лакированный шифоньер. Одна из его дверей густо-густо закустилась изнутри зарослями папиных галстуков и маминых поясов. На шифоньере, высоко под потолком, стоял наш второй телевизор, старенький.
Ковер занимал почти всю стену — и даже больше. Нижний его край подгибался так, что туда можно было прятать кошелек с деньгами всей семьи. А в маленькой комнате все равно помещалось гораздо больше денег! И зачем нужны эти деньги, когда и так все есть?
Вдоль изножья кроватей, у стены, противоположной той, на которой висел ковер, стояло то, что было самым интересным в маминой-папиной (или папиной-маминой) комнате. Это была такая штука, которую можно было назвать ящиком для белья, если бы еще этот ящик такого же красно-мореного цвета, как и шифоньер, не использовался в качестве туалетного столика. Внутри хранились: голубое пуховое одеяло, красное ватное одеяло, расплющенные временем подушки, мамины ночные рубашки и вата. Целые мешки ваты.
Дверца бельевого ящика (или туалетного столика) открывалась наружу, сверху вниз. Открывалась с грохотом — ударялась в своем падении о нижнюю часть ящика. А когда-то удерживалась она от удара двумя ремнями.
Древесные волокна, составлявшие рисунок громыхающей дверцы, выстроились в виде трех одинаковых волчьих морд анфас. С тремя парами одинаковых, расположенных в одну линию глаз.
На ящике стояли: глиняная статуэтка (сидящая девушка с огромным гранатом); деревянная шкатулка с бусами из жемчуга, бижутерии и опять же граната, но не глиняного, а каменного; на ящике стояли: плоская хрустальная вазочка в форме вытянутого овала, а в ней лежали серебряные кольца, запонки, булавки, монеты, истощенные шариковые ручки, туши и карандаши для глаз, губные помады и много чего еще; на ящике стояли: баночки и тюбики с кремом; коробка с умирающим феном; электрочасы, подключенные к сети; бутылочки и скляночки с огуречным лосьоном бабушкиного производства — от прыщей, с салициловым спиртом — тоже от прыщей, жидкое мыло — тоже от прыщей. Все эти снадобья использовались тут же, так как над туалетным столиком (или бельевым ящиком) висело овальное зеркало. В предыдущей квартире, откуда переехали многие вещи, это зеркало располагалось в коридорчике напротив туалета — там, где папа нас постригал. Зеркало было заляпано отпечатками пальцев, а также гноем, кровью и сукровицей, которые разбрызгивались при выдавливании крупных белых прыщей.
В узком проходе между ящиком для белья (или туалетным столиком) и маминой-папиной (или папиной-маминой) кроватью застало меня однажды землетрясение. Вертикальный толчок. Кто-то сидящий под землей изо всех сил шарахнул кувалдой. На том и успокоился. Землетрясение заставало меня и в постели. Приходило и нагло вытряхивало из одеяла, так что хотелось прямо в трусах бежать на улицу, бежать через пустыни, перескакивать через реки — только бы скрыться от него, только бы не чувствовать его властных толчков. А люстры на потолке качались от удовольствия. И время бежало вспять.
Да. Каждый такой толчок отбрасывал время в городе на несколько лет назад. А потом оно начинало вновь разгоняться и даже перегоняло остальное время. И так до следующего землетрясения.
Да. Я жил в городе. Якобы в городе. Якобы жил. Якобы я. Время в городе металось, как ему вздумается, билось усыхающей мухой в запаянной реторте. Туда-сюда, туда-сюда… Бзззз-бдж! Бзззз-бдж! Не успели уйти голубоглазые воины двурогого завоевателя, разбрасывая драгоценное семя, как пришли монголы, а потом царь лесов, степей, гор и пустынь, а потом хромоногий мужик на коне, а потом опять голубоглазые воины двурогого завоевателя, а потом игрушечный властелин города и пустыни, а потом снова — хромоногий мужик на коне. А конь гипсовый оказался. И мужик — тоже гипсовый. Оба они бронзовой краской покрашены. Мужик пальцы растопырил, а у коня между ног — ну просто арбузы! И прожекторы снизу этого коня подсвечивают. А мужик рукой с пальцами как бы от света закрывается.
Вот какие землетрясения бывают!
Или когда в ванну вода набирается (рядом с маминой-папиной комнатой была ванная), то приложишь ухо к деревянному полу — и слушаешь, как отдается. Такое гудение стоит, будто под домом поток лавы. В ванной все обложено светло-зеленым кафелем, зеркало во всю ширину стены, зеленая занавесочка, подвесной потолок и дверь на колесиках. Можно запереться и пустить воду-кипяток через душ. Вода-кипяток хлещет — и от этого пар как в бане. И зеркало все запотевает. А раньше не было кафеля светло-зеленого, были крашеные стены, а кафель — только над самой ванной — картинка из плиток выложена: дельфины плывут, выскакивая из моря. Живых дельфинов я никогда не видел. Живого моря тоже. Потому что его не существовало. Его придумали те, кто делает кафель.
Задолго до ремонта в ванной текло с потолка, так что побелка делалась рыжей и отшелушивалась грязными хлопьями. Это все соседи сверху. Они были совсем дикие, не знали, что мыться можно только в ванне. Мылись прямо на полу — и вся вода стекала к нам.
Еще хуже было, когда взбунтовался унитаз, через стенку от ванной, — в туалете. Ранним воскресным утром он разбудил нас ревом и бульканьем. Весь туалет выше чем по щиколотку оказался залит какашками, унитаз же продолжал их отрыгивать. Туалет ведь большой, в нем не только унитаз, а еще и раковина, и ящик для грязного белья, на котором спал рыжий кот. Над ящиком — белый подвесной шкаф со скрипучими дверками. А в шкафу — мешочки с хлоркой, запасы стирального порошка, штабеля бурого хозяйственного мыла, цилиндры туалетной бумаги и бутыль с толуолом. Из этого толуола, смешав его с азотной кислотой и подогревая на спиртовке, я однажды пытался изготовить тротил. Образовавшийся осадок как-то душку не хватило выпаривать.
В ящике для грязного белья можно было прятаться. И сажать внутрь кота. Но ящик разломали и поставили на его место стиральную машину-тарахтелку. Она состояла из двух отсеков. В одном белье плавало в грязной и скользкой воде, в другом — быстро-быстро кружилось в сером жестяном барабане.
Кошачий туалет стоял справа от унитаза (а когда сидишь на унитазе, то слева). Это был пластиковый кювет для печатания фотографий. До него в тех же целях использовался железный эмалированный поддон из паразитологической лаборатории (в нем бабушка выращивала глистов), а с самого начала, когда рыжий кот только поселился у нас, это был деревянный ящик, заполненный песком.
Иногда, очень редко, добровольно, никем не приученный, кот ходил на унитаз. Как человек. Серьезно усаживался — и делал свое дело. Конечно, совсем как человек он бы не уселся: размеры кота и размеры человеческого унитаза несопоставимы. Более того, и я, когда был маленьким, тоже проваливался в унитаз, и, чтобы этого не происходило, мне купили специальное сиденье для маленьких. Оно имело узкое отверстие, как в горшке, и надевалось на большой и холодный унитаз. Ко всему прочему удовольствию, что все как у взрослых, оказалось еще и удобнее, чем на горшке. У меня был вместительный голубой горшок с крышкой. У брата — маленький зеленый, без крышки. По утрам нас вставляли в эти горшки, и мы, сидя на них, мило общались. Брату подчас можно было и позавидовать: сажали его не только на зеленый железный горшок, но и на особенный — в виде кресла со спинкой, подлокотниками, с дыркой в сиденье, к которой снизу цеплялась мягкая пластиковая миска. Беда заключалась в том, что я в это чудо-кресло уже не влезал. Однажды — застрял в нем и чуть было не разломал.
Вот так всегда! Потому что кресло-горшок — это что-то вроде счастья. А просто горшок — наоборот. Особенно пустой горшок. Пустой коридор — длинный ли, ведущий от прихожей к ванной, или короткий, ведущий из длинного в кухню, мимо туалета, — все пустые коридоры, если ходить по ним, — это все равно что ходить по бесконечному полю, бесконечно заставленному перевернутыми горшками: ходишь по такому полю и заглядываешь под горшки, заглядываешь, а там ничего нет, пустота… И вдруг под одним из горшков обнаруживается такое, что ты отскакиваешь от него с криком «Мама!!!» А мамы нет. Есть только поле с бесконечными горшками, которые с грохотом разлетаются от твоих неловких движений.
Так вот, маленький коридорчик вел на кухню — второе по важности место в квартире после зала, если не первое. Туалет и кухня были объединены общей системой водоснабжения, не говоря уже об их общей заботе о системе пищеварения…
Газовая плита — семейный очаг — находилась в дальнем левом углу, если смотреть из двери в кухню. Мы любили эту старую глуповатую плиту, зачадившую потолок над собою. Потемнела и паутина в углу. Между плитой и окном на балкон — бумажный пакет с хлебными корками, которые из-за своего непривлекательного вида не шли на сухари. А выкидывать хлеб в мусорку — грех. Дальше, за плитой, было совсем грязно. Туда никто никогда не проникал. Туда я выкинул все свои молочные зубы, приговаривая каждый раз: «Мышка-мышка, возьми мой зуб лубяной — дай мне зуб костяной». Так научила прабабка. Мышей-то мы всех давно извели, а вот домовой — остался. Он и подбирал зубы. И носил их на шее как бусы.
Слева от плиты, вдоль стены, за которой сидели соседи, находились кухонные шкафы, завершавшиеся мойкой и холодильником у стены, за которой булькал туалет. В нижних шкафах, служивших одновременно столами, хранились кастрюли и крышки от них, большая тарелка, крупы (манная, гречневая, гороховая, пшенная, перловая, рисовая, овсяная), сахар, соль, мука, уксусная эссенция, орехи, мед, скалка и две соковыжималки (электрическая и ручная). Выше, над столиком, к одной из секций привешивался набор кухонных принадлежностей: половник, большая мерная ложка, шумовка, лопаточки, вилы.
Посуда из верхнего шкафа, ближайшего к плите, постоянно использовалась. Обиходная посуда. Тарелки, косушки, чашки, пиалушки, кружки. У меня была своя фаянсовая кружка, с чужим знаком зодиака и дарственной надписью. Она часто билась, поэтому часто менялась. Перед ней, например, была кружка белая в горизонтальную зеленую полоску, а еще раньше — пухлая и красная в крупный белый горошек. Из кружки можно пить все что угодно: чай (холодный, теплый, горячий, зеленый, черный, с сахаром, с лимоном и без, с молоком или с медом), кофе с молоком, какао, молоко с сахаром (можно туда и хлеба накрошить, и печенья), яблочно-виноградный сок, соки морковный и гранатовый домашнего отжима, газировку (магазинную и домашнего газирования), квас, компот, шиповник и белую простую воду, которая всегда стояла на столе в литровых банках и графине. Летом белую простую воду из чайника приходилось охлаждать, а пить прямо из-под крана было страшно: в ней жили какие-то палочки, бревнышки и крокодильчики, умиравшие только в кипятке. Вот и варили их. И чтобы не пропоносило — тоже. А то как напьешься сырой воды после урюка — все равно что огурцы с молоком. Или дыню с молоком. А когда ели дыню или арбуз — всей семьей, на кухне, — то все вокруг липкое было: стол липкий, пол липкий, руки липкие и брюхо липкое, потому что арбуз течет по шее до живота, бывает и до пяток доползает. Тогда ходить неудобно: внутри тяжело, а снаружи клейко. И ведро мусорное воняет. После арбуза или дыни одного ведра мало, доставали другое — половое, зеленое пластмассовое. В квартире было еще два ведра — и все они стояли в ванной, одно в другом: грубое алюминиевое — тоже для мытья полов, и желтое эмалированное — для чистой воды, для фруктов, чтоб их с базара нести, и для ног, чтоб их парить с горчицей, когда болеешь. Так вот, для корок брали обычно зеленое. Или алюминиевое. И тогда корки и семечки начинали попахивать и притягивать мух. От них была мухобойка. Мухобойкой — ручкой — иногда доставалось нам с братом по попе. За плохое поведение. Законное место мухобойки — на подоконнике у плиты, там же, где и электрозажигалки.
Из крана, что у двойной кухонной мойки, вода шла белая, как молоко. Это она процеживалась сквозь ситечко в самом носике, а то, не дай бог, какие-нибудь крупные звери просочатся на кухню — и в суп. Или в тот же чай.
Через всю кухню тянутся веревки — от двери до двери. Когда на них сушится белье до пола: простыни, пододеяльники или целые занавески, — ходишь по кухне, как по белому влажному лабиринту. И выходишь на балкон, тот, что завален увядшей морковкой и свеклой, где на темных полках пылятся пустые бутылки и банки, где мумии тараканов, зеленый свет сквозь виноградник на окне, и перегородка, а за ней — вторая половина балкона, с кактусами, выходящая в зал. А на этой половинке — заброшенный кот. Игрушечный, мягкий. И тоже рыжий, как тот, который живой. Но игрушечный, он ходить не может, он от рождения сплющен спереди и сзади, лапы без пальцев, ноги вместе, руки врозь, пришитый розовый носик, пришитые глазки. Его когда-то любили. Ему даже операцию делали — вшивали колесико от конструктора, вкалывали шприцами мамины духи, разбавленные водичкой.
Куда подевались остальные игрушки — непонятно. Кажется, совсем ненадолго оставили их, а как спохватились — нет ничего. Раздарились, растерялись, расползлись, раскрошились, рассыпались… Два мальчика играли-играли и вдруг перестали. Один, который постарше, мечтал стать великим ученым, а потом великим поэтом, играл только в те игры, где можно было быть самым-самым главным, каким-нибудь правителем-мудрецом, хозяином острова, начальником страны. Второй, который помладше, был верным и благородным полководцем. А если правитель-мудрец оказывался несправедливым, угнетал свой народ, мучал животных, то храбрый полководец свергал начальника страны, а потом снова делал его хозяином острова, когда тот произносил волшебное заклинание: «Я-бо-льше-та-кне-бу-ду-у-у-у-у!» До того доигрались, что больше и не было.
Островом служил ковер в зале. Окияном — лакированный деревянный пол. На острове были горы и холмы — перевернутые ведра и тазы, накрытые лесами — большими зелеными тряпками. На острове были озера — тарелки с водой. Были огороды — желтые, ребристые подстилки со стульев. И город свой был. Я сделал для него главный домик, чтобы в домике жил самый-самый главный, домик из картона, размером с кирпич, обклеен снаружи песком, изнутри — обоями. И жило на том острове много разных народов, в основном звери, маленькие пластмассовые звери. Главным у них числился свинюшка, а остальные — просто звери: серый гладкий бык, грубый бык, корова, лось, олениха с олененком, жираф, лев, тапир, зеленый резиновый бегемотик, который тоже мог быть главным, зубр, пантера, стройная лошадь, тяжеловоз, маленькие белые козы и овцы и разные серо-зеленые динозаврики. Коза иногда захватывала власть на острове, тогда все шло хуже некуда и козу свергали.
Еще были динозавры большие и резиновые и один резиновый крокодил с постоянно загнутым хвостом. Многие поколения врачей острова безуспешно пытались ему хвост разогнуть. А какой-нибудь далекий остров в окияне населяли большие и черные первобытные люди: кто с дубинкой, кто с копьем, кто с каменным топором или ножом, все в звериных шкурах и диких позах. Приплывали они на остров и крушили все подряд. Но, как всегда, на помощь приходил смелый полководец, робот-трансформер или желтый резиновый черт. Первобытные люди все сразу сдавались и отпускали из плена правителя-ученого, чтоб он спокойно правил себе в городе. А город был портовый.
А могло и не быть города. Тогда вместо него вырастал огромный замок из книг. В ход шли и собрания сочинений, и тома избранного — добротный строительный материал, тяжелые мрачные плиты. Замок населяли тоже звери. И один непредсказуемыйпризрачный зверь — белый хомяк с красными глазами по имени Хуан-Мануэль.