107538.fb2
Н. Никандров
ПРОКЛЯТЫЕ ЗАЖИГАЛКИ!
I.
Хлеб быстро дорожал... Зажигалки быстро дешевели... Кто вчера делал, например, 8 зажигалок, тот сегодня, чтобы прокормить семейство, должен был успеть сделать по крайней мере 10 штук... Кто не успевал, кто отставал, тот умирал голодной смертью на панели...
И все-таки, на зажигалках, как ни на чем другом, однажды можно прекрасно нажиться!.. Нужен только случай, нужно только не бросать этого дела, терпеть, ждать, стараться больше работать...
Разгоряченный такими думами, подстегнутый ими, как кнутом, старый заводский рабочий, токарь по металлу, Афанасий, вдруг вскочил в потемках с постели, наярился, согнулся, захрипел, как нападающий зверь, затопал босыми ногами от кровати к станку, прыгающей рукой зажег бензиновый светильник, в минуту обулся, оделся, ополоснул холодной водой небритое, в седой щетине лицо и, хотя было всего три часа ночи, дрожа от нетерпения, принялся за работу.
Он торопился!
Привычной ощупью он захватил в темном углу комнаты длинную медную желто-зеленую трубку, похожую на камышину, выпрямил ее в руках о колено, зажал в тиски и распиливал острой ножовкой на одинаковые, маленькие, с мизинец колбаски.
- Вгы-вгы-вгы... - издавала твердый, дрожащий, упирающийся звук крепкая медь, раздираемая еще более крепкими зубьями стальной ножовки. Иек-иек-иек... в то же время откликалось что-то внутри усердно работающего мастера.
И падающие из-под ножовки колбаски, эти медные, полые внутри цилиндрики, эти толстенькие, коротенькие, желто-зеленые мундштучки, являлись главными основаниями будущих зажигалок, их корпусами, резервуариками для бензина.
- Вчерашний день Марья вынесла на базар десяток зажигалок, а едва хватило на обед, - с тревожно выпученными глазами соображал за работой Афанасий. - Стало быть, нынче придется выгнать 12 штук.
Однако, отрезав 12 колбасок, Афанасий, как всегда, не смог остановиться на назначенном числе и отпилил еще три трубки лишних.
Где будут сработаны 12 зажигалок, там незаметно пройдут и эти три, а между тем они тоже принесут кое-что дому!
Под станком, на полу, в тени, виднелся широкий низкий ящик с разным металлическим материалом. Афанасий, не глядя, запустил туда руку, достал оттуда пластину толстой позеленевшей меди, повертел ее в руках, осмотрел с обеих сторон, как покупатели на толчке осматривают подошвенную кожу, затем приступил к вытачиванию из нее на токарном станке верхних и нижних донышек для зажигалок.
Нагорбленно согнувшись над токарным станком и не спуская пристальных, математически точных глаз с меди, Афанасий стоял и вертел ногой колесо. Впереди него, на особой, прикрепленной к стене полочке, ярко горел самодельный бензиновый светильник, бурая пивная бутылка с проткнутой сквозь пробку трубкой из красной меди, крестообразно выпускающей из своей вершины четыре узеньких язычка пламени, вместе образующих как бы чашечку белого, необычайно нежного цветка. И на противоположной стене комнаты, как на белом экране, отражался громадный, черный, наклоненный вперед и непрерывно кланяющийся профиль старого мастера: его большая, со всклокоченными со сна волосами, немножко безумная голова; странно-тонкая, цыплячья шея под ней; широкий, русский, на конце вздернутый, наподобие хобота, нос в очках; по-стариковски вечно разинутый рот с отвисающей нижней челюстью; тощая, болтающаяся, как собачий хвост, борода...
Ветхое колесо старого самодельного станка вихляло из стороны в сторону, зацепало за раму, скрипело; весь станок дрожал, гудел; обрезаемая медь сопротивлялась, дерябилась, зудела, иногда неприятно-скользко взвизгивала.
- Жжж... - среди глубокой ночи, среди спящего города, наполняла квартиру ровным, непрерывным, крутящимся жужжанием своеобразная машина маленькой домашней фабрики. - Жжж...
Вскоре в смежной комнате раздались громкие проклятия.
- Чтоб ты пропал со своими зажигалками! - всей своей утробой вопила оттуда, из-за запертой двери, спавшая там Марья, жена Афанасия. - Среди ночи поднялся! Среди ночи!
- Когда я пропаду, тогда и вы пропадете! - с суровым спокойствием хрипло отвечал Афанасий, направив сосредоточенное лицо в седых колючках и белесо-блестящих очках на запертую дверь и продолжая с прежней размеренностью кособоко вихлять ногой колесо. - Жжж... Собаки вы, собаки! взмотнул он на дверь палкообразной бородой. - А для кого же работаю? Для кого я жизнь свою убиваю? Для меня, для одного хватило бы на день и трех-четырех зажигалок! Жжж...
Наконец, 15 верхних и 15 нижних донышек, 30 толстых медных монеток были готовы, и Афанасий, натужно посапывая, сверлил в них дырочки: в нижних - для винтика-пробочки от бензина, в верхних - для пропускания трубочки ниппеля, сквозь которую в свою очередь пройдет азбестовый фитилек. А когда и это было окончено и монетки стали походить на пуговички с одной широкой дырочкой по середине, Афанасий распахнул на двор дверь, взял за ушки самодельную круглую железную жаровню-мангалку, на четырех высоких, хищно раскоряченных и согнутых в коленах ножках, похожую на противного гигантского паука, и вышел с ней, кряхтя, наружу.
Дверь некоторое время оставалась раскрытою, и в душную, сырую комнату, с прогнившим полом и прокопченным потолком, как в подземный погреб, вдруг резко потянуло со двора приятной ночной свежестью, свободой, широкими просторами, далью, иной жизнью, хорошими достатками, несбывшимися мечтами, ушедшей молодостью, былым здоровьем, вечно дразнящим счастьем!
На дворе было тихо, темно, прохладно.
Афанасий прислушался. Ниоткуда не доносилось ни малейшего звука. Весь город спал. И старому мастеру сделалось безмерно грустно. Неужели он один не спал? Неужели он один работал? Неужели он один так беспокоился за завтрашний день? А как же живут другие?
Невольно поднял Афанасий голову и глаза вверх, и сердце его сжалось еще более острой тоской.
Оттуда, с далекого черного матового неба, с редкими фиолетовыми ворсинками, на него пристально смотрели вниз, как сквозь пробуравленные дырочки в потолке, ясные, белые, по-осеннему холодные, маленькие звезды. Пожалуй, еще никогда не видал Афанасий таких мелких звезд. Их было великое множество, и они смотрели с неба на землю с таким выражением и так при этом мигали своими длинными ресницами, все вразброд, словно отсчитывали оттуда суетному человеку его короткий век.
- Ну, пожалуй, еще крошечку поживи... - со всех сторон, со всего небосвода замигали они на Афанасия своим неумирающим извечным миганием. Ну, и еще немного... Секунду! Пол-се-кун-ды!
Афанасий сиротливо и зябко вздрогнул. Когда-нибудь ему надо глубоко и серьезно подумать об этом: о жизни, о смерти...
Но уже на дворе, в темноте, возле дверей, вспыхнул желтый, густо чадящий огонек зажигалки; в мангалке весело затрещала, застреляла и заблагоухала, как ладан, сухая, смолистая, сосновая щепа; жарко охватились синими и красными язычками пламени и тоненько запели, зазвенели, корежась и переворачиваясь в огне, древесные уголья; узенький дворик, заваленный вдоль высоких заборов старым ржавым железным хламом, весь озарился странным фантастическим колеблющимся светом, и черная, взъерошенная, в очках, фигура Афанасия, таинственно хлопочущая возле полыхающего огня, была похожа в этот час на колдуна, одиноко варившего на жаровне под покровом глухой ночи свои могущественные зелья.
Когда все уголья в мангалке обратились в одну сплошную красную огненную массу, Афанасий подхватил мангалку за ушки, отвернул наморщенное лицо от жара вбок, вбежал с мангалкой в мастерскую, как вбегают с кипящим самоваром в столовую, поставил ее на пол, воткнул глубоко в жар паяльник, потом, через две-три минуты вынув его оттуда с красным, язвенно-воспаленным концом, начал быстро впаивать в каждый корпус по два донышка, - одно верхнее, одно нижнее. Когда конец паяльника чернел, он опять зарывал его в красный жар.
На лице старого рабочего-металлиста, сидящего на табурете с паяльником в одной руке, с медной трубкой в другой, были написаны усердие, выдержка, уверенность в себе, торжество, любование своей работой и сдержанный восторг перед собственным мастерством. И из его крепких, верных, давно прометалличенных рук, работающих с правильностью стальных рычагов машины, уже выходили на божий свет, странно веселя глаз, первые подобия зажигалок, их зародыши, их младенчики, еще бесформенные, голые, гладкие, очень далекие от эффектно-сложного вида готовых зажигалок, как червеобразные гусеницы далеки от вида элегантно-крылатых бабочек.
Чтобы даром не пропадал хороший жар, Афанасий, по обыкновению, еще в самом начале поставил на мангалку громадный закопченный жестяной чайник с водой для утреннего чая. И теперь вода, нагреваясь, вздрагивала, стукалась в жестяные стенки чайника, пукала, потом, обрываясь и меняя один на другой тон, смелее и смелее затянула, в подражание самовару, бесконечную, заунывную, в две-три ноты, калмыцко-русскую песенку.
Оттого, что работа у мастера ладилась хорошо, время летело для него незаметно. И вскоре он услышал, как на всем пространстве города и дальше за городом изо всей мочи загорланили петухи. Они так старались, эти глупые домашние птицы, так надрывались, что по их крику живо представлялось, как они при этом становились на цыпочки, задирали головы, надувались.
В пении петухов вообще содержится что-то необычайно дутое, напыщенное, излишне-торжественное, как в парадном выходе к народу короля, в смешной короне, в неудобной мантии; но вместе с тем в этом пении, несомненно, звучит и что-то ребяческое, простое, глупое, очень здоровое и нужное для земли, принимающее жизнь такою, какая она есть. И Афанасий, едва закричали первые петухи, сразу почувствовал, как от его груди отлегла какая-то большая смутная тяжесть. Теперь-то он не одинок!
Он бросил на стол медь, инструмент, расправил спину, руки, размял в воздухе пальцы, отсунул выше бровей на лоб очки и довольным взглядом обвел всю свою сегодняшнюю работу: много ли сделано до петухов?
- Данька!.. - затем приступил он к самой неприятной своей ежедневной обязанности - будить на работу своего взрослого сына, тоже токаря по металлу, спавшего в этой же комнате, у дальней стены. - Дань, а Дань! грубовато и вместе по-отцовски нежно окликал он единственного своего сына, свою надежду. - Слышь!.. Вставай!.. Уже пора!.. Светает!..
И он направил издали на лицо сына широкий сноп ослепительно белого света светильника.
II.
Данила не шевелился, не отзывался.
Здоровенный малый, с давно нестриженными желтыми волосами, веером закрывавшими весь его лоб, и с первыми светлыми кучерявыми бачками на щеках, он лежал на боку, лицом к свету светильника, подложив под одну щеку кисти обеих рук, и могуче дышал через раздувавшиеся ноздри.
В противоположность отцу, в эти предрассветные часы ему спалось особенно хорошо!
Вечерами он поздно засиживался в студии местного союза художников. С некоторых пор он очень усердно занимался там живописью. Он был необыкновенный человек. Кроме нечеловеческой силы, кроме железного здоровья, природа дала ему еще много и других талантов, в которых он долгое время никак не мог разобраться. Казалось, стоило этому чудо-богатырю встряхнуться, как с него посыплются на землю таланты. Даниле это было даже самому смешно, ему невольно припоминалась соблазнявшая его в детстве вывеска одной кондитерской, изображавшая опрокинутый рог изобилия, из широкого раструба которого без конца сыпались разноцветные пирожные, вотрушки с изюмом, крендели. Точно так же глаза его разбегались и теперь, при обнаружении у себя всевозможных талантов, и он не знал, за какой из них ухватиться: все были соблазнительно-хороши. И с самоуверенностью молодости набрасываясь то на одну бесплатную студию при наробразе, то на другую, он за четыре года советской власти чуть-чуть не сделался сперва знаменитым оперным певцом, таким, как Собинов, потом известным писателем, таким, как Максим Горький, чемпионом мира по поднятию тяжестей и борьбе, как Поддубный, политическим оратором, драматическим актером... В самое последнее время одна отзывчивая дама, художница, совершенно случайно открыла в нем новое дарование, подлинный талант к живописи и притом такой, какие родятся по одному в столетие. Чтобы не ошибиться, она водила его показывать от одного специалиста к другому, как больного тяжелой болезнью водят от доктора к доктору, и Данила видел, какое он производил на всех впечатление своими набросками карандашом с натуры. И он тогда же раз-на-всегда решил, что все предыдущие его увлечения и успехи были ошибками, поисками себя, и что настоящее его призвание именно тут и только тут, - в живописи. И на улице, на которой он родился, вырос и жил, теперь его иначе не называли, как "Второй Репин", как раньше титуловали "Второй Максим Горький", "Второй Собинов", "Второй Поддубный"...
Отец постоял над Данилой, посмотрел на его исполинскую фигуру, не умещавшуюся на постели, на красную, полную, лоснящуюся физиономию, утопавшую в подушке, на жирную шею, собравшуюся на затылке складками, вслушался в его шумное, здоровое, беспечное, жадное до жизни дыхание, очень родственное тому пению петухов, - и чувство зависти к сыну зашевелилось в нем.
- Вот что значит не иметь ничего в голове!.. - подумал он, с желчной улыбкой на искривленных губах. - Ну, разве это человек?.. Разве он когда-нибудь думает об зажигалках?..
Он запустил под туловище сына сразу с обеих сторон руки и так защекотал его под бока, с такими гримасами, точно старался ухватить на дне реки рака, яростно оборонявшегося в илистой норе под корягой.
- Ну!.. - кряхтел он при этом ему в грудь. - "Второй Репкин"!.. Подымайсь!.. А-а, ты не встанешь?.. Говори: не встанешь?..
Данила вертелся на жесткой постели, как червяк на гладком камне, тщетно ища носом, куда бы зарыться. Но ни глазных век, ни рта он не разжимал, очевидно, продолжая крепко спать.
- Нет, врешь, собачья душа! - пропыхтел окончательно взбешенный Афанасий. - Спать больше я тебе все равно не дам!
Он обхватил сына, прижался одной щекой к его груди, отодрал его туловище от постели, приподнял его всего на воздух и, как большую куклу, усадил на край кровати.