107538.fb2
Данила бросил работу, с ушибленным видом сощурился на отца.
- Кого ты ругаешь? - тонким певучим голоском прокричал он. - За что ты ругаешь? - взял он голосом еще тоньше. - Ты знаешь, кого, каких хороших людей, ты ругаешь?
- В-вы!!! - надрывно взвыла всей грудью с постели за запертой дверью Марья. - Оп-пять!!! Я только что заснула! И так каждый день, каждый день, с тех пор, как стали работать эти проклятые зажигалки! Еще ни разу не становились на работу без бою, ни разу! Как собаки, как собаки! Лаются и лаются! Лаются и лаются, чтоб ваши глотки повысохли от этого лаю!
- Без скандала не могут! - жалобно завторила матери ее взрослая дочь Груня, спавшая там же, за дверью. - День спину гнешь над швейной машиной, стараешься как можно больше выгнать красноармейского белья, пока глаза и пальцы не затупеют, и ночью только бы отдохнуть, только бы поспать, а тут они со своими проклятыми зажигалками тарарам поднимают!
- А ты бы меньше вечерами по люзионам моталась, - съязвила въедливым голосом мать. - Вчера опять во втором часу ночи откуда-то заявилась!
- Как это так "откуда-то"! - страшно вскипела дочь. - Разве я у вас какая-нибудь такая! Чего же вы меня обзываете! Чего же вы меня страмотите! Какое вы имеете право меня обзывать! Какое вы имеете право меня страмотить! Что я - уличная?!
- Кто тебя обзывает? Никто тебя не обзывает! Ма-ла-холь-ная!
- Вы! Вы меня обзываете! Вы!
Груня дико взвизгнула и заплакала.
Мать сбавила тон.
- Ну, скажи: как я тебя обозвала? Я тебя никак не обозвала, я только сказала, что ты взяла моду поздно ночью возвращаться из люзиона.
- Мама! - вдруг перестав плакать, вся всполошилась и закричала невменяемым криком Груня. - Знайте! Если б не те иллюзионы, я б давно на дне речки была! И я ведь без денег, я задаром, я по знакомству с иллюзионским механиком в иллюзион хожу, я не расходуюсь, не проживаюсь, чего же вам от меня надо? Что же вы думаете, что я каторжная у вас и должна прикованная к швейной машине сидеть и ничего не видеть кроме?!
- А я что вижу хорошего? - раздался нахальный, наскакивающий голос Марьи. - Скажи: что я вижу хорошего? Ты хоть ночами, в постели, после люзиона, как свинья, шоколад гложешь! Тебя хоть два раза ночью на извозчике из люзиона к дому подвозили! А я и этого не вижу! Теперь скажи: тот шоколад тебе тоже "задаром", "по знакомству" дают? И те два раза ночью подвозили на извозчике тоже "задаром"?
- Мама! - рыдала дочь.
- А ты думала, я этого ничего не знаю! - добивала ее мать.
Бранились одновременно: в одной комнате мать с дочерью, в другой отец с сыном. И с наибольшим отчаяньем в одной комнате и в другой выкрикивались слова: "Проклятые зажигалки"! "Проклятые зажигалки"!
III.
Работать зажигалки Данила умел хорошо, не хуже отца. Но у него, наделенного другими, более могущественными талантами, не было абсолютно никакого желания расходовать себя на такое ничтожное дело. Все равно, какого бы высокого совершенства он ни достиг в роли рабочего-металлиста, никто и никогда не узнает о нем. Проживет, точно не жил! А искусством, живописью, он скоро всю Россию заставит увидеть себя. Его увидят! Его заметят! И скольких людей своими работами он отвратит от ложного пути! Скольким людям он своим чудодейственным даром осветит дорогу! Новой освежающей волной пройдет эта его внутренняя сила над изнывающим в духоте миром...
И Данила, наводя лоск на медные трубки, все время думал о другом, о своем, о великих своих достижениях в живописи. И заманчивые дали, подобные сказочным снам, одна за другой раскрывались перед ним.
Он - знаменитый, прославленный художник. Он, во всем новом, светлом, чесучевом, в лаковых ботиночках, в широкополой художнической шляпе-панаме с ярко-малиновой ленточкой, проездом из столицы в столицу, в своем родном городке идет на бульваре по дорожке, посыпанной свежим желтым песочком. Как хорошо кругом! Прекрасная погода, яркое солнце, благоухание цветов, пение птиц, земной рай! Перед этим несколько дней под-ряд лили дожди, и теперь люди с особенной жадностью, с особенными выражениями лиц высыпали на воздух, точно на всенародный языческий праздник. Люди без конца кружились по всем аллеям цветущего бульвара, соперничая в этом со столь же нарядными яркими бабочками, во множестве порхающими над садовыми насаждениями. Люди улыбались одному и тому же, млели от одного и того же, жмурились одному и тому же: солнцу!
У всех одно солнце, а у него, у Данилы, два. Ему светят и его греют и дают ему жизнь, двойную жизнь, сразу два солнца, и еще неизвестно, какое из них могущественнее, крупнее, то ли, что вне его, или то, что внутри него! Второе, внутреннее солнце, конечно, это - его художественный талант. Он признан. И встречные горожане, люди только с одним далеким солнцем, его земляки, сразу узнают в нем новое, восходящее над Россией светило. Наконец-то! Пора! Давно все ждали именно такого самородного светоча. Отныне их никому не ведомый городок будет прославлен в веках, и они, соучастники этой вечной славы, скромные рядовые жители города, останавливаются при встрече с ним, стоят среди бульвара, как каменные столбы, мгновенно позабыв о всех своих личных грошовых делах, полные одного, общего мистического смятения. Такова сила воздействия настоящего художественного таланта! А рабочие-металлисты с завода, на котором Данила, его отец, дед и прадед проработали всю свою жизнь, эти рабочие еще раньше других узнают в гуляющей по бульвару знаменитости бывшего рабочего-металлиста, своего сотоварища и друга, одно время мученика и безумца, когда он, как и они, работал с отцом для рынка зажигалки. Они теперь робеют перед ним, перед его удачей, перед его чистым платьем, жмутся и, уменьшившись в росте, торопятся своротить в боковую аллею, чтобы не быть узнанными им и чтобы наблюдать и ходить за ним издали. Чудаки! Зачем это? Разве он не прежде всего для них? Их он помнит прежде всего. И он должен быть им еще ближе, чем был раньше! Для них-то он и вознесся...
... Но вот к нему, с подкупающей ясностью в лице, подплывает грациозными па какого-то скромного танца незнакомая девушка. Вот оно - воплощение завершенной красоты, рычаг, которому дано двигать миром! Девушка еще не произносит ни слова, но уже покоряет его, как художника, своими линиями, формами, красками, гармонией тела и духа. Как все в ней просто и как в то же время прекрасно! Больше всего его поражают ее краски. Бывает такое, сделанное со вкусом, узорчатое вышивание по ткани цветными шелками, работа всего в две-три краски, а сколько в ней заложено чувства подлинной красоты! На девушку, как на то вышиванье, он смотрит и глаз оторвать от нее не может. Янтарного цвета волосы; бледно-розовое, как лепестки шиповника, лицо; кофейные ободки теней во впадинах глаз; губы, красные, тона спелой красной смородины... Шляпка, туфельки, костюм, весь ее наряд казался неотделимым от нее самой, как неотделимы перья у птицы. И умело подобранные цветные лоскуты, ленты, банты, тоже всего в две-три краски, только дополняли пленительность картины. Жажду жизни, веру в возможность на земле полного счастья пробуждал в нем весь ее вид... Но, конечно, главным центром в ней, главной влияющей силой были ее глаза, в которых, казалось, зеленое море в переменчивую погоду отражало синее небо, игра двух стихий, слияние двух бездн. Девушка с космическими, сине-зелено-голубыми глазами спрашивает его: может ли он написать с нее портрет и что это будет стоить? Своим голосом она проводит по его сердцу, как смычком по натянутым струнам, и в его груди звучит очаровательная музыка. Он удивляется, он притворяется удивленным: разве девушка знает, кто он? Девушка улыбается ему, и уже по-новому сталкиваются в ее глазах две манящие бездны. Она говорит: конечно, конечно, она знает, кто он; его весь город знает и скоро вся Россия узнает; он - "Второй Репин". О, какая умненькая девушка! На редкость умненькая! Какие произносит умные слова! Да, именно так: его скоро вся Россия узнает и не только одна Россия. И ему хочется, чтобы девушка без конца повторяла те умные слова, чтобы она кричала ему их в уши, иначе в нем могут зародиться сомнения, что он ослышался, не так понял ее...
Данила с радостью соглашается писать с неизвестной портрет. Только дело вот в чем: с нее он ничего не возьмет за свою работу. Девушка опять по-новому отражает в своих глазах две бездны и как бы окутывает их черной грозовой мглой: почему же художник оказывает ей такое "снис-хож-де-ние"? Художник вдохновляется, прижимает руку к груди, почти поет: нет, это не снисхождение, это поклонение, поклонение художника чистой красоте! Девушка машет руками, смеется, смешивает в своих глазах две стихии, пронизывает их третьей - солнцем: ха-ха-ха, "красоте"! Художник по-прежнему певуче и клятвенно и нежно, нежнее прежнего, повторяет: да, да, красоте! Он прибавляет: она прелестна, она совершенство, она как раз та самая девушка, портрет с которой принесет ему всероссийскую славу! И вот, в ответ на эти его слова, из бездонной пучины неба и моря тихой меланхолической музыкой выплывают ее слова: а художник в этом уверен, художник уверен, что она - именно та, художник не ошибается? Тут художник уже рвет последние связывающие его путы, освобождается от материи и весь обращается только в музыку, только в звук. Он становится в позу и уже по-настоящему поет, по-нотному, как тогда в студии по классу сольного пения, как Собинов, как в опере: нет, нет, пусть девушка не сомневается, он не ошибся, он себя знает очень, очень хорошо, он уже долго, как художник, не имеет душевного покоя, все видит в грезах именно такой образ, именно такую для себя модель. Тут опера обрывается, и они условливаются, художник и модель, о дне первой своей встречи у него в мастерской. Дни бегут. Он пишет с нее портрет. Он напишет с нее портрет, а дальше, а потом?.. И у него зреет в душе новая, вернее первая, глубокая драма: он чувствует, что если по окончании портрета они расстанутся, то он обратится в ничто. Вся его сила в ней. Она - источник для его вдохновения. Не будет ее - не будет его работ. Он должен жениться на ней. Но он - бывший рабочий металлист, его отец тоже рабочий-металлист и дед и, вероятно, прадед тоже... Она же сама изысканность, сама утончен кровная по телу и по духу аристократка, при старом режиме несомненно бывшая графиней или княжной, в худшем случае баронессой. И он сам это очень хорошо сознает, что, пока у него такая маленькая слава, он недостоин быть ее мужем. Ему нужна слава большая. Ему еще много надо работать, много достичь в своем искусстве, и если впоследствии, когда он прогремит на всю Россию, она согласится стать его женой, счастливее их пары не отыщется в целом мире. Он никогда не снимет ее со своих богатырских рук, от которых едва не пострадал сам Поддубный; посадит ее к себе на ладонь, как изящненькую, красивенькую, всю в ярких крапинках, крылатенькую букашку, как божию коровку, и будет любоваться ею, переливчатой игрой ее двух-трех красок, всегда-всегда, всю жизнь, потому что Репин был прав, когда, кажется, сказал, что главное в жизни - краски!
- Ого, как ты медленно зачищаешь медь! - раздалось в этот момент над ухом Данилы возмущенное удивление отца. - Об чем же думаешь, когда работаешь? Об альбомчиках, об кисточках, об красочках? Я уже все 15 ниппелей нарезал, а ты все еще с корпусами возишься! Когда же у нас что будет, если мы так работать будем!
- Поспеем, - с тяжелой миной на лице ответил Данила и энергичнее налег на шабор, на наждак, на суконку. - Асс-асс-асс... - изо всех сил старался он под неподвижным гневным взглядом отца. - Асс-асс-асс...
- Сколько же штук у тебя осталось чистить? - спросил отец, с насмешливым презрением, почти с гадливостью следя за ним.
- А я считал? - задыхаясь от усердия, ответил Данила и продолжал то тем, то другим скользить по меди. - Асс-асс...
Придавая трубкам готовый, отполированный "фабричный" вид, равно как работая потом и над другими частями зажигалок, он и на самом деле никогда не вел счета готовым вещам, пока число их явно не переваливало за половину. Тогда так отрадно было видеть, что количество неготовых вещиц быстро идет на убыль, приближаясь к нулю! И Данила то-и-дело останавливал свою работу и долго смотрел на остающиеся вещицы, как они выглядят, как мало или как много. Если как мало, то он удваивал свою энергию. Самым любимым, самым волнующим его числом было при этом число три: возьмешь одну вещь в руки, остаются еще две, но так как самая последняя не в счет, значит, всего одна. Одна! Последняя! И насколько во всякое другое время ему нравилось, чтобы отец среди работы вдруг посылал его куда-нибудь по дому или со двора, настолько теперь невозможно было оторвать его от работы над этими двумя-тремя последними.
- Данька, - проговорил отец, заслышав во дворе у ворот шум. - Брось работать, сходи во двор, кажется, там кто-то в калитку стучится. Может, какой заказчик.
- До света заказчик?
- Что же тут такого? Приезжий заказчик может и до света притти, и ночью. Заказчики на зажигалки самые сумасшедшие заказчики.
- Обождет...
- А я говорю: иди!
- А я говорю: обождет! Осталась незачищенная одна. Неужели же одну оставлять, от последней отрываться?
Отец сплюнул в пол, бросил инструмент и пошел через двор в полупотемках сам.
- Такие дети!.. - донеслось уже со двора его горькое восклицание. Такие дети!..
Данила посмотрел настороженными глазами вслед отцу, прислушался, в момент бросил работу, состроил воровское выражение лица, принял воровскую позу, согнулся, вытаращил настороженные глаза, заспешил на цыпочках в дальний угол комнаты, стремительно выхватил оттуда, точно из огня, длинную, медную, похожую на камышину, желтозеленую трубку, выпрямил ее в руках о колено и принялся нервно скакать с ней из угла в угол по всей мастерской, в поисках ножовки, чтобы успеть, пока не вернется отец, отрезать и для себя несколько корпусов. Но ножовки нигде не было. Отец, очевидно, намеренно припрятывал ее от сына. Тогда Данила быстро снес медную трубку обратно, а сам, с побледневшим лицом человека, охваченного беспредельным отчаяньем, с налета схватил со своего стола два готовых, сияющих, как золото, корпуса, сунул их сперва в карман, потом сейчас же перепрятал в американские боты. Через минуту он уже продолжал свою работу. Позже он таким же образом доберет для себя остальные части зажигалок, а вечером снесет их своему постоянному покупателю, лотошнику. Неужели за свой каторжный труд, не предусмотренный никакими законами, он не имеет права на этот маленький добавочный доход? У него талант, и деньги ему нужны на приобретение красок, кистей, холста...
Отец возвратился, испытующе нюхнул воздух, бросил короткий подозрительный взгляд на сына, потом остановился и пересчитал глазами, сколько корпусов на столе.
- О! - вскричал он в ужасе и жалобно сморщил лицо, точно у него сию секунду вытащили из кармана кошелек. - Нельзя на минуту отойти от него, за ним все время надо следить! А где же еще две трубки? Было 15, теперь 13! Это ты взял?
- А на кой они мне? - огрызнулся Данила и налег на инструмент, на медь.
- А где же они? - настаивал отец.
- А я почему знаю? Может, закатились куда.
Вид у Данилы был деловой.
- Как это так закатились? - покраснел и загорячился Афанасий. - Может закатиться ролик, может закатиться колпачек, винтик, пружинка... Но корпус вещь большая, тяжелая, видная, она не закатится! И почему у нас всегда пропадает не одна какая-нибудь часть зажигалки, а полный комплект частей на целые зажигалки?
Данила закончил последнюю трубку, в знак протеста против подозрений отца с силой хватил этой трубкой о стол, энергично подтянул почти до самых подмышек штаны, чтобы не мешали сгибаться коленам, и упал на четвереньки на пол. Большой, жирный, перекатываясь по полу на круглом животе с боку на бок, как белуга по морскому дну, он поплыл, кряхтя, под стол, под станок, под лавки...
- И нигде не видать, проклятых! - доносился оттуда, из тесноты и темноты, его удивленный сдавленный голос и слышалось, как старательно водил он там шершавой ладонью по сорному полу.
- Брось!.. - наконец, махнул на него рукой отец с глуповатой улыбкой человека, сознающего, что его явно дурачат. - Брось комедию строить!.. Чорт с ними, с двумя! А то ты будешь за ними на карачках полдня лазить!.. Украл, и больше ничего!..
- Кто, я украл? - спросил Данила, высвобождая из-под лавки свою большую, красную, натруженную голову, всю в медных стружках и паутине.
- А то кто же, я, что ли, их украл? - презрительно полуобернулся назад Афанасий, поплетясь к станку.