10756.fb2
Василе Оляндрэ почувствовал на плече чью-то руку и оторопело открыл глаза.
– Что с тобой, отец? – озабоченно спросил Митря. Тоадера уже не было.
– Ничего, ничего, Митрикэ, – поспешил успокоить его Василе. – Видно, устал я с дороги.
Митря принес ему стул и попытался усадить его, чтоб он смотрел спектакль. Отец уперся: встреча с Тоадером разбередила его душу, всколыхнула прошлое, и ему захотелось уединиться куда-нибудь, в укромное местечко, чтоб успокоиться, прийти в себя.
– Прости, Митрикэ, но я лучше пойду домой. Устал я. А ты занимайся своим делом, не беспокойся обо мне.
Он уселся на скамейке под разлапистой грушей с поредевшей от ветра листвой, уперся подбородком в костыль и предался воспоминаниям.
– Батюшка, не ты ли будешь родителем Думитру Васильевича? – услышал он пронзительный женский голос.
Перед ним стояла низенькая и толстая, как бочонок, старушка в черной юбке с многочисленными складками и в темно-вишневой плюшевой телогрейке. Оляндрэ догадался, что это хозяйка дома.
– Да, я, – с готовностью отозвался он, – Вот приехал поглядеть, как он здесь.
– Честно скажу тебе, батюшка, что Думитру Васильевич ну ни дать ни взять – девица красная. А ежели по-сегодняшнему мерить, так пуще, чем девица. Вот только одно у него, прости меня, старуху, не ладно получается.
Василе Оляндрэ внимательно смотрел на нее. Старушка продолжала доверительным тоном:
– Погубит свое зрение касатик, как пить дать погубит. И пригожий он, и обходительный, и смирный как красна девица, а вот меня не слушает. А я ему сколько раз говорила: Думитру Васильевич, да оставь ты свои книжки, неужто не пресытился ты этой учебой? А он усмехается и дело с концом. Говорит, что нужные книжки, читать их надобно. А я говорю, что зрение дороже всяких книг. Господи, да если бы наш поп Иоан читал столько! В жисть бы не прожил свои девяносто годков. А когда службу начинал, все плачем плакали. Не то, что нонешний…
– Что, этот хуже? – спросил Василе для поддержания разговора.
– Да этот совсем не служит. Одними поминками и живет. Прогнали его люди, а церковь закрыли. И правильно сделали, а то измывался все над господом богом. Года два его терпели, а он все бормотал себе под нос, один он и знал, о чем говорит. Глянешь на него, а у него губа нижняя скривится, будто нас всех перекривляет. Ну прямо нечистая сила, прости меня, господи.
Василе подался вперед:
– И что, ушел он от вас?
– Кто? Никандру Пэлэмару? Еще чего! Подался в школу и теперича вроде завхоза там. Детишек своей губой забавляет… Господи, заговорилась и на концерт опоздала! А ты, батюшка, не идешь? Послушать Думитру Васильевича, он порой такое скажет, умрешь.
– Спасибо, я попозже подойду.
Старушка засеменила к воротам и исчезла, будто ее ветром сдуло. Василе вошел в хату, снял жакет и прилег на кровать. Тревожные мысли не давали ему покоя. Никандру Пэлэмару… Неужто он ошибся, обознался? Ну, а губа? А шрам? И почему тот улизнул так быстро? Никандру Пэлэмару… Тоадер Оляндрэ… Кровь – не водица…
Вечерело. Вместе с сумерками на землю опускалась прохлада. Ветер играл с листьями груши, отрывая их один за другим и унося с собой. Василе Оляндрэ лежал с закрытыми глазами. На какое-то время он покинул этот старый домишко, Фундуры, покинул себя, поседевшего и с палкой в руке, и перенесся в Сэлкуцу, что на берегу Прута. Ему надо было увидеть себя мальчишкой, чтобы встретиться с отцом и матерью, которые давно уже почивают на кладбище у дороги, чтобы поговорить с Тоадером Оляндрэ и увидеть глаза Панагицы… Сколько он перетерпел из-за них! Но никогда не жалел, что увидел их такими, какие они были и какими они останутся для него на всю жизнь.
Легкий стук в дверь прервал ход его мыслей.
– Входите, – крикнул Оляндрэ, подымаясь с постели, и включил свет.
И так и застыл на месте, изумленно глядя на гостя. Это был Тоадер Оляндрэ. Его маленькие узкие глаза, глубоко спрятанные под густыми бровями, смотрели на него с испугом.
– Я знаю, что теперь от моего нового имени никакого мне толку не будет, – начал он хриплым сбивчивым голосом. – И пришел, чтоб поговорить с тобой начистоту. Как-никак, а мы все же одной крови…
Да, да… Их отцы были братьями… Других сыновей у деда не было: дядя Костаке да Георге, отец Василе. И с тех пор как помнит их Василе Оляндрэ, братья вечно враждовали между собой. И все из-за семи гектаров земли, принадлежащих деду, и скотины, которой было много в его загоне. Часть всего этого должна была достаться Георге Оляндрэ. Но он, женившись, пошел против воли старика. Не взял в жены Дарью Кочорвэ, которая, правда, была дурнушкой, но зато с хорошим приданым и тремя десятинами земли, а однажды вечером привел в дом Иляну, дочь тетки Надежды Станэ. Была она девушкой пригожей и ласковой, как голубка. Сызмальства осталась без отца, а мать то ли с горя, то ли еще с чего распродала мало-помалу всю землю, а деньги пропила с бедовыми мужиками-вертопрахами, так что бедная девка осталась совсем без приданого. Было у нее с полдесятины земли да большой позор из-за ребенка, которого она прижила неизвестно с кем. Ребенок умер через неделю после рождения, но позор и презрение односельчан остались.
Старика чуть удар не хватил, когда он увидел в своем доме Георге с Иляной. И сказал он сыну тихим голосом, словно не хватало у него сил говорить погромче или, может, боялся, чтобы не услышали не только соседи, но и собственные стены – пусть он отведет ее откуда привел и навсегда забудет дорогу к ней.
– Или ты нас примешь обоих, или я не переступлю больше твоего порога, – ответил Георге.
Старик рассвирепел, начал осыпать его проклятиями. Затем, видя, что сын не намерен покориться родительскому слову, взял их обоих за шиворот и вышвырнул за двери.
Иляна получила свои полдесятины, и это было все кх богатство. Пришлось им в первый же год работать по найму, за малую мзду обрабатывать чужую земли й копить деньги на домишко, потому что старик заявил: лучше он сожжет дом, чем позволит им войти в него.
Георге надеялся, что со временем сердце старика смягчится. Но проходили годы, а старик крепко, незыблемо стоял на своем. Что весьма радовало Костаке. Он всячески обхаживал родителя, приглашая его к себе на обед или на стакан вина, или же принося к нему всякие угощения. Он часто заставлял Тоадера рубить для деда дрова, носить воду, ухаживать за его скотом.
Однажды он сказал старику:
– Отец, ты уже стар, а хозяйство у тебя немаленькое и, чтобы оно не развалилось, тебе нужна крепкая рука Я мог бы тебе дать своего Тодерику…
Старик догадывался, куда клонит сын, но молчал. А Костаке боялся, как бы тот не раздумал и не отказался от своего проклятия. Тем более, что в последнее время туда стал наведываться и его брат Георге. И стал Костаке жаловаться старику, что Георге опозорил их род, связавшись с самой что ни есть распущенной голытьбой, что ему стыдно перед людьми, когда на улице эта «родня» здоровается с ним. И что Георге всегда был упрямым и непослушным, о чем он, родитель, не должен забывать…
Старик, чувствующий себя на пороге смерти, молчал в таких случаях, тупо уставившись в землю. Костаке было не по душе это молчание. Он уже несколько раз схватывался с Георге, крича, чтобы тот не смел переступать порог отчего дома, раз он так его опозорил. Тем не менее Георге продолжал приходить, сперва один, а потом с сыном Василе, который стал уже подростком, И старик вроде бы изменился: не бранил, не выгонял его больше. Говорил он все об одном, что у него отяжелели ноги, что его трясет сильно и что тянет его к старухе, которая, бедолага, уже десять лет лежит одна-одинешенька на кладбище.
Когда старик совсем ослабел, Георге почти не отходил от него. Костаке тоже был тут как тут. Не было у них времени для ссор: оба терпеливо смотрели в глаза старика, ожидая его последнего слова. Однако родитель продолжал хранить молчание.
Однажды зимним вечером, когда в печи гудел огонь, а снаружи неистовствовал мороз, старик приподнялся на локтях и жестом руки попросил сыновей подойти поближе.
Фитиль керосиновой лампы косо глядел на них. Какое-то время старик молча разглядывал сыновей. Будто собирался сказать что-то, открывал рот, но тут же останавливался, глотая невидимый комок и снова открывал рот. Его заросшее щетиной лицо осунулось и взгляд был другой, отрешенный. Наконец, чужим хриплым голосом произнес:
– Вот что, сыны… Мне пора в путь-дорогу… Засиделся я здесь, и холодно, и тесно как-то стало… Да и чужой я… А вы, сынки, живите разумно, чтоб люди не смеялись над вами…
Сыновья слушали с опущенными, как на исповеди, головами.
– Дружно живите, в согласии. Вы же одной крови…
Старик снова умолк, словно силясь вспомнить, что же ему еще надобно сказать. Долго глядел на Костаке. Тот облизывал пересохшие губы.
Но умирающий сказал не то, чего ожидал сын.
– Рад я за тебя, Костаке, хороший ты хозяин. И смирным ты был, и послушным, и господь не оставит тебя… Будь таким и впредь… Чтоб жить вровень с другими.
Старик перевел взгляд на младшего. Костаке беспокойно заерзал, недоуменно глядя на отца.
– Вроде ты еще что-то хотел сказать, отец?
– Скажу, сынки, скажу… Все, что смогу, скажу…
Говорил через силу, тяжело дыша. Продолжил, обращаясь к младшему:
– Ты, Георгица, бог мне свидетель, совершил тяжкий грех… Ослушался родителя, отравил ему старость, в душу плюнул…
Костаке утвердительно кивал головой, поддакивая с нескрываемой радостью: