10848.fb2
Из‑за уроков мистера Бильдербаха, времени на товарищей у нее не оставалось, и единственным другом среди одногодков стал Хайми. Он учился у мистера Лафковица, и, бывало, вечерами, когда она задерживалась у Бильдербахов, тоже приходил туда вместе с учителем. Вдвоем с Хайми они слушали, как играют старшие. А иногда и сами исполняли что‑нибудь камерное: сонаты Моцарта или Блоха[3]
Вундеркинд — и вундеркинд.
Хайми тоже был вундеркинд. Значит — двое.
Хайми играл на скрипке с четырех лет. В школу ему ходить было не нужно: брат мистера Лафковица, инвалид, учил его по вечерам геометрии, истории Европы и французским глаголам. Техника у тринадцатилетнего мальчика была не хуже, чем у взрослых скрипачей Цинциннати — так говорили все. Но на скрипке играть гораздо легче, чем на рояле. Она была в этом уверена.
От Хайми пахло вельветовыми штанами, недавно съеденным обедом и канифолью. Костяшки пальцев у него часто бывали в грязных разводах, а из рукавов свитера торчали несвежие манжеты рубашки. Когда он играл, она всегда смотрела на его руки, тонкие только в суставах, с коротко остриженными ногтями, тяжелыми подушечками пальцев и младенческими складками, хорошо заметными на изгибающемся вслед за смычком запястье.
Во сне, а иногда и наяву, она видела тот концерт лишь большим расплывчатым пятном. Только несколько месяцев спустя она признала, что ее выступление оказалось неудачным. Действительно — газеты больше хвалили Хайми. Но он был гораздо ниже ростом. Когда они стояли рядом на сцене, он доставал ей только до плеча. Поэтому люди относились к ним по–разному — это точно. И все дело в сонате, которую они играли вдвоем. Блох.
— Нет, нет — так не годится, — возмутился мистер Бильдербах, когда последним номером концерта предложили Блоха. — Лучше Джона Пауэлла[4]— «Вирджинскую сонату».
Она тогда его не поняла: как Хайми и мистеру Лафковицу, ей хотелось Блоха. Мистер Бильдербах уступил. Позже, когда в газете написали, что для музыки такого стиля ей не хватает темперамента, что играет она неубедительно и без вдохновения, она почувствовала, будто ее обманули.
— Все это «ой–ой–ой» — ерунда, — сказал мистер Бильдербах, комкая у нее на глазах газету. — Это не для тебя, Бенхен. Оставь это Хайми и небесам.
Вундеркинд. Пусть газеты пишут все, что им заблагорассудится, — ее так назвал он.
Почему же Хайми выступил на том концерте гораздо лучше ее? В школе, когда нужно было думать о начерченной на доске геометрической задаче, этот вопрос царапал ее изнутри острым ножом. Мысль не оставляла ее по ночам, а иногда — и за роялем, где требовалось думать только об игре. Виноват не Блох и не то, что она не еврейка — дело не только в этом. И не потому, что Хайми не нужно ходить в школу, и он начал заниматься раньше. А может…
Однажды ей показалось, будто она знает, в чем дело.
— Играй «Фантазию и фугу», — примерно год назад потребовал мистер Бильдербах, когда они с мистером Лафковицем закончили читать с листа.
Ей тогда показалось, что Бах прозвучал совсем неплохо. Краем глаза она видела, что лицо у мистера Бильдербаха — спокойное и довольное, а руки, отрываясь от подлокотников, вздымаются вверх и удовлетворенно падают вниз всякий раз, когда она благополучно проходила кульминацию фразы. Доиграв и встав из‑за рояля, она проглотила ком в горле и оттянула ворот так, словно музыка плотно сдавила ей шею и грудь. Но…
— Фрэнсис… — Глаза мистера Лафковица почти целиком прятались под полупрозрачными веками, а тонкий рот изогнулся. — Ты знаешь, сколько у Баха было детей?
Она растерянно обернулась.
— Очень много. Двадцать с чем‑то.
— Но тогда… — Улыбка словно въелась в его землистое лицо. — … он не мог быть таким холодным — тогда.
Мистер Бильдербах рассердился: в гортанном клокотании немецких слов отчетливо прозвучало «кинд». Брови мистера Лафковица поползли вверх. Она легко догадалась, о чем идет речь, но ей удалось сохранить на лице непонимающее и невинное выражение, и она не видела в том обмана — так хотел мистер Бильдербах.
И все же дело совсем не в этом. Не только в этом, по крайней мере, — ведь она когда‑нибудь станет старше. Мистер Бильдербах это понимал, да и сам мистер Лафковиц не имел этого в виду.
В ее снах огромное лицо мистера Бильдербаха всегда оказывалось в центре вращающегося круга. Нижняя губа плавно выпячивалась, вены на висках упорно бились.
Но иногда перед сном в голове отчетливо всплывала другая ясная картинка: вот она тянет вниз чулок, безуспешно пытаясь спрятать в ботинок дырку. «Бенхен, Бенхен!» После чего из тумбочки миссис Бильдербах извлекается корзинка с нитками, и ей показывают, как нужно штопать, не стягивая материю в грубый комок.
Или выпускной вечер в восьмом классе.
— Что ты наденешь? — спросила миссис Бильдербах воскресным утром за завтраком, когда она рассказала им о репетиции школьного парада.
— Кузина сказала, что даст вечернее платье с прошлого года.
— Эх, Бенхен! — воскликнул он, вертя в тяжелых руках чашку с кофе, а глаза его смеялись из сеточки морщин. — Я, кажется, знаю, чего хочет наша Бенхен…
Он настаивал. Он не поверил, когда она принялась доказывать, будто платье ее нисколечко не волнует.
— Анна, смотри, — объявил он, швырнул на другой конец стола салфетку и засеменил по комнате, виляя бедрами и строя глазки из‑под роговой оправы.
В следующую субботу после урока он повел ее в центральный магазин. Толстые пальцы перебирали прозрачные кружева и шуршащую тафту, что перед ними разворачивали продавщицы. Он прикладывал материю к ее лицу, склонял голову набок, и наконец остановился на розовом. Не забыл и про туфли. Больше всего ему понравились белые детские лодочки. Они показались ей похожими на тапки, в которых ходят старушки, а бирка с красным крестом внутри напоминала о благотворительном обществе. Но это неважно. Когда миссис Бильдербах раскроила ткань и стала примерять ее на Фрэнсис, скалывая куски материи булавками, он прервал урок и, понаблюдав некоторое время, предложил пришить к подолу и горловине оборки, а на плече сделать модную розетку. Музыка тогда шла хорошо. А платья и школьные праздники не имели никакого значения.
Ничего не имело значения, кроме игры; музыка должна звучать так, как должна: извлечь все, что в ней спрятано, заниматься, заниматься, играть так, чтобы с лица мистера Бильдербаха сошло напряжение. Вложить в музыку все, что умели Майра Хесс[5] Иегуди Менухин — и даже Хайми!
Что же с ней случилось четыре месяца назад? Звуки стали выскакивать из‑под пальцев гладкими и мертвыми. Переходный возраст, думала она. Дети часто подают надежды — и работают, и работают до тех пор, пока малейшая ерунда не начинает доводить их до слез — как ее, — рвутся из последних сил, стремясь выразить то, что внутри, это томление — и вдруг происходит странное… Но только не с ней! Она будет как Хайми. Она должна. Она…
Когда‑то в ней это было — совершенно точно. Такое невозможно потерять. Ты вундеркинд… вундеркинд… Он сказал это о ней, уверенно прокатив во рту грубое немецкое слово. А во сне оно звучало еще ниже тоном и увереннее. Лицо становится огромным, заветные музыкальные фразы перемешиваются в вихре со стягивающимся в воронку кругом, кругом, кругом… Вундеркинд. Ты вундеркинд…
Сегодня мистер Бильдербах против обыкновения не пошел провожать мистера Лафковица до дверей. Он остался сидеть за роялем, мягко и рассеянно нажимая на единственную клавишу. Прислушиваясь, Фрэнсис наблюдала, как скрипач обматывает землистую шею шарфом.
— Хорошая фотография, — сказала она, собирая ноты. — Я получила от Хайми письмо два месяца назад — он пишет, что слушает Шнабеля[6]и Хубермана, еще о Карнеги–холле, и что его водили обедать в «Русскую чайную».
Чтобы оттянуть переход в студию, она дождалась, пока мистер Лафковиц оденется и распахнет дверь. С улицы в дом ворвался морозный ветер. Уже темнело, и воздух сочился желтоватым светом зимних сумерек. Дверные петли скрипнули и смолкли, в доме сразу стало темнее и тише — она не помнила раньше такой тишины.
Она вошла в студию. В тишине мистер Бильдербах поднялся от рояля и стал смотреть, как усаживается она.
— Ну что ж, Бенхен, — сказал он, — сегодня мы начинаем все заново. С самого начала. Последние месяцы забудь.
Вид у него был такой, словно он разыгрывал сцену из фильма. Он качался с пятки на носок, потирал руки и даже улыбался удовлетворенно — как в кино. Затем, неожиданно резко его манера изменилась. Тяжело ссутулившись, он перебирал пачку нот, которые она принесла с собой.
— Бах — нет, пока рано, — бормотал он. — Бетховен? Да. «Соната с вариациями. Опус 26».
Клавиши притягивали ее — жесткие, белые, будто мертвые.
— Подожди, — сказал он. Он стоял в изгибе рояля, опираясь на крышку руками и смотрел на Фрэнсис. — Сегодня мне нужна особая игра. Вот соната Бетховена. Первая, над которой ты работала. Каждая нота под контролем — технически; ты не должна думать ни о чем, кроме музыки. Сейчас только музыка. Вот что я хочу тебе сказать.
Он зашелестел страницами и нашел нужную. Затем оттащил учительский стул на середину комнаты, развернул его и уселся, обхватив ногами спинку.
Почему‑то раньше такая поза мистера Бильдербаха особенно хорошо влияла на ее игру. Но сегодня она видела его краем глаза, и это мешало. Он сидел, жестко подавшись вперед — напряжены даже ноги. Тяжелый нотный сборник ненадежно покачивался на спинке стула.
— Начинаем, — сказал он, бросив на нее властный взгляд.
Руки повисли над клавишами, потом упали вниз. Первые ноты прозвучали слишком громко, следующие за ними фразы — сухо.
Его рука требовательно рванулась от нотных листов.
— Стоп! Подумай, что ты играешь. Что там написано?
-- A–анданте.
— Прекрасно. Так не тащи его в адажио. И глубже нажимай на клавиши. Не хватай с поверхности. Грациозное, звучное анданте.