10886.fb2 Выбор профессии: "Кем ты себя воображаешь?" - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Выбор профессии: "Кем ты себя воображаешь?" - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

…Колонии не хватает душевных сил подняться над повседневностью, не хватает жизнелюбия и она не верит в себя по-настоящему… Колония хороша как декорация, но — не настоящего, и не прошлого, и не будущего, а того, что пребывает где-то еще, где-то за границами ее возможностей… Великое искусство пестуют художники и зрители; они напряженно и с неослабевающим интересом следят за жизнью, которая идет в их собственной стране.

Э. К. Браун. Трудности канадской литературы (1943)

Канадский поэт владеет всеми средствами родного языка (и, разумеется, других — иностранных), но ему не достает трезвого понимания того, что он должен их преодолеть.

Милтон Уилcон. Другие канадцы и последующий период (1958)

Мне казалось тогда, что стать писателем так же просто, как и читателем. Я купила школьную тетрадку и начала: размашисто исписанные страницы почти тотчас вызывали разочарование, и я со злобой рвала их в клочья, мяла изо всех сил и заталкивала в мусорное ведро. И так снова и снова, пока от тетради не осталась одна обложка. Тогда я купила новую тетрадь и начала сначала. Все тот же круг — восторг и отчаяние, восторг и отчаяние.

Элис Манро. Остров Кортеса (1999)

Писательство, писатели, литературная жизнь… Не оксюморон ли последнее? Не бесконечный ли лабиринт — выйдешь на очередную дорожку, а она опять раздваивается? Не встреча ли это с безымянным ангелом, с которым придется сражаться, как Иакову, до тех пор, пока он не даст благословения? Или с Протеем, коего нужно удержать, как бы он ни выкручивался? Что такое литературный труд, определить нелегко. С чего начать? С того, что называется писательством, или с того, кто называется писателем? С действия или с деятеля? И где именно кончается одно и начинается другое?

В романе "Женщина в песках" японского писателя Кобо Абэ герой по имени Ники попадает на дно огромной песчаной ямы, где живет одинокая женщина. Ему приходится отгребать песок, который постоянно их засыпает. Чтобы хоть как-то утешиться, он решает описать свои муки.

— Почему бы в самом деле не успокоиться, не посмотреть на все со стороны? Ведь когда ты наконец благополучно возвратишься домой, можно будет описать все пережитое.[1]

И Ники тут же отвечает себе:

— О, поразительно, наконец-то решился писать. И впрямь пережил немало…

Да уж. И заглавие уже есть…

Понимаете, Ники уже примерил на себя роль писателя — понял важность названия. Еще немного, и он задумается над оформлением обложки. Но его уверенность очень быстро испаряется, он чувствует, что, несмотря на все старания, роль писателя ему не по плечу:

— Не нужно считать, что писатели какие-то особенные люди. Если пишешь — значит, ты писатель.

Но, подумав, возражает себе:

— Получается, что нет. Желание стать писателем — самый обыкновенный эгоизм: стремление стать кукловодом и тем самым отделить себя от остальных марионеток.

Решив, что слишком к себе строг, Ники делает вывод:

— …Сначала надо разобраться, кто писатель, а кто просто пишет…

И тут же восклицает:

— Что это я! Я же хотел стать именно писателем. А если не смогу, то и пробовать не стоит!

Писательство — расположение слов на бумаге — занятие довольно обыденное, и, судя по размышлениям Ники, ничего волшебного в нем нет. Любой мало-мальски грамотный человек может взять в руки орудие письма и наставить закорючек на белом листе. Но быть писателем значит занимать известное социальное положение, причем существенное, весомое — уже само слово «писатель» внушает нам уважение. Ники хочет заняться сочинительством, потому что его привлекает статус — он стремится занять определенное место в обществе. Счастлив тот, кто берется за перо просто так, чтобы водить им по бумаге, не думая о своей будущей роли! Не всегда она блаженна и благословенна, зачастую — обременительна, да и плата за нее высока, хотя, как и многое другое, она может наделить властью того, кто хочет переодеться в соответствующее платье и сыграть ее.

Но платье бывает разное. Ребенок — творение не только тех или иных родителей, языковой среды, климатических условий и политической ситуации, но и принятой воспитательной системы: нужно ли разговаривать с ребенком, как со взрослым, прибегать ли к порке, нахваливать ли его каждый день, чтобы в будущем не пострадала его самооценка, и так далее. То же верно и для писателей. Никто из них, став взрослым, не попадает в нейтральное, свободное от предвзятости по отношению к литературному труду пространство. Мы спотыкаемся о заранее расставленные камни: кто мы, какими должны быть, что такое хорошая литература, какую социальную роль она выполняет или должна выполнять. И наши собственные представления о том, что мы пишем, есть следствие ушибов об эти камни преткновения. Можно пытаться соответствовать общепринятому, можно протестовать и обвинять других в том, что они пытаются загнать нас в определенные рамки, — все равно чужие взгляды влияют на нашу писательскую жизнь.

Сама я выросла в обществе, где, на первый взгляд, таких ограничений было немного. Когда я родилась, а случилось это в 1939 году, через два с половиной месяца после начала Второй мировой войны, — литература и искусство в моей стране не были главной темой обсуждения. Людей в Канаде занимало другое, и если они о чем и задумывались, то не о писателях. Девять лет спустя, в 1948-м, в одном журнале вышла статья под названием "Канадцы умеют читать, но читают ли они?" Автор, поэт Эрл Берни, заявил, что в домах у большинства канадцев есть только три книги: Библия, Шекспир и «Рубаи» Омара Хайяма в переводе Фицджеральда.

Мои родители были из Новой Шотландии — и вдали от нее они всю жизнь чувствовали себя как в ссылке. Отец появился на свет в 1906 году в семье лесника и вырос в глуши. Его мать преподавала в школе и очень поддерживала его: он занимался самообразованием и учился заочно — ни колледжа, ни университета поблизости не было. Отец поступил в педагогическое училище и одновременно стал преподавать в начальных классах; он работал на лесозаготовках, чистил за гроши кроличьи клетки, ночевал летом в палатках и сам себе готовил. Откладывал зарплату, жил на стипендию, ухитрялся посылать домой деньги на обучение трех своих сестер и в конце концов защитил докторскую диссертацию по лесной энтомологии. Наверное, вы догадались, что мой отец был человеком самодостаточным и очень любил Генри Дэвида Торо.

Мой дед по матери врачевал по деревням, то есть запрягал сани и в пургу отправлялся принимать роды на кухонном столе. Моя мать была настоящим сорванцом, любила верховую езду, коньки, гуляла по чердачным балкам зернохранилища, домашними делами интересовалась мало, а сидя за фортепьяно — ибо из нее все время пытались сделать настоящую леди, — держала на коленях раскрытую книгу. Однажды в училище отец увидел, как она съезжает по перилам, и в ту же минуту решил, что на ней-то он и женится.

Когда я родилась, отец заведовал небольшой биостанцией по изучению лесных насекомых в Северном Квебеке. Каждую весну родители уезжали на Север. Каждую осень, когда ложился снег, — возвращались в город, обычно на новую квартиру. В шестимесячном возрасте меня положили в рюкзак и отправились в лес, и с тех пор он стал для меня родным домом.

Считается, что детство писателей определяет род их занятий, но на самом деле у всех оно разное. Чаще получается, что в ранние годы у них вдосталь книг и одиночества, и у меня как раз так и было. Ни театров, ни кино на Севере не существовало, а радио работало плохо. Зато книг имелось множество. Я рано научилась читать, читала запоем все, что попадалось, — никто никогда не запрещал мне браться за ту или иную книгу. Мать любила, чтобы дети вели себя тихо, а ребенок с книгой в руках — тише не придумаешь.

Из родственников я практически никого не знала, обе мои бабушки казались мне такими же сказочными, как бабушка Красной Шапочки, и, возможно, на выбор профессии повлияла моя неспособность отличить реальное от вымышленного, а точнее — тот особый взгляд, когда реальное одновременно представляется и вымышленным; ведь всякая жизнь — это и жизнь внутренняя, придуманная.

Многие писатели в детстве испытывали одиночество, многим его скрашивал взрослый, который сочинял для них истории. Мне их рассказывал брат. Сначала я только слушала, потом он разрешил мне придумывать вместе с ним. Мы взяли за правило: каждый рассказывает до тех пор, пока у него не иссякнет воображение или ему не захочется помолчать и послушать. В любимой нашей истории говорилось о сверхъестественных существах, обитающих на далекой планете. Человек непосвященный решил бы, что это кролики, но на самом деле эти безжалостные плотоядные умели летать. «Сага» была приключенческой, там встречались враги и сообщники, герои вооружались, дрались, искали сокровища и дерзко сбегали из-под стражи.

Истории мы придумывали по вечерам или в дождливые дни, в остальное время жизнь была насыщенной и совсем не праздной. Проблемы морали и вопросы взаимоотношений не поднимались, — мы редко с ними сталкивались. Нас учили, что нельзя разводить костры в лесу и купаться в грозу, как вести себя, чтобы лодка не переворачивалась, объясняли, как не погибнуть по глупости, и так далее.

Мой отец почти все сделал своими руками: коттедж, причалы для лодок; смастерил мебель, и поэтому в доме всегда валялись на виду молотки, пилы, рашпили, дрели, коловороты и прочие опасные инструменты самого разного назначения — они часто служили нам игрушками. Нам показали, как чистить ружье (прежде всего выложить пули и не заглядывать в ствол спереди), как быстро умертвить рыбу (острием ножа между глаз). Плаксивость и капризы не приветствовались, в этом смысле девочкам, как и мальчикам, снисхождения не было, и слезы не вызывали сочувствия. Разумные доводы поощрялись улыбкой, так же как и любопытство по любому поводу.

Но по природе своей я не была рационалисткой. Самая младшая в семье, я чаще всех плакала, меня часто отправляли "к себе", считали слишком чувствительной и даже слабенькой, может быть, потому, что мне были интересны всякие «мерихлюндии» — вроде вязания, платьев и плюшевых зайцев. Сама я считала себя маленькой и беспомощной, эдаким пирожным с розочками, не то что остальные. Из двадцатидвухмиллиметровки я стреляла плохо и с топором обращаться не умела. И очень много времени у меня ушло на то, чтобы понять: для того, кто боится драконов, даже самый младший из них все равно дракон.

В 1945-м мне было пять лет, в тот год закончилась война и в мир вернулись воздушные шарики и цветные комиксы. Я стала больше времени проводить в городе и среди чужих людей. Начинался послевоенный бум на недвижимость, и дом, в который мы тогда переехали, представлял собой типичную многоэтажную коробку. Стены моей комнаты были выкрашены в мягкий персиковый цвет, краска на стене была мне в диковинку. Теперь я и зимой посещала школу. Мне приходилось весь день сидеть за партой, я быстро уставала, и меня еще чаще отправляли "к себе".

Примерно в семилетнем возрасте я написала пьесу. Главным героем был великан, темой — преступление и наказание, преступление заключалось во лжи, о чем и полагалось писать будущему романисту, наказание — в том, что луна раздавила главного героя всмятку. Но как поставить этот шедевр на сцене? Не могла же я играть всех персонажей сразу. Выходом из положения были куклы. Действующих лиц я вырезала из бумаги, сцену соорудила из картонной коробки.

Пьеса с треском провалилась. Сколько помню, на представление пришел брат с друзьями, они хохотали до упаду — так, уже в раннем возрасте, я столкнулась с литературной критикой. Я больше не бралась за пьесы, зато засела за роман, но дело не пошло дальше первой сцены, где плот с главным героем — муравьем — несло по течению. Возможно, на большее меня бы тогда все равно не хватило. В общем, писать я перестала и совсем забросила это дело. Вместо этого занялась живописью и рисовала модных див с сигаретами в мундштуках, в дорогих нарядах и в туфлях на шпильках.

Когда мне исполнилось восемь, мы в очередной раз переехали в новый, построенный после войны дом, ближе к центру Торонто — в то время скучному провинциальному городу с населением в семь тысяч человек. Тогда-то для меня и началась настоящая жизнь — я познакомилась с другими девочками, узнала, что такое жеманство и кичливость, что такое «придворные» интриги — слухи и нашептывание, узнала, что это значит — не уметь прикоснуться к червячку, не содрогнувшись от омерзения, и как это бывает, когда не говорят, а мурлычут по-кошачьи. Я больше привыкла к незамысловатым мальчишеским проказам: розыгрышам, вроде "крапивного ожога" на запястье или "оторванного пальца". Но вот девочки, маленькие девочки, для меня были все равно что инопланетянки. И наблюдать за ними мне интересно до сих пор.

Приближались 50-е. Женщин, которые больше не требовались на военных заводах, погнали обратно к домашнему очагу. Начался подъем рождаемости: пределом мечтаний на ближайшие пятнадцать лет стал брак и четверо детей. В те годы Канада была тихой заводью по части модных веяний, поэтому идеал семьи и брака не так прочно закрепился в нашем обществе — еще, случалось, вспоминали отважную Амелию Эрхарт,[2] встречались еще "синие чулки" и независимые, даже радикально настроенные особы, которые в 30-х и 40-х содержали себя сами; но все же дом и семья оставались предпочтительными занятиями.

А по сути, в основе всей этой добродетели был страх: ведь атомную бомбу уже сбросили, шла холодная война, Джо Маккарти открыл антикоммунистическую кампанию, и чем нормальней казались вы со стороны, чем меньше походили на коммуниста, тем вам же и было лучше. Я думала тогда, что моих родителей, которые на самом деле могли служить эталоном здравомыслия, многие окружающие считают эксцентричными, но безобидными дурачками, подозревают в атеизме и принимают за психически не совсем здоровых людей. И я упорно старалась быть как все, хотя и не знала точно, что такое эти "все".

В 1949-м году мне исполнилось десять, я узнала, что такое сингл и услышала мелодичную песенку Пэтти Пейдж, по прозвищу Звонкая Пэгги. Родители уже беспокоились, как бы массовая культура не оказала на меня разлагающее воздействие. Начиналась эпоха «мыльных» радиопостановок, вечерних сериалов, вроде "Зеленый шершень", «Убежище», и журнальной рекламы, когда хозяйки, начитавшиеся про микробов, в панике бросались на борьбу с грязью. Другим общественным злом были прыщи, перхоть, дурной запах изо рта и от тела, и на обложках комиксов я с восторгом читала сказания о том, как зубная паста спасла кого-то от социального краха, или о том, что стоит тебе позаниматься бодибилдингом по программе Чарльза Атласа и от тебя разбегутся все драчуны на пляже, до того постоянно кидавшие песком в глаза.

В то время я уже одолела полное собрание сочинений Эдгара По, взятое в школьной библиотеке, — в его творчестве не было ничего про секс, поэтому детям его выдавали. Я была влюблена в творчество Эдит Несбит, прочла все книжки народных сказок Эндрю Лэнга, какие только разыскала. Нэнси Дрю,[3] девушка-детектив, не произвела на меня впечатления: слишком трезво мыслит; а вот в Шерлока Холмса я в двенадцать лет влюбилась безнадежной, но безопасной любовью.

Я уже перешла в старшие классы — раньше положенного. В то время детям разрешали перескакивать через класс, но по закону все обязаны были болтаться в школе до шестнадцати лет, поэтому мне пришлось сидеть рядом с вполне взрослыми ребятами, которые уже брились. Тут у меня и обнаружилась прогрессирующая анемия, появились непонятные шумы в сердце — я то и дело поднималась "к себе". На следующий год я повзрослела, одноклассников в коже, на мотоциклах и с велосипедными цепями вокруг щиколоток уже не было, а я стала получать на обед жареную печень и таблетки железа, после которых заметно ожила, и дела пошли получше.

Мне было пятнадцать, когда появился Элвис Пресли, теперь танцевали вальс и рок-н-ролл, но я скучала по танго, которое уже вышло из моды. Наступило время школьных танцулек, постоянных бойфрендов, кинотеатров под открытым небом, написанных с самыми благими намерениями журнальных статей о том, какая все-таки опасная штука — петтинг. Тема сексуального воспитания в нашей школе не поднималась, учитель по физкультуре специально диктовал выражение "менструальная кровь" по буквам, чтобы слушательницы не попадали в обморок. Противозачаточные таблетки были делом далекого будущего. Забеременевшие девушки сразу куда-то исчезали. Они либо делали аборт, после которого умирали или оставались калеками, либо в срочном порядке выходили замуж и стирали пеленки, либо их отправляли в специальные дома для брошенных мамаш, где им приходилось скрести полы. От такой судьбы надлежало уйти любой ценой, причем лучшей защитой должны были служить резиновые пояс-трусы. Не впервые в истории всю культуру словно заклинило: с одной стороны, были сплошные соблазны, с другой — несокрушимая, высоченная стена общественной морали.

И все же больше всего о запретном мне рассказывали книги. Чего я только не успела прочитать до шестнадцати! От Джейн Остин до журнала "Подлинные любовные истории", дешевой научной фантастики и "Моби Дика". Прочитанное в основном делилось на три разновидности: книги по школьной программе, книги по собственному выбору, но которые не нужно было прятать — их я либо находила дома, либо брала в библиотеке, — и книги подозрительные, куда я заглядывала украдкой, сидя с ребенком беспечных соседей. Таким образом в руки мне попали "Вечный янтарь" и "Джунгли классной доски" — своеобразный гимн во славу опасно просвечивающих нейлоновых блузочек.

Самой захватывающей я считала «Пейтон-плейс», тайком купленную в магазине на углу и прочитанную на удобной плоской крыше гаража, взобраться на которую можно было только по приставной лестнице. Героиня этой книги хотела стать писательницей, но от ее головокружительных вылазок, совершенных во имя заветной цели, временами начинало подташнивать. Ничего, я на это не обращала внимания — зато ей было о чем писать: инцест, венерическая болезнь, изнасилование, варикозные вены из-за абортов — там было все.

Школьная же программа была неукоснительно британской и хронологически упорно не доходила до модернизма — наверное, чтобы в поле нашего зрения не попали сексуальные сцены, хотя и в обязательном чтении за кулисами основного действия секса встречалось предостаточно. И сам акт, и предвкушение его, как правило, имевшие плачевные последствия, прочитывались и в "Ромео и Джульетте", и в "Мельнице на Флоссе", и в "Тэсс из рода Д'Эрбервиллей", и в "Мэре Кэстербриджа". На уроках у нас было много поэзии. Обучение строилось в основном на работе с текстами. Мы учили их наизусть, анализировали структуру и стиль, писали краткие пересказы, но ни одного автора нам не показывали в историческом контексте или на фоне биографии — скорее всего, дело было в "новой критике". Хотя тогда этот термин еще не вошел в обиход и о писательстве как о процессе, профессии или занятии реальных людей еще никто не говорил.

Как же я в таких условиях стала писателем? Никто от меня ничего подобного не ожидал, и выбор свой я сделала не так, как обычно делают другие, задумываясь, кем быть: юристом или стоматологом? Я приняла решение внезапно, случилось это в 1956 году. Я шла из школы по футбольному полю и сочиняла стихотворение, дома записала его и поняла, что больше ничем не хочу заниматься — только писать. Я и не подозревала, что стихотворение у меня получилось плохое, но даже если бы знала, меня бы это не остановило. Интересно было пережитое состояние — меня будто током ударило, — а не его результат. Превращение из не-писателя в писателя случилось моментально — так в низкопробных фильмах неприметный банковский клерк превращается в клыкастого монстра. Наверное, со стороны могло показаться, что меня подвергли воздействию химикалий или космических лучей, какие направляют на крыс, чтобы превратить их в гигантов, или на людей — чтобы превратить в невидимок.

Я еще не до конца повзрослела и случившегося со мной не стеснялась. Читай я больше о писателях, держала бы в тайне свое постыдное превращение. А я заявила о нем громогласно, и девочки, вместе со мной поглощавшие обед из бумажных пакетов в школьном кафетерии, не могли оправиться от потрясения. Одна из них впоследствии рассказывала, что сочла меня отважной, раз я могу так прямо сказать все это. Она решила, что я храбрая. Но на самом деле я просто не ведала, что творю.

Приходилось считаться с тем, что мое известие встревожило родителей: они были терпимы к гусеницам, жукам и всякой живности, но на художников их терпимость не распространялась. По своему обыкновению, они ничего не сказали и решили подождать: авось, само пройдет, и стали намекать, что неплохо бы мне устроиться на работу и зарабатывать деньги. Одна из подруг матери отнеслась к ситуации с юмором. "Очень хорошо, милая моя, — сказала она. — По крайней мере, работать будешь дома". (Наверное, решила, что я, как и все благоразумные девочки, планирую со временем обзавестись собственным очагом. Она не знала ни того, какой грязью тогда поливали женщин-писателей, ни того, что этим требовательным к себе и преданным творчеству созданиям полагалось либо отказаться от всех благ во имя вечной девственности, либо жить убогой и распутной жизнью, или уж покончить с собой. Не понимала она и того, что кроме страданий их ничего не ожидало.)

Если бы я тогда представляла себе, что такое стать не просто писателем, но писательницей — смертный приговор! — я бы через всю комнату швырнула мажущую синюю ручку или с головой спряталась под нераскрываемым псевдонимом, по примеру Травена,[4] автора "Клада Сьерра-Мадре", чью личность, кажется, так и не установили. Или как Томас Пинчон — никогда бы не давала интервью, не разрешала помещать свои фотографии на обложки книг. Но тогда я была юна и не знала о подобных уловках, а сейчас уже слишком поздно.

На заре жизни каждого человека выпадает такая минута, которая предопределяет его судьбу как художника, политика или ученого. Взрослый рождается из ребенка, а если этого не происходит, биограф с помощью ножниц и клея приставляет к туловищу подходящую голову, чтобы получилась ладная картинка. Ведь очень хочется верить, что логика в этом мире существует. Но, вспоминая себя до того, как начала писать, я не вижу, что предрекло бы тот странный путь, по которому я пошла; нет в моем прошлом ничего такого, чего бы не было у тех, кто писателем не стал.

Свой первый настоящий сборник стихов я опубликовала в возрасте двадцати шести лет — не назовешь ведь «настоящим» маленький памфлет, собственноручно мной нашлепанный на плоскопечатном прессе у подружки на чердаке, как было тогда модно среди поэтов. Брат написал мне следующее: "Поздравляю с публикацией твоей первой книги. Сам грешил, когда был помоложе". Наверное, в этом вся соль. В детстве мы увлекались одним и тем же, но он переключился на другое, а я нет.

Вспоминаю себя в 1956 году: я еще не закончила школу, и ни одна душа не разделяет мои надежды на будущее. Никто в семье не был писателем, за исключением тетки, сочинявшей детские рассказы для журналов воскресных школ, но я в силу снобизма и молодости не воспринимала ее всерьез. Все те, кто писал для взрослых, чепуху ли, настоящую ли литературу, не были канадцами и уже давно умерли. Я еще не приступала к серьезным поискам собратьев по перу, не пыталась напасть на их след в священных рощах и не выманивала их из влажных пещер, поэтому в свои шестнадцать на окружающий мир смотрела глазами девочки из толпы, то есть видела только то, что мне преподносили. Создавалось ощущение, что роль писателя как фигуры общественной существовала в других странах, но в Канаде ее никогда не было, а если и была, то давно исчезла. Приведу цитату из стихотворения А. М. Кляйна[5] "Портрет поэта как пейзаж", которое как раз в то время попалось мне на глаза и произвело примерно такое же впечатление, какое утка, севшая на яйца, производит на кенгуру.

Возможно, что он мертв и все о нем забыли.Возможно, что его вдруг кто-нибудь найдет:Стоит в шкафу, как труп в дешевом детективе,Стеклянный взгляд, и вниз вот-вот лицом падет…Мы знаем лишь одно — из суеты мгновенийОн выскочил, исчез, изъят без лишних слов……Ведь если он и есть, то это только номер,Икс, мистер Смит в журнале у портье,инкогнито, отсутствующий, прочерк.[6]