10889.fb2
— Хартяи дайте слово!
Это не мог безнаказанно спустить горшечник Мартон Галгоци и рявкнул оглушительно:
— А юбки не голосуют!
Все это, однако, вызвало только легкое оживление, ничуть не помешавшее оратору. Речь его лилась, блистая перлами красноречия, точно горный поток, который, прихотливо струясь по цветущей, долине, нет-нет и прянет к утесу, окатив его серебряными брызгами.
— Флоке! — прозвучало капризное, манерное восклицание, на сей раз означавшее "браво".
— Браво, браво! — подхватили сто глоток сразу, и одобрительный гул прокатился по залу.
— Ну, чистый соловей — заслушаешься! — в совершеннейшем экстазе воскликнул почтмейстер Хибли.
— И я бы соловьем пел, если б меня бургомистрова Минка целовала! — вставил стряпчий Левинци, известный своей страстью противоречить.
Ну, тут разыгрался скандал! Стоявший рядом помощник городского нотариуса Лаци Пенге, не долго думая, съездил его по физиономии. На звук пощечины все обернулись. Что такое? Что случилось? Толпа всколыхнулась, заволновалась. Каждому хотелось знать, кому попало и за что.
— Пощечину мне дал, потому что я сказал: и я бы соловьем заливался, если бы Минка Рёскеи меня целовала, — задыхаясь, сыпал словами красный как перец Левинци. — Пощечину дал, подхалим несчастный. Думает одним ударом двух зайцев… тьфу, двух покровителей себе добыть: бургомистра и депутата. Но он еще поплатится за это, карьерист несчастный]
Кандидат в депутаты заметил эту сцену и быстро, но очень естественно перешел на другую тему: стал восхвалять графа Иштвана Сечени[123] — того самого Сечени, который (и Ковини устремил взгляд туда, где разыгрался злополучный инцидент) пророчески сказал: "Мадьяры! Не будем обижать друг друга и ссориться из-за пустяков. Ведь нас так мало, что даже отцеубийц следовало бы прощать".
Цитата произвела потрясающее действие. От аплодисментов и криков «ура» содрогнулись стены ратуши.
— Гениально! — взревел счетовод Винце Задубан. Некоторые, впрочем, никогда не слыхали этих слов Сечени и даже сомневались, ему ли они принадлежат. Откуда столько ума у какого-то графа? Не говорил он ничего, да и не мог сказать: он же ссоры Пенге с Левинци не видел. Нашлись и такие, которые вообще в существование такого графа не верили.
Но влияние гениальных слов было чисто теоретическое (на венгров все влияет чисто теоретически). Два молодых человека — брандмейстер Палина и помощник стряпчего Йожи Кайтон — уже прокладывали себе локтями дорогу в направлении, куда удалился Пенге после своего доблестного поступка. За минуту перед тем восторженно-безмятежно слушавшие кандидата, эти молодые люди вдруг совершенно преобразились. Удивительная, величавая серьезность появилась в их движениях и на лицах. Они глубоко чувствовали значительность своей роли и давали почувствовать остальным.
— Секунданты, — пронесся шепот по залу, и весь городишко невольно поежился.
Сбившаяся в стайку чиновничья мелюзга взвешивала, гадала завистливо, сколько может стоить эта пощечина, какие выгоды из нее извлечет ловкач Пенге. А оратор между тем из далекого прошлого преспокойно вернулся к настоящему и даже, перепрыгнув его, устремился в свое парламентское будущее: начал про квоту рассуждать, потом, возвысив голос, запротестовал во имя блага отчизны против ее повышения и, подняв два пальца к небу, клятвенно обещал ни за какие незаконные повышения не голосовать.
— Это значит, каждое повышение будет «законным», — пропыхтел бывший депутат Хартяи с тем горьким, черным осадком на душе, который оставляет поражение.
— Но вместе с тем, — продолжал Ковини, — взаимность требует уважать интересы и другого государства. Когда имеются две договаривающиеся стороны, любезные сограждане, ни та, ни другая не может только давать или только получать. Это дело обоюдное, и паритет обязывает…
— А что такое паритет? — прогудел кто-то глухо, как из подземелья.
— Паритет, уважаемые граждане, — не смутясь, принялся объяснять оратор, — это равная доля; скажем, фунт тебе — фунт мне…
— Да? — проверещал другой голос, тонкий, визгливый, прямая противоположность первому. — Тогда сначала пусть и у них тринадцать генералов повесятся,[124] а потом будем разговаривать.
Все развеселились. А смех — гость опасный на таких собраниях, хуже лисы в курятнике. Всякую серьезность убивает.
Ковини дрогнул было, как Кинижи[125] в седле, когда в него попала пущенная мальчиком горошина. Да и в зале шум, беспокойство поднялись.
— Кто это сказал?
Вперед вытолкнули маленького, тщедушного человечка, который гордо задрал свою грушевидную головку. Ни дать ни взять — Давид, поразивший из пращи Голиафа.
— Я сказал, — провозгласил коротышка, ударив себя в грудь.
— Портной Мунци! Куманек Мунци! — закричали вокруг.
И снова замолчали, ожидая, что теперь будет. Тишина настала, как в церкви. А ну, Янош! Держись, Янош! Но Янош Ковини улыбнулся и сказал шутливо:
— Близорук я, сударь, буковки мелкие и человечков маленьких плохо различаю. Будьте любезны, подымите там кто-нибудь этого господинчика, дайте и мне разглядеть его как следует!
Шутка Ковини в свою очередь вызвала смех, и "оживление в зале", это неверное, манящее, дразнящее оружие отдалось ему в руки.
Вторичного приглашения не потребовалось: портного, как он ни кусался, ни брыкался, ни отбивался, тут же на воздух подняли. Сапожники были злы на него: тоже еще, прежде них в патриоты лезет, козел шелудивый, — и уж они постарались намять ему бока.
— Не удивительно, — продолжал Ковини, — что уважаемый согражданин настроен так кровожадно. Ведь он всю жизнь колючими стальными пиками сукно протыкает (продолжительное, веселое оживление в зале). Но если платье плохо зашпилить — так опять расколоть можно; а в политике, этой науке о насущных потребностях дня ("верно, верно", — закивал головой пекарь Михай Кёнтеши из булочной на углу), — там достаточно раз ошибиться, чтобы потом страдали целые поколения. И речь опять вернулась в прежнее русло, и теперь ничто уже не прерывало ее течения, кроме возгласов «браво» и «правильно». Только под конец, когда Ковини в качестве sine qua non [Непременного условия (лат.)] пообещал добиваться самостоятельного венгерского банка, столяр Дёрдь Хатойка, прикорнувший на широкой спине меховщика Липоцкого (собственно, это и была самая меткая критика двухчасовой речи), вдруг вскинулся и, услышав про банк, буркнул спросонья:
— Не надо никакого банка!
На него сразу десятеро шикнуло, цыкнуло — и он сдался:
— Ну, банк так банк, — и опять закрыл глаза.
Так прошел этот достопамятный день. Закончился он в ресторане «Гвоздика» ужином на триста персон, приправленным бесчисленными тостами один остроумнее другого. Настроение всю ночь царило самое приподнятое; только секунданты рано отправились домой, жестами, гримасами и пожиманьем плеч намекая удерживавшим, что утром у них важное дело и поэтому надо лечь пораньше. Лаци Пенге, напротив, и думать забыл про роковое утро и, сбросив пиджак, лихо частил каблуками перед скрипачом-цыганом. Но и у Левинци тоже не вода текла в жилах. Видя это со своего конца составленных подковой столов, он решил перещеголять противника и принялся напевать разные подмывающе-задорные песенки, залихватски подбоченясь и словно вторя им всем телом, вкладывая всю душу:
Ой, казарма, чтоб те провалиться, Ой, родная, как отсюда смыться? Засадил, да ой, меня, бедняжку…
— Сейчас самый смак, Дюрка!
Ференц Йошка[126] в свою каталажку.
Танец и песни — близнецы; они всюду вместе. И во хмелю который туманит голову, не плутают, как в простом тумане а только быстрее находят друг дружку.
Кончилось все это тем, чем и должно было кончиться: под утро Левинци и Пенге, подбадриваемые со всех сторон, подали друг другу руки в знак примирения, а цыган Дюрка (которого Левинци предупреждал об эффектном месте: "Сейчас самый смак!") разнял их. Собутыльники, обхватив обоих за шею стали их сводить, пока они не поцеловались, стукнувшись лбами. Потом последовала клятва в вечной дружбе, и на пяг свете в сосновую рощу по названию «Веснушка» явили только четыре секунданта. То-то удивились наши джентльмены, не найдя там ни одного из заклятых врагов!
Утром, когда по-летнему яркое и теплое солнце вынырнуло из-за горизонта, Кертвейеш проснулся весь расцвеченный флагами. Гайдуки еще до света разнесли их по городу, и теперь они реяли везде на карнизах и фасадах. Ребятишки украшали шляпы перьями, и по всему городу звенело: "Да здравствует Ковини!" Настоящая лихорадка охватила всех. Даже замарашки-служанки, у которых круглый год только солдатская казарма была на уме, теперь сочиняли величальные песенки в честь Ковини за трепкой пеньки. Все и вся славило Ковини — плакаты на стенах, меловые каракули на заборах. А лютеранский кантор, шутник Пал Кукучка, еще ночью вывесил на своих воротах освещенный транспарант с надписью:
Vinum vini — Vivat [Всем винам вино — да здравствует (лат.)] Ковини!
Да и сам Ковини действовал умно, постоянно напоминая о себе каким-нибудь незаурядным поступком. То девять кеглей с одного шара положит в пивной на кегельбане, то целиком всю корзину выиграет у бродячего лотерейщика на билет номер 28 (на двадцать восьмое были назначены выборы). А то, наконец, гуляя по берегу Кемеше, увидел он, что какая-то старушка оступилась на мосту (это была жена башмачника Михая Ботошки) и прямо в речку упала. Наш кандидат прыгнул в воду и спас ее.
Слава, удача и поклонение окружали Ковини. Все столичные газеты, даже оппозиционные, писали: "Избрание Ковини не вызывает сомнений". Но что гораздо важнее, сам заведующий сберегательной кассой Флориш Кожегуба заявил во всеуслышание:
— Под этот мандат и ссуду выдать можно.
И Ковини, насколько мне известно, тут же поймал его на слове, сделав солидный заем.
О Амур, коварное дитя! Зачем ты притворяешься, будто только в мед свои стрелы обмакиваешь? И зачем на тебя поклеп возводят, что ты их наудачу, куда попало рассылаешь по воле слепого случая?
Не верю я тебе, шалунишка. Не так-то ты прост. В тем ты иные пары сводишь, явный стратегический умысел проглядывает. Явная злонамеренность. Ты и перед местью не остановишься, если рассердишься.