10936.fb2 Выставка стекла - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Выставка стекла - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

То ли Вадим собирался куда-то и расхаживал по квартире, завязывая галстук и застегивая брюки, то ли, наоборот, вернулся с работы, блаженно сбросил ботинки, скинул пиджак, галстук рванул на сторону и распустил ремень — в памяти засело именно это ощущение разобранности, затрапезности, в каком он застыл перед телевизором, включенным просто так, для житейского фона.

На экране телевизора был Севка Шадров, и уже давно, видимо, был, судя по тому, как плавно и накатисто лилась его речь, миновавшая момент неизбежного разгона и дипломатических оговорок. Вадим тотчас узнал старого приятеля, да чего там, лучшего друга юности, впрочем, тот не слишком и изменился. Стал, пожалуй, даже лучше, чем в былые незабвенные годы, юношеская расплывчатая миловидность вылилась в зрелую завершенность черт, в приятную мужскую сдержанность, оттеняемую временами прежним безотчетным лукавством в глазу. Телевизор у Вадима стоял допотопный, черно-белый, однако он мог поклясться, что разглядел на лице у друга стойкий спортивный загар. К которому так шли рубашка в тонкую полоску, должно быть голубая, и вязаный галстук, должно быть бордовый.

Увлекшись внешним видом старого товарища, Вадим совершенно не вникал в смысл произносимых им речей, между тем они вполне соответствовали его внешности, касались вопросов самоуправления, самофинансирования и, уж конечно, выхода на внешний рынок. О необходимости его завоевать Севка, то есть Всеволод… Михайлович?.. да, да, Всеволод Михайлович рассуждал особенно убедительно, словами отнюдь не стандартными, не протокольными, да и с досадой в голосе не чиновной, личной, искренней и потому обаятельной. Вадим пытался догадаться, на каком поприще подвизается друг детства, но в это время репортер с чувством поблагодарил Всеволода Михайловича за интервью. Оператор на прощание показал его крупным планом, молодого, сильного, уверенностью в себе внушающего телезрителям веру в успех предпринятого им дела, — ненарочитой, раскованной элегантностью старого друга Вадим был внезапно подавлен, как-то очень явственно ощутив свою домашнюю расхристанность, прохудившиеся на пальцах носки, рубаху, выпростанную из расстегнутых брюк…

В последние десять-пятнадцать лет они почти не встречались, то есть не встречались вовсе, мало ли что могло произойти за эти годы, и все же видеть Севку по телевизору было странно. Странно в качестве руководящего лица, номенклатурной единицы, ответственного работника, и вообще странно, Вадим не знал среди своих знакомых другого человека, который бы до такой степени не то чтобы презирал, но просто на дух не принимал всю нашу официальную пропаганду. Ироническая желчная улыбка преображала его юное лицо, когда он брал в руки газету, сообщая ему горькое, оперно-мефистофельское выражение. С такой миной, острил Вадим, советские газеты мог читать эмигрант, для которого вроде бы известные слова на самом деле лишены смысла. Севке эта шутка, видимо, льстила, он принимался издевательским голосом зачитывать передовицы и даже по поводу сводки погоды брезгливо морщился: не может быть, чтобы это обещание сбылось…

Такое направление мыслей среди приятелей и девушек обеспечивало Севке завидную репутацию незаурядной личности, однако при поступлении в вуз грозило катастрофой. Ведь известно было, что на устных экзаменах речь вполне может зайти о вопросах текущей политики, как пить дать зайдет, близкие уговаривали Севку подготовиться в свете последних решений и заклинали не ляпнуть в ответ на вопрос экзаменаторов что-нибудь свое обычное по поводу «анонимного стиля советской прессы». Это беспокойство тоже льстило Севке, в ответ на увещевания старших товарищей и в особенности девушек он загадочно улыбался, то ли снисходя к их просьбам, то ли оставляя за собой право поступать по склонности вольнолюбивой натуры.

К экзаменам они готовились втроем: Севка, Вадим и Инна Шифрина. Правильнее сказать, готовила их Инна, в год окончания школы не поступившая в МГУ, поскольку бывших школьников без двухгодичного трудового стажа туда не принимали. Вадим же с Севкой с первого захода просто-напросто не набрали очков. В год их поступления, в самый момент консультаций, сочинений, собеседований, на московских улицах бушевал фестиваль молодежи, которого они ждали и о котором вспоминали потом как о главном событии жизни, поменявшем все представления о ее ценностях и смысле. Они уходили из дому, будто на работу, рано утром и прибредали домой на рассвете, опустошенные и обессиленные будто любовью, улыбающиеся туманно и блаженно, не способные воспринимать никакие упреки, поскольку в ушах у них засели музыка, восторженный рев толпы, обрывки впервые услышанных мелодий и неожиданно внятных иностранных слов. Помнится, на вступительных экзаменах в тот год они блеснули именно знанием иностранных языков, умением раскованно изъясняться и болтать, обретенным буквально в считанные дни, по остальным предметам отличиться не удалось, о чем они в те дни нисколько не жалели. И потом не жалели, вкалывая почтовыми агентами, грузчиками на книжных складах, разнорабочими в разных шарашках и конторах.

И вот, поднабрав заветный стаж, Севка с Вадимом вновь готовились к поступлению в университет. А Инна время от времени устраивала им проверки, гоняла взад и вперед по всем курсам, заставляла писать под ее диктовку провокационно-заковыристые тексты. С обоими подопечными она держалась равно приветливо и зачастую объединялась вместе с Вадимом для того, чтобы осудить Севкину безалаберность или все тот же его не знающий ни удержу, ни приличий нонконформизм. Севка недавно овладел этим термином и, примерив его на себя, чрезвычайно им форсил. А Инну этот форс выводил из себя, в отчаянье повергал, пылая щеками и глазами сияя от праведного возмущения, она доказывала Севке, что в разумном компромиссе нет ничего постыдного, в конце концов каждое общество требует от своих граждан соблюдения некоторых основных правил. Севка, снисходительно улыбаясь, замечал, что верноподданничеству Инна обучилась в своем семействе. Ее родителями были процветающие московские адвокаты. Инна вспыхивала еще жарче, черные ее глаза, вздернутые к вискам, ни у кого больше ни до, ни после Вадим не встречал таких глаз, наливались слезами, она успевала только произнести: не приведи тебе Бог, Сева, испытать то, что пережили мои родители. Тут она вскакивала и хлопала дверью, Вадим бежал за ней на лестницу, едва догонял, с трудом останавливал, успокаивал, радуясь безотчетно той внезапной нежности и как бы оправданной интимности, какие неизбежно возникают во время этого процесса, выходило, что Севка от щедрот своих вроде бы дарил ему эту сомнительную, запретную радость. И со стороны Инны это тоже было единственной узаконенной уступкой его чувствам, совершенно ею не разделенным, поскольку в ее сознании Вадим существовал как непременное и порой докучливое приложение к своему другу.

Вадим это прекрасно понимал. И, скрепя сердце, мирился со своим положением. Разве в ином случае выпало бы ему счастье два раза в неделю находиться с Инной в одной комнате, видеть ее древнеегипетские, вздернутые к вискам глаза, слушать низкий, вовсе не девчоночий голос, а изредка и смех, словно бы неуверенный, робкий, журчащий? В ином случае ему пришлось бы подкарауливать Инну где-нибудь в окрестностях ее дома, чтобы столкнуться с ней якобы невзначай и получить в ответ на свою дурацкую улыбку формально вежливый кивок. А во время занятий Инна иной раз бывала даже ласкова с Вадимом, поскольку именно он служил надежной нравственной опорой подготовки к экзаменам. Севка особого рвения к урокам не проявлял, он как бы позволял друзьям волноваться по поводу неясного своего будущего и со стороны же снисходительно наблюдал за их страхами и трепыханиями. И чтобы окончательно повергнуть их в состояние паники, отпускал такие комментарии к последним речам всемирно популярного советского лидера, что у Вадима перехватывало дух. Он и сам был непочтительным мальчиком пятьдесят шестого года, яростным спорщиком, задавателем провокационных якобы вопросов на собраниях и уроках истории, рассказчиком, а вернее пересказчиком ехидных анекдотов, за один день облетавших всю Москву, обожателем уже незапретного, но еще подозрительного джаза, тайным и пугливым слушателем Би-би-си, сочинителем капустников, в понимании крокодильских фельетонистов слыл стилягой и нигилистом, однако про себя, в глубине души, знал, какой озноб пробегает у него по спине при звуках старых красноармейских или революционных песен. А для Севки тем, не подходящих для иронии, для злоязычия, для светского холодного ерничества, не существовало вовсе. Не только газетам и радиопередачам не верил он, но и вообще всякому пафосу, в чем бы он ни сказывался: в фильмах ли, в спектаклях, в конфликтах ли неяркой российской обыденности. Иногда в кино, ощущая в горле мучительно-сладостное першение, Вадим от полноты чувств опасался повернуть голову в сторону друга, у Севки на губах блуждала в такие мгновения снисходительная улыбка, все больше отдающая презрением.

Вадима эта улыбка приводила порой в неистовство, Инна от нее до слез страдала, и оба они даже представить себе боялись, как оскорбит она университетских преподавателей, если Севка по обыкновению позволит себе прокомментировать их вопрос или замечание. Чуть ли не на колени перед ним падали: Сева, попридержи язык! В ответ на мольбы он улыбался еще снисходительнее и обиднее: Московский университет не то заведение, ради которого стоило бы отказываться от своих маленьких слабостей и привычек. Подтекст при этом был таков, что, мол, если уж отказываться, то ради тенишевского училища или какого-нибудь колумбийского университета.

Впрочем, иногда Вадим догадывался, что безбрежное Севкино свободомыслие — вещь не такая уж естественная, не такой уж плод самостоятельных исканий независимого ума. Эта догадка посещала его в те дни, когда они вместе с Севкой встречали кое-кого из Севкиных взрослых знакомых. Вообще-то они были знакомыми его родителей: матери-художницы, расписывающей платки в каких-то артелях, и не жившего с ними отца, переводчика с испанского и португальского. Обычно Вадим и без Севкиного комментария догадывался, что это люди оттуда, потому что среди его родственников и соседей они тоже попадались, да и вообще в те годы их можно было тотчас безошибочно узнать в каждом трамвае, во всяком вагоне метро. Особая поджарая худоба недомашних, несемейных, казенных людей отличала их, недреманная недоверчивая настороженность, даже интеллигентам дворянских кровей сообщавшая что-то волчье, особые глубокие морщины вдоль щек, почему-то сразу заставляющие думать о не виданной никогда вечной мерзлоте.

Понятное дело, что крайняя резкость суждений свойственна была возвращенцам «оттуда», нескрываемая скептичность по отношению к речам и постановлениям, в выражениях они не стеснялись, ученые сентенции вдруг приправляя не разгульно-болтливым, не вальяжным, остервенелым матом, который поразительно подходил к их навеки осипшим и махоркой прокуренным голосам.

Вот им-то Севка и подражал. У них перенимал эту лихую манеру выражаться, ухмыляться насмешливо, класть на все прожекты новейших идеологов, обещавших догнать и перегнать Америку и построить коммунизм на глазах нынешнего поколения. Была тут, однако, одна тонкость, которую Вадим улавливал страдальчески, как музыкант фальшивую ноту: у тех людей «оттуда» и даже у их детей, многие годы носивших у себя на лбу несмываемое тавро, злая раздражительность и сухой гневливый скепсис не были ни позой, ни игрой, они за них сполна расплатились выбитыми зубами и обмороженными пальцами, надорванным здоровьем, пропащей своею судьбой. А Севка будто бы пытался к этой судьбе на холяву присоединиться, как за несколько лет до этого тщился из себя изобразить бывалых фронтовиков подросший за войну молодняк или как дворовые ребята, примеряя на себя забубенную блатную долю, изо всех сил старались казаться урками.

Все эти соображения пришли Вадиму на ум много позже, тогда же он просто дивился Севкиной свободе в поступках и мыслях и, наверное, им завидовал. Конечно, завидовал, чего там, не только потому, что именно эти свойства друга производили роковое впечатление на Инну, но оттого, главным образом, что сам он этих свойств был лишен начисто. Его постоянно что-то грызло, что-то угнетало, какое-то беспокойство, какая-то неуверенность. Перед сдачей вступительных экзаменов они, естественно, усилились, превращая Вадима в раба собственных страхов и опасений. А Севка во время тревожных разговоров, во время обсуждения всевозможных слухов и выработки стратегии совместных действий предпочитал рассуждать о нравах западных университетов, куда молодые люди просто записываются по своему усмотрению, или же насвистывал какую-нибудь вдруг прошумевшую по стране лагерно-геологическую песню, по обыкновению фальшиво. Однако ж к экзаменам все же готовился, поддаваясь увещеваниям Инны и Вадима. А иной раз сам проявлял чудеса неслыханной, прямо-таки западной деловитости, отключая телефон, заваривал время от времени крепкий кофе, в перерывах между занятиями тягал поржавевшую гирю дореволюционного образца, добытую в каком-то сарае.

Накануне письменного испытания благоразумно запаслись шпаргалками с учетом вероятных тем как конъюнктурно-политического, так и классического свойства.

Не так уж нужны были сами по себе эти хитроумные «шпоры», сколько придавали они некое надежное самоощущение, будто оружие, которое никогда не держали в руках, или большие деньги, каких никогда не видывали.

Договорившись, что писать сочинение усядутся в один ряд, парни по краям, Инна посередине, с тем, чтобы, не вызывая подозрений, проглядеть работы своих подопечных на предмет ошибок.

Судьба, однако, с первых же шагов расстроила их планы. Выяснилось, что писать сочинение абитуриенты будут не в огромном классическом амфитеатре, где всем хватило бы места, а в нескольких тесных аудиториях, похожих на заурядные школьные классы. На пороге одной из них компанию властно разделили, именно за Севкиной спиной решив закрыть дверь. Заискивая и канюча, Инна умолила, чтобы ее тоже пропустили в это помещение. На Вадима она, проскользнув в щель, даже не оглянулась. Раньше обиды его охватила паника, привыкнув к мысли, что на экзамен они идут сплоченной командой, он почувствовал себя ребенком, потерявшим маму. Но все же взял себя в руки и с отчаянием штрафника побрел в соседнюю аудиторию. Какую тему выбрал он из трех предложенных, почему-то не осталось в памяти. Вероятно, по причине все того же крепко запомнившегося перепуга. Кажется, речь шла о Чехове. Скорее всего, о «Вишневом саде», хотя, может, и о рассказах. Сначала ему было непривычно в одиночестве. К тому же обида скребла под сердцем, он, конечно, не сомневался, что в момент выбора Инна бросится на помощь Севке, но то, с какой безоглядностью она забыла про него, смертельно уязвило Вадима. Закусив губу, он принялся писать и к концу первого часа заметил с удивлением, что одиночество и необходимость рассчитывать лишь на самого себя придали ему сил. А тут еще очнулась в нем желанная, редко посещавшая его бесшабашность, начисто задавившая противный мандраж и обыкновение проверять себя поминутно. Он писал, будто стихи, по вдохновению, не изводя себя и не сдерживая осторожными соображениями о запятых, тире и прочих коварных знаках препинания.

Некая высшая справедливость проявилась в том, что за сочинение он получил пятерку. А Севка с Инной, что вовсе странно, по тройке. Должно быть, высшая справедливость сказалась и в этом, больно уж легко пренебрегли они своим товарищем. Хотя, конечно, Вадим вновь об этом подумал, не могли не пренебречь. Во всяком случае, на устных экзаменах он действовал уже вполне самостоятельно, без оглядки на чью-то помощь.

Севка, между прочим, на устных экзаменах держался осмотрительно и вольностей сознательно избегал. Хотя, быть может, вопросов, чреватых проявлением вольномыслия, ему попросту не задавали.

В университет они поступили все трое. На вечернее отделение.

Теперь, проходя изредка мимо старого университетского здания, Вадим про себя дивился тому, что воспринимает его сугубо исторически, будто достопримечательность в интуристовском проспекте: стиль такой-то, школа такая-то, один архитектор построил, другой восстанавливал после известного пожара. Сердце не замирало, не екало, и светлая грусть не туманила взгляд хотя бы на мгновение, сквозь решетку он смотрел равнодушными глазами провинциала, торопящегося из ГУМа в Военторг. А ведь ничего там не изменилось, все на месте, и колонны, и лестницы, и арки, и оба революционных демократа стоят по краям двора, склонив свои многомудрые головы. Ничего не изменилось, и в то же время изменилось буквально все, потому что пуст и чинен теперь университетский сквер, подобно музейному или больничному в дурную погоду, ни души не видать на просторных садовых скамейках, некогда с утра до вечера забитых разнообразным народом.

Тут были провинциалы в немыслимых, заношенных, перелицованных пиджаках, съехавшиеся в этот двор из глубин материковой, бездорожной России, кавказские щеголеватые донжуаны в узконосых ботинках и в нейлоновых рубашках химической белизны, красавицы-филологини, чьи заманчиво-упоительные ноги противоречили их же ученым очкам, негры в иностранных штанах и в советских грубошерстных пальто единого приютского фасона, спортсмены в красивых свитерах, наезжавшие в университет только затем, чтобы получить преподавательский автограф в зачетной книжке да покрасоваться в том же дворе, а также беспечные личности весьма растяжимого возраста, из тех, кого в старой России называли вечными студентами. Исключенные, отчисленные, ушедшие в академический отпуск, провалившие подряд две сессии, отправленные на перевоспитание в рабочие коллективы, но так никуда с этого двора и не девшиеся, осевшие в нем, как некогда пропойцы оседали на Хитровом рынке, завязнув в его бесконечной трепотне на этих вот просторных скамейках, в анекдотах, в слухах, во флирте, в пересказе романов и фильмов, в вечном соображении, у кого бы стрельнуть на бутылку и где бы провести вечер. И еще в уму непостижимых забавах типа игры в спичечный коробок.

Севка в скором времени заделался чемпионом этой простой до идиотизма игры и вообще стал во дворе одним из первых людей, которые всегда нарасхват, которых зовут из компании в компанию то в одну общагу, то в другую, на Горы, на Стромынку, на Трифоновку к актерам…

А если и не зовут, то уйти не дают из теплого своего круга, из задушевной своей бражки, хохмящей, дымящей «Вегой» и «Джебелом», заурядное безделье возведшей в степень почти что жизненного предназначения. Сколько раз, явившись в университет на лекции в порыве вдохновенной сосредоточенности, Севка до благородных ступеней амфитеатра так и не добирался, застревал на подступах к ним в компании вечных студентов, бывалых холостяков, заслуженных «академиков», таких же, как и он сам, златоустов, острословов, любителей сочинить каламбур на мотив набившей оскомину народу, с утра до вечера звучащей по радио песне «Сегодня мы не на параде…»

Инну это Севкино времяпрепровождение повергало в отчаяние, тем более что среди вечных этих студиозусов, неприкаянных выпускников и вообще деклассированных субъектов крутились неотступно две или три, уж и неизвестно как их назвать, то ли девицы, то ли полудевы, такие же неприкаянные и деклассированные. Про одну из них ходили слухи, что она поэтесса, сколь гениальная, столь и непризнанная, Инну, однако, не горькая ее отверженность настораживала, а вечная ее непромытость в сочетании с настырной порочностью. Откровенно говоря, малоопытный в те годы Вадим эту самую порочность тогда не очень-то и замечал, но Инна по-женски нутром ее чувствовала и тем более комплексовала, что подозревала небезосновательно, как притягательна она для Севки. И впрямь красавец Севка, на первый взгляд вовсе не логично и не понятно, вечно был окружен какими-то невзрачными, неяркими девушками; надо думать, Инна раньше лучшего друга Вадима догадалась, чем они его завлекали.

Планы у всей троицы были конкретные: после первой же сессии, максимум после второй перебраться на дневное отделение. Опытные люди предсказывали, что после второго курса такой переход не составил бы никакого труда, поскольку к этому времени начинаются массовые отчисления полноценных студентов за неуспеваемость и прогулы, дожидаться этого благословенного времени Вадим с Севкой не могли, будущей осенью им предстояло идти в армию. «Под знамена», как любили они выражаться. Чтобы встать на учет на военной кафедре и обучаться военной специальности без отрыва от прочей науки, они должны были кровь из носу оказаться на дневном отделении до начала призыва.

Инна, разумеется, давала понять, что сама она в том случае, если вакантных мест на дневном освободится немного, претендовать на переход не будет. Друзья же негласно договорились действовать солидарно, просить перевода вдвоем, преимуществ друг перед другом не добиваться, в конце концов, если свободное место окажется одно на двоих, пусть начальство беспристрастно само решает, кому из них оказать предпочтение.

Одно было несомненно, по части успеваемости следовало опередить всех прочих однокашников по вечернему отделению.

После летней сессии оба друга подали в деканат заявления о переводе на стационар. Их обнадежили признанием, что о лучших студентах факультет не может и мечтать, восхитились их пятерками — как, даже у доцента Архипова безоговорочное «отлично», это, знаете, дорогого стоит, — однако объяснили, что окончательно вопрос решится только в августе перед началом нового учебного года.

Приятели слегка приуныли, ощутив, что настойчивое их усердие не принесло плодов, что упорный их марафон не был вознагражден желанным призом, Инна изо всех сил старалась поддержать в них боевой дух. Вращалась в неких кругах, близких к университетским верхам, втиралась в доверие к секретарям декана, кокетничала напропалую со старшекурсниками из факультетского комитета комсомола, в речах ее появилась особая недосказанная основательность осведомленного, «вхожего» человека. Из слов этих получалось, что беспокоиться нет решительно никаких оснований, надо уходить с работы и отправиться отдыхать, с тем чтобы появиться в Москве во второй половине августа.

Как всегда, Иннины слова вселяли в Вадима уверенность, наполняли душу лирически трепетной надежной, и все же не под их влиянием взял он расчет на Центральном почтамте, где таскал тяжеленные джутовые мешки с посылками украинских канадцев и австралийских русских. Не Инне поверил он окончательно, а ребятам из того факультетского бюро, которые, формируя студенческий отряд на целину, намекнули претендентам на перевод, что их участие в нем будет истолковано учебной частью в высшей степени положительно. Намек этот прозвучал убедительно, в самом деле, у кого подымется рука преградить путь на стационар отличнику, наравне со всеми законными студентами продубленному целинными ветрами, обожженному белым казахстанским солнцем?

Без печали, хотя и с некоторым укором совести, как же — все-таки полтора месяца жить без зарплаты, на материнском иждивении, — Вадим расстался со своим почтамтом. Севка тем более без сожаления вылез из подвала своего «почтового ящика», его материальное положение, совсем не блестящее, было все же чуть прочнее, нежели у друга. В поездку собирались вместе, шатались по спортивным и охотничьим магазинам, забредали в Военторг, Севка, как старый походник, наставительно руководил Вадимом, какой брать рюкзак, какие носки и ботинки, и при этом еще успевал завести шашни с хорошенькими продавщицами. Изображал из себя старого таежного или пустынного волка, отвыкшего от созерцания женской прелести и красоты. Продавщицы вряд ли доверяли Севкиному понту, но все равно млели. Вечером накануне отъезда выяснилось, что Севка не едет, что-то там у него случилось с одной из многочисленных его бабушек или тетушек, которые души в нем не чаяли, да и в ком еще могли они чаять, если были все как на подбор одиноки, доживали свой век в покосившихся особнячках в районе Бронных или Пречистенки, в комнатках, набитых пожелтевшими книгами в переплетах ручной работы, бронзовыми лампами и подсвечниками, допотопными безделушками из камня, стекла и фарфора, девами, всадниками, орлами, Наполеонами в сюртуке и походной шляпе, всякой прочей дребеденью.

Вадим даже обидеться не успел по-настоящему, пережить как следует внезапную свою оставленность, так сразу и впервые все на него надвинулось и навалилось: бесплацкартный вагон длинного полупассажирского, полутоварного поезда, долгий путь с песнями, с выписками, с дружбою до гроба, с пестрыми, грязными, взбудораженными станциями, словно пребывающими по-прежнему в поре военных эвакуаций и беженства, с неожиданными домашними обедами на перронах, с отставаниями и догоняниями, со страшным соседством столыпинского вагона где-то на глухом полустанке. Видение под нулевку остриженных шишковатых низколобых голов, возникшее за тюремной решеткой окон, мучительно долго потом не уходило из его памяти.

В Москву Вадим вернулся в последние дни августа, исхудавший, побуревший от казахстанского нещадного солнца, чуть ослабевший от беспрестанных кишечных недомоганий, и в тот же вечер без звонка побежал к Севке. Там он застал вовсе не известную ему компанию девушек и парней, веселых, романтичных, празднично загорелых, все они только что приехали из Коктебеля. То, что их переполняло теперь, не было просто бурными, наперебой воспоминаниями о беззаботных днях, нет, тут давало себя знать нечто иное, некая совместная счастливая приобщенность к чему-то небудничному, торжественному, прекрасному. То ли к тайне, то ли к братству, то ли к образу жизни. Севка, как всегда после знакомства с новой для себя средой, ощущал себя не просто ее старожилом, но как бы хранителем сокровенных ее заветов. Будто о своем хорошем знакомом, говорил о Максе, о покойном Волошине, так надо понимать, язвительнее, чем обычно, отзывался о последних журнальных новинках, а уж при именах популярных поэтов, еще недавно им ценимых, улыбался с презрительным снисхождением. С необычайным воодушевлением, вдохновившись стаканом шампанского — оцени, дурак, это же настоящий «Новый свет»! — Севка декламировал Гумилева: «Чья не пылью обтрепанных хартий, солью моря пропитана грудь…» Чеканная фразировка свидетельствовала о том, что свою собственную загорелую грудь Севка тоже не без гордости ощущает пропитанной солью карадагских бухт.

Вадим попытался заговорить с ним о формальностях перехода на дневное, как-никак до начала учебного года оставалось всего лишь два дня, Севку напоминание о делах не выбило из состояния блаженной эйфории.

— Да, да, надо будет туда зайти, — ответил он как-то неопределенно и вновь окунулся в стихию возбуждавших его строк: «Или бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет…»

Рано утром с чувством сосущей тревоги Вадим прибежал на родной и в то же время не утративший для него некоей официальной отчужденности факультет, на трясущихся ногах переступил порог учебной части и вместо былых приветливых и радушных лиц — как же, круглый отличник — встретил чиновный холодок и подозрительную уклончивость.

Ему сказали, что вопрос о его переводе еще не рассматривался, деканат был загружен более неотложными проблемами, надо же понимать, что события, которыми живет страна, требуют некоторого изменения учебных программ и перестройки научного процесса…

И при этом отводили глаза, совсем как Севка, декламирующий железные строфы «Капитанов».

— Но ведь первое сентября — послезавтра, — пролепетал Вадим, чувствуя себя настырным до дерзости.

На это ему ответили, что лично его судьба не единственная, которая требует рассмотрения. Наивно было бы так думать, он не один такой. Между прочим, некоторые судьбы тоже требуют участия.

Вадим на мгновение самолюбиво оскорбился, вспомнив, как всего два месяца назад в этом же казенном помещении дивились его уникальности — как же, единственный на все вечернее отделение круглый отличник, да еще едет с «дневниками» на целину, — в ту же почти секунду устыдился своего эгоизма, ведь договаривались же они с Севкой не добиваться друг перед другом никаких преимуществ.

Тут же из телефонной будки возле университетских ворот Вадим позвонил Севке. Соседка ответила, что его нет дома. Он набрал Иннин номер, там никто не ответил.

Бессознательно Вадим побрел по направлению к ее дому. Один ее вид мог теперь успокоить, один взгляд ее вздернутых к вискам глаз внушал ему желание бороться, пробиваться, что было сил карабкаться вверх.

Разумеется, Инну он не встретил, такие заранее рассчитанные встречи никогда ему не удавались, хоть весь век проторчи возле заветного парадного, другое дело — счастливые встречи ненароком, вдруг, нос к носу посреди московской толкотни. Впрочем, на них ему тоже не слишком везло.

В понедельник первого сентября, неизвестно на что надеясь, Вадим побрел в университет.

В знаменитый сквер он явился во время перемены, когда пространство за благородной чугунной оградой представляло собою наиболее праздничное, вдохновляющее зрелище. Загорелая молодежь, пусть не ахти как одетая, но все же по-своему, на свой вкус и лад пренебрегающая общепринятыми, идейно не порочными стилями и манерами, независимая, голосистая, уверенная в себе и в том, что с ее приходом в большой мир, в этом мире произойдет нечто небывалое и неслыханное…

В студенческой смешливой толпе Вадим вдруг издали различил Инну и Севку. И замер на месте, не желая удостовериваться в озарившей его страшной догадке. Впрочем, удостовериться можно было и издали: совершенно своими среди студентов дневного отделения выглядели его друзья, теми самыми новичками, неофитами, которые, приобщаясь к новому обществу и к новой вере, изо всех сил имитируют свою приверженность к здешним нравам и законам, самыми своими среди своих тщатся выглядеть. А потому особенно оживленны, особенно приветливы со всеми и каждым, излучают особенный свет приобщения и посвященности.

Прозвенел звонок, и студенты потянулись к заветным дверям, Инна и Севка вместе с другими, не первыми, как боязливые зубрилы, во время перекличек искренне довольные тем, что они тут, на месте, не прогуляли и не опоздали, но и не в хвосте, среди легкомысленных простофиль, отпетых лентяев и самонадеянных факультетских королей, спортсменов и записных отличников.