10936.fb2 Выставка стекла - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Выставка стекла - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Вадим стоял там, где остановился, метрах в ста от дверей факультета, и совершенно нелогично надеялся, что друзья, почувствовав на себе его взгляд или по другой еще более сокровенной причине, на него оглянутся, они не оглянулись. Как и в прошлом году, во время вступительных экзаменов, друзья исчезли в дверях, даже лопатками, даже затылками своими выражая, насколько они теперь о нем не думают.

Он как-то замедленно осознавал, что, собственно, произошло. То есть особого усилия мысли не требовалось, чтобы сообразить: Инна и Севка пренебрегли всеми правилами товарищества, запросто нарушив их договор, в обход Вадима перевелись на стационар. Темнили, ссылались на болезни родственников, сплавили его на целину, чтобы обеспечить себе свободу рук, — подозревать друзей в таком тонко рассчитанном, осознанном коварстве было выше его сил. Подозрение не им наносило урон, а ему самому, сокрушительный удар, после которого он не мог устоять на ногах. Он еще не догадывался тогда, что грех дружеского предательства тем и страшен прежде всего, что нас самих калечит и позорит, на нас самих ставит жирный крест, и только во вторую очередь страшен тем, что перечеркивает в нашем сознании тех, кто нас предал.

В учебной части, куда он, ненавидя самого себя, приплелся с видом надоедливого просителя, на него посмотрели с таким раздражением, что он тут же дал себе слово больше ни о чем не просить, не осведомляться и на дневное отделение не стремиться. И тут же его нарушил, поскольку секретарь декана, то ли сжалившись над ним, то ли желая от него отделаться, посоветовала ему с милосердно-презрительным видом сходить на прием к заместителю ректора по гуманитарным факультетам. По тону ее, мнимо участливому, по тому, с каким усилием сдерживала она досаду, было понятно, что в успех этой попытки она нисколько не верит.

Человек, сидевший за большим столом под портретом, чем-то неуловимо напоминал того, кто был изображен на портрете, быть может, лысиной или любому глазу очевидными бородавками, но скорее манерами, общей выходкой, которые, как еще не подозревал Вадим, маленькие и средней руки начальники бессознательно заимствуют у начальников самых больших.

Впрочем, столу своему, должно быть принадлежащему к старому дореволюционному имуществу университета, заместитель ректора тоже соответствовал барской бледностью лица, самодовольно выпяченной губой, какою-то чуть заметной неестественностью позы, государственно-торжественной и расслабленно-домашней одновременно. Нечто похожее сквозило и в его улыбке, противоречащей чиновному духу кабинета. Эта не то чтобы добродушная, но во всяком случае дружелюбно-лукавая улыбка сильно Вадима обнадежила. Он вдруг с ходу поверил в мудрость и справедливость этого насмешливого невысокого человека, не то развалившегося простецки в державном проректорском кресле, не то придавшего своему мешковатому телу высокомерное положение особой начальственной вальяжности. Памятуя, что злоупотреблять руководящим временем нельзя, Вадим сразу же взял быка за рога, вполне складно и внятно поведал о своих отличных успехах, об участии в общественной жизни факультета упомянул ненавязчиво, но определенно, не рисуясь заслугами, рассказал и о целинной своей эпохе. И главное, упирал на данное ему обещание, ведь заверяли же, что он претендент номер один.

— Ну и что? — перебил его, по-прежнему улыбаясь, проректор, и Вадим с ужасом понял, что сильно заблуждался насчет его улыбки. Вовсе не дружеской она была, а неприкрыто злорадной и не о веселости нрава свидетельствовала, а об охоте потешиться над простаком-просителем. По дворовому детству были памятны Вадиму такие якобы весельчаки, своею приветливостью подманивающие простодушных для того, чтобы подстроить им зловредную каверзу — в дерьмо заставить вляпаться, мочой окатить…

— Сначала вас считали претендентом номер один, а потом нашлись претенденты первее, — откровенно, без обиняков говорил проректор, почти наслаждаясь полуобморочным состоянием Вадима.

— Но откуда же они взялись? — попытался Вадим оспорить безапелляционную реплику проректора и этим жалким своим сопротивлением вдруг откровенно его разозлил. Проректор соскользнул с кресла и нервно, суетливо заходил вдоль стола, опираясь на суковатую палку, которой Вадим сразу не заметил. Он понимал, вернее чувствовал, что пора уходить, что добиться он ничего не добился, так не ждать же в самом деле, чтобы проректор выставил его из своего генеральского кабинета. Но то-то и оно, что Вадиму вдруг вопреки покладистости своей натуры захотелось настоящего скандала, с криками, с дворовыми откровенными словами, с переходом на личности, по-дворовому же он вполне допускал, что проректор может перетянуть его суковатой своей палкой, и с восторгом бесстрашия ждал этого момента. И, быть может, дождался бы, потому что проректор, хромая по просторному кабинету, все больше кипятился и все нервнее дрыгал неполноценной ногой, все громче стучал тяжкой своей клюкой в благородный паркет и все язвительнее улыбался, обличая разных безыдейных хлюпиков, которые вместо того, чтобы честно выполнять свой долг в рядах наших доблестных вооруженных сил, норовят всеми правдами и неправдами пробраться на дневное отделение, изображая из себя отличников и активистов.

Но ничего, армия их всему научит, она их научит свободу любить, призовет к порядку. Вадим сквозь смертельную тоску подивился тому прямо-таки дворовому злорадству, с каким обличал его проректор, похожий внезапно на вечно раздраженного, перекошенного от мучившей его тайной злости на все и вся инвалида из соседней, пятой квартиры.

Удостоверившись в этом сходстве, сводившем всесильного университетского администратора до знакомого уровня квартирного склочника, Вадим с отрадой совершенного отчаяния направился к двери. А дверь, старинная, департаментская, именно в этот момент распахнулась, и нарядная дама с роскошным букетом южных цветов решительным шагом устремилась Вадиму навстречу. То есть Вадима она стремительно обошла, будто досадное препятствие, потому что и букет, и щедрые, театрально преувеличенные слова благодарности предназначались, само собой, хозяину кабинета. Вадим успел заметить, что дама превосходно одета, сильно надушена и вздернутыми к вискам глазами напоминает Инну.

Удивительного в этом не было — просто по-свойски навестила ректора Иннина мать, как говорили, известный в Москве адвокат. Вадим не вполне представлял себе, в чем заключена адвокатская известность, но догадывался, что она сродни актерской, позволяющей с разными влиятельными людьми легко и обаятельно устанавливать короткие отношения, запросто открывать те самые заповедные двери, к которым и приближаться-то боязно, заветную просьбу излагать с такой миной простодушия и невинности, будто даже мысль о возможности ее невыполнения представляется невероятной и по-детски обидной. Как и детям, таким людям не отказывают. Потому-то, дошло до Вадима, Инна и переведена на дневное отделение, и Севка переведен, за него, как за роковую любовь своей дочери-идеалистки, тоже сумела похлопотать красивая и влиятельная Иннина мамаша.

Как ни странно, разгадка своего невезения и, наоборот, внезапного везения, выпавшего на долю его друзей, не расстроила Вадима, а скорее даже успокоила. То есть расстроила страшно, поскольку с откровенным предательством не в книге, не в кино, а наяву он встретился, по правде говоря, первый раз в жизни. Но в том-то и дело, что, распознав в происшедшем самое настоящее, самое неподдельное предательство, именно предательство, а не что-либо иное, он словно примирился с действительностью. И не ходил больше в университет до самого призыва в армию.

А призывали его в конце октября, в один день с одноклассником Толиком Баркановым. Проводы справляли у Толика, как-то сподручнее оказалось. Может, оттого, что комната у Толика была больше. Очень большая комната. Но жуткая в смысле запущенности, Вадим, с детства привыкший к скудости обиталищ родственников и друзей, был потрясен ее прямо-таки хитрованской нищетой.

Угощение на столе было под стать железным койкам и некрашеным табуреткам — грубое, барачное, — вареная картошка, винегрет в эмалированном тазу, кое-как разделанная селедка, самая простая водка по двадцать один двадцать. Рюмок, понятно, не было, чокались гранеными мутноватыми стаканами.

Несмотря на это народ за столом подобрался вполне центровой, выпускники их родной школы и еще двух окрестных, короли динамовского катка, «шестигранника», самой греховно-модной танцверанды, знатоки джаза и зарубежных фильмов, приятели Толика по турпоходам и яхт-клубу, под Монтана постриженные парни и смазливые девушки из числа местных красавиц.

Вадим, пребывающий в состоянии странной душевной пустоты, в тени шумного Толика почти не воспринимаемый компанией в качестве уходящего в армию призывника, втайне надеялся, что на проводах появится Инна. Толик давал понять, что о сегодняшнем сборище ей известно. Сквозь непривычный, то возбуждающий, а то угнетающий хмель Вадим прислушивался к каждому входному и телефонному звонку. Инна, однако, так и не пришла. Зато в середине застолья в комнату ввалился Севка, с ходу засадил стакан водки, целовался с Толиком Баркановым и Вадима, как ни в чем не бывало, обнимал за плечи, один за другим провозглашал тосты за будущую успешную службу своих лучших школьных друзей, причем с таким вкусом и пониманием употреблял солдатские словечки, шутки и подначки, как будто бы сам как минимум только что накануне снял сапоги и гимнастерку.

Часам к одиннадцати вдруг выяснилось, что Севка куда-то пропал, а вместе с ним исчезла из поля зрения и некая девица, на которую на правах завтрашнего новобранца Толик Барканов имел вполне конкретные и скорые виды. Внезапная ярость, часто свойственная призывникам во время проводов, овладела вдруг обычно благодушным и веселым Толиком. С какою-то озорной агрессивностью сбацал с другою своей приятельницей залихватский рок-энд-ролл, перецеловал страстно, взасос всех остальных девушек, а потом, рывком растворив свое едва приподнятое над асфальтом окно, выпрыгнул во двор. Кое-кто из парней устремился за ним, среди них и Вадим, в этот вечер странным образом зависимый от Толика.

Барканов обнаружил неверную подругу в объятиях Севки в укромном углу двора и со злым удовольствием врезал Севке по морде. Чувствуя свою вину, Севка не сопротивлялся, только старался увернуться от безжалостных баркановских кулаков.

Зрелище скандала и крови отрезвило Вадима, и все же дальнейшее развитие событий не удержалось в памяти. Как успокоились? На чем примирились? Запомнилась только полутемная, закопченная кухня со множеством столов, тазов и корыт, в которой Севка, склонившись над железной проржавевшей раковиной, смывал кровь. Вадим стоял рядом и протягивал ему свой носовой платок. Севка мочил его и клал на переносицу, а в это время из темноты, из потаенных глубин коридора доносились женские стоны — видимо, Толик Барканов добился торжества справедливости.

…На сборный пункт, во двор в окрестностях Большого театра, они явились ранним сереньким утром. На самом деле Вадим любил и осень, и такую погоду. Октябрьская свежесть холодила наголо остриженную голову и напоминала невозвратные школьные годы, навсегда утраченное счастье предвыпускных месяцев, когда каждый день начинался обещанием счастья, открытий, прозрений, душевных потрясений и сердечного томления.

Уже стоя в битком набитом кузове грузовика, внимая крикам, плачу, будоражащим звукам неумелого оркестра, Вадим вглядывался в окружавшую машины толпу — среди многих дорогих и знакомых лиц не было ни Севкиного, ни Инниного. И то сказать, не синяками же, наверняка выступившими за ночь, было Севке удивлять собравшуюся плачущую и поющую публику? А Инна, что ж… ей этот под нулевку стриженный, в старые телогрейки одетый, в стоптанные прохари обутый народ, орущий, гогочущий — гуляй, рванина! — никогда не был по вкусу. Она не любила ни массовых гуляний, ни танцев на асфальте, ни подначек, ни припевок, ни хохота, ни слез на народе.

Уже в более поздние годы Вадим вычислил некую странную закономерность своей судьбы. Все то, чего он страстно желал, добивался изо всех сил, напрягая жилы и опасаясь сорваться, все это как назло не давалось ему в руки. Ускользало, выворачивалось, срывалось в самый последний момент. И долго потом отзывалось в душе физически ноющей надсадой. Зато и удачи нет-нет да и скатывались ему на голову, как правило, в тот момент, когда он о них и думать не думал, да еще как бы на периферии его планов и намерений. Хотя, конечно, грех жаловаться…

Вот так он не сумел перевестись на дневное отделение и загремел в армию, в автобат Забайкальского военного округа, однако, уже свыкшись с мыслью, что три года из жизни придется вычеркнуть, был демобилизован из рядов вооруженных сил через год с небольшим. Это уж спасибо Никите Сергеевичу, решившему тогда для примера другим великим державам, для воодушевления поэтов, на радость матерям и на пользу народному хозяйству сократить численность Советской Армии на полмиллиона человек. Вадим в эти пятьсот тысяч попасть и не чаял, памятуя о невеликой своей удачливости, но вот неожиданно попал, о чем объявил перед строем подполковник Сороковенко, и, как ни странно, вроде бы сначала даже не обрадовался этому известию, а непроизвольно о нем пожалел, как-никак, а к службе он вроде бы притерпелся, втянулся в службу.

Но потом, конечно, рвался домой, ночей не спал в общем вагоне жутко медленного, как ему казалось, поезда. В вагоне-ресторане пил портвейн и отвратительный тягучий ликер с такими же, как и он сам, вчерашними «дембелями» и на остановках выпрыгивал на перрон, бессознательно стараясь в воздухе учуять приближение родной столицы.

По старой памяти Вадим ждал в университете каких-либо трений и неувязок, однако восстановили его без звука и на дневное отделение зачислили почти что с распростертыми объятиями, как же, воин вернулся, уволенный в запас раньше срока благодаря миролюбивой инициативе родного советского правительства!

И потянулась нормальная студенческая жизнь, в меру рутинная и обыденная, вовсе не такая праздничная, какой представлялась ему в казарме, а также в то время, когда из вечерников он стремился перебраться в стопроцентные, дневные. Хотя без неожиданностей тоже не обходилось, вот первая: Севка ушел из университета. Не вылетел за какую-нибудь провинность, не был исключен за неуспеваемость, просто перестал появляться на лекциях и семинарах, как перестают ходить в спортивную секцию либо в драмкружок при Дворце пионеров.

Инна с неподдельным страданием, как и в прошлые времена Севкиных срывов и загулов, рассказывала об этом Вадиму и, кажется, не соображала, что сочувствия на этот раз в нем не находит. Не то чтобы злопамятно хранил он в душе свои обиды, хотя, пожалуй, и хранил, только не в смысле злопамятства, а в смысле нежелания с этими обидами расстаться, изжить их, изгнать из сознания.

— Ну ты хоть отдаешь себе отчет? — трагическим голосом вопрошала Инна. — Его ведь в армию могут забрать.

Только выкрикнув эти слова, она, кажется, поняла свою оплошность и осеклась. Но тут же нашлась, впрочем, и заметила, что ведь не всем так везет, как Вадиму, который благодаря внешнеполитической демагогии верхов счастливо отделался всего лишь одним годом муштры. А вот Толик Барканов до сих пор служит, и конца службы не видно.

Это была святая правда, Толик Барканов под сокращение не попал и продолжал трубить на Балтийском флоте. Друзьям от него изредка приходили глянцевые открытки почему-то с изображением королевского дворца Сан-Суси и главной улицы демократического Берлина, которая еще недавно называлась Сталин-аллее.

А Инна, переходя на трагический шепот, рассказывала о компании, с которой связался Севка, взрослые уже, почти сорокалетние люди, а ничем не заняты, Бог знает с чего живут, по кабакам шляются, пьянствуют ночами напролет, да не просто так, а как бы с идеологической подкладкой, изображая из себя последних русских дворян, отпрысков древних аристократических фамилий.

— И Севка туда же, — вздохнула Инна, — он теперь всех уверяет, что его дедушка был настоящий остзейский барон. Я засмеялась, когда впервые это услышала, так он, знаешь, что мне сказал? Что не мне со своим местечковым происхождением судить о его родословной. Как тебе это нравится? — Оскорбленная Инна сверкала черными глазами, в которых закипала готовая пролиться влага, и была от этого особенно хорошо. По этой причине Вадим прощал ей все ее унизительные треволнения за Севкино благополучие, которым сам Севка так демонстративно пренебрегал.

Впрочем, как оказалось, лишь до известного предела. Ибо от армии он все же сумел отвертеться, причем самым что ни на есть дерзким и безошибочным способом. Накануне призыва, когда недавние его друзья, мнимые аристократы, Рюриковичи и Олеговичи, пришедшие напутствовать его на воинскую стезю, рассуждали за бутылкой о боевой славе своих предков, преображенцев и фанагорийцев, Севка вдруг исчез из дому. Приятели не слишком и беспокоились, благо что напитков для продолжения волнующей, льстящей самолюбию беседы вполне хватало. Только и слышно было: «А великий князь Сергей Александрович…», «А графиня Пален…» Наконец, Инна не выдержала, хлопнула дверью. А через три минуты вернулась в истерике: «Идемте скорей во двор, с Севой плохо!» Севка сидел на ступеньках крыльца, бледный в свете дворового фонаря, как от потери крови, еле слышным голосом объяснил, что поскользнулся на лестнице, упал и ударился затылком. Идти не может. Его принесли домой, уложили на диван, у него началась рвота. Вызвали «скорую» — по-быстрому убрали посуду, чтобы не наводить врача на подозрительные мысли. Врач сказал, что, судя по всему, имеет место сотрясение мозга, причем есть подозрение, что нешуточное. Предложил госпитализировать. Никто, разумеется, слова поперек не вымолвил…

Свидание со старым другом на телевизионном экране все-таки выбило Вадима из колеи. Он даже казнился этим, поскольку более всего на свете стыдился заподозрить самого себя в зависти. Потом, словно вглядевшись до дна души в собственные глаза, успокоился на мысли, что стыдиться нечего — завистью тут не поможешь. Тут пахнет чем-то по ощущению близким, но по сути совсем иным, сожалением о несостоявшейся судьбе, так скажем… Быть может, до того момента, как Севка, молодой, загорелый, похожий на какого-нибудь заграничного сенатора, возник на экране, эта самая мысль о собственной несостоятельности не была Вадиму очевидна. Просто и в голову не приходила. Жил, как все, тянул лямку, работу свою несмотря ни на что любил и в течение долгих лет не утрачивал предчувствия неясных, неопределенных, но манящих перспектив: вот-вот что-то случится, произойдет, переменится, заметят, оценят, нет, нет, не так вульгарно, короче, еще немного, и начнется та самая другая настоящая жизнь, в которую так убежденно верилось в студенческие годы… И вдруг в одну минуту стало ясно, что ничего не случится и не переменится, никакой иной жизни, кроме той, что вокруг, с ее обыденностью, нудьгой и маленькими радостями, никогда не будет. От жесткого этого сознания и радости эти сделались особенно жалкими, и туманные перспективы, еще утром несомненные, разом рассеялись в вечернем воздухе. Все. Ничего больше не покажут.

Мучительно было думать о себе как о неудачнике, прожившем жизнь по чужому адресу, посягнувшем затесаться в компанию, даже знакомиться с которой не имел достаточных оснований. Ну уж, позвольте, то-то и оно, что имел, да и немалые, надо полагать, недаром ведь еще на третьем курсе, почти сразу после армии его принялись зазывать в только что открытый тогда институт.

Может, попади он тогда в тот самый институт, все сложилось бы совсем иначе. Видит Бог, не об упущенной карьере он жалел, но о самоосуществлении, ведь это же так естественно для любого мужика — осуществиться, реализоваться, уважать себя не за рост, не за красоту, а за что-то такое, чего никто, кроме тебя, не знает и не умеет. Не нажил он этого этакого, как выяснилось, не выработал, не освоил. А ведь вчера еще подавал надежды, слыл обещающим и способным, куда же подевались эти способности, почему обманули надежды? И отчего, по какой причине до сих пор ощущает он себя молодым человеком, ничего не подающим и никому не обещающим, но молодым, в том уже неприличном почти смысле, что несолидным, невзрослым, не уверенным в себе, ни в своих правах? Ни за что всерьез не отвечающим? И ведь не один он такой на свете, целое поколение вокруг того же рода, плешивое, седое, беззубое и многодетное, но все еще на вторых ролях, на подхвате, одно утешение, что в джинсах и кроссовках. В какой момент сошло оно с круга, упустило тот самый шанс, который дважды судьба не предоставляет?

Впрочем, кому как, Севке вот предоставила.

Что ж, он рад этому. Действительно рад, хотя и уязвлен одновременно сознанием, что Севка оказался счастливым, удачливым пассажиром того самого поезда, что сам он на него безнадежно опоздал. Нет, вправду рад, потому что не только несостоявшейся судьбою принадлежал к своему поколению, но и всем лучшим в себе, по выражению пролетарского классика, был обязан ему же. Так вот лучшим из этого лучшего следовало, вероятно, считать чувство дружбы и товарищества. Оно у ребят, воспитанных в послевоенных горластых и жестоких дворах, было святым. Никакие родственные и семейные узы не шли с ним в сравнение. Друг — это было все. И родина, и семья. Опора, на которой зиждется свет. Данность, не требующая обсуждений.

Тот вечер навсегда застрял в памяти, сентябрьский, теплый, с легкими, набегающими, будто женские слезы, дождями. В начале десятого позвонила Инна и срывающимся голосом попросила спуститься на улицу. Прямо сейчас. Куда? Да прямо на угол соседнего переулка. Оказалось, что она звонит из автомата. Смущенный передавшейся ему тревогой и в то же время странно обрадованный этим звонком, ведь раньше она никогда ему не звонила, а вот как случилось что-то, так сразу о нем вспомнила, Вадим выкатился из дому. Инна уже маялась на углу, в настоящей итальянской шуршащей, шелестящей «болонье», в платке, модно повязанном на старый крестьянский манер, концами вокруг шеи. Вадим ни на секунду не упускал из виду тот тревожный звонок, которым переполошила его Инна, но все же безотчетно представил себе, позволил представить, что вся тревога в том и состоит, что она давно его не видела и не в силах переносить разлуку.

Первые же Иннины слова поставили Вадима на место, в который уж раз доказали, что страхи ее и волнения никогда не имеют отношения к поворотам его собственной судьбы.

— Севку взяли! — крикнула, но в то же время как бы прошептала Инна.

Как человек своего времени, Вадим тотчас понял, что она имеет в виду. Более семи лет прошло с тех пор, как по московским улицам перестали ездить по вечерам за три квартала узнаваемые, озноб по спине вызывающие «воронки», мало того, многие бывшие его пассажиры, навсегда помеченные особой манерой настороженно приглядываться к миру, воротились в родной город, но память о ночных звонках и стуке в дверь, об особо явственном гудении лифта и шуршании шин на пустынной улице все еще касалась сердца ледяными, безжалостными пальцами. И те памятные короткие глаголы по-прежнему не требовали пояснений в виде обстоятельств места и действия.

«Куда», «кто», «зачем» — уточнять не требовалось. Единственное, что спросил Вадим, было: «Когда?»

Инна ответила, что часа три назад. Днем после университета она звонила Севке, они договорились встретиться, он в последнее время вновь увлекся новыми друзьями, обещал, что ей будет очень интересно, а часов в шесть за ним заехала черная «Волга». Севкина мать в окно видела, как раз у их парадного остановилась. Двое мужчин пришли, молодых, вежливых. Показали какие-то корочки и пригласили Севку с собой.

— Пригласили? — переспросил Вадим.

Инна взвилась, в том смысле, что держались корректно, не грубили, не обыскивали, наручников не надевали, сказали, что с ним хотят кое о чем поговорить весьма ответственные товарищи.

— Ты ведь понимаешь, что это значит! — на этот раз уже в полный голос выкрикивала Инна.

И Вадиму стало страшно. Кто знает, а вдруг снова началось? Он даже не поинтересовался, за что замели Севку, разве заметают за что-то конкретное? Заметают, потому что пришла пора, вдруг даже не подумал, а кожей, сосудами, волосами сообразил Вадим, именно так бывало, как он знал по рассказам, в сорок девятом и тридцать седьмом. Хотя нет, как было в сорок девятом, он видел собственными глазами.

Усилием воли Вадим преодолел безотчетный накат ужаса. Сознание как будто бы прояснилось, однако между лопаток и внизу живота нет-нет да и пробегал противных холодок.

— Может, рассказать все твоим родителям? — осторожно предложил Вадим, памятуя о том, как щепетильна Инна во всем, что касается ее якобы сильно пострадавших некогда предков. Хотя, честно говоря, мамаша ее в кабинете проректора не производила такого уж страдающего впечатления и мысли об особой щепетильности не навевала.