10936.fb2 Выставка стекла - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Выставка стекла - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

— Все-таки люди закона… — несмело обосновал он свое предположение.

— То-то и оно, что закона! — горестно вздохнула Инна. — А ведь тут сплошной произвол! Не объяснили, что и почему, в чем обвиняют, в чем подозревают, втолкнули в машину, и — привет, только его и видели!

Последняя фраза показалась Вадиму чересчур театральной, да и картина, ею воссозданная, напоминала сцену из зарубежного детектива.

— Так не бывает, — с преувеличенной уверенностью произнес Вадим и как раз в эту секунду сообразил, что бывает именно так, что нет у него никакой уверенности в том, что и самого его в ближайшие полчаса не остановят на улице и не впихнут в такую же черную «Волгу».

Должно быть, и Инне передался этот испуг, потому что внезапно она ускорила шаги и вывела Вадима на Бродвей, или просто на Брод, то есть на улицу Горького.

Вадим презирал всю бродвейскую публику, хотя порой неосознанно за нею тянулся, за ее фасонами штанов и стрижек; теперь зрелище праздничной, чуть взбудораженной и вместе с тем уверенной в себе толпы отчасти его успокоило. Все идут куда хотят, кого хотят кадрят, где хотят тусуются, никого не останавливают, не заметают, не заталкивают в машины, случается ли такое на свете?

— Надо сообщить иностранным корреспондентам, — вдруг твердо, с обдуманной решимостью сказала Инна, и от этих безапелляционных слов у Вадима захолодело внутри. Мысль об обращении к западным журналистам не на шутку напугала. Каким-то заговором отдавала она, нелояльной ябедой, слезливым предательством. Это соображение угнетало Вадима почище страха, дворовая мораль под стать державной не одобряла жалоб на стороне.

А Инна, распаляясь и обнаруживая в низком голосе неизвестные, волнующие ноты, беспрестанно убеждала Вадима, что о Севкиной несчастной судьбе, о произволе, творящемся в нашей проклятой стране, должен узнать весь мир, те самые люди доброй воли, которые оплакивают алжирских феллахов и негров Литл-Рока, но ни сном ни духом не ведают о том, как в столице прогрессивного человечества среди бела дня хватают невинных людей.

Возле телеграфа они пересекли улицу Горького и вдоль по узкой темной, подобной коридору, улице направились к старым университетским корпусам.

В этот час в переулке почти не было прохожих и машины не попадались навстречу, поэтому внезапный шорох шин за спиной вновь вызвал у Вадима отвратительный холодок между лопаток. Знакомство с иностранными корреспондентами целиком оставалось в сфере предположений, но Вадим почти готов был поверить в то, что уже замешан в эту предосудительную связь и что расплата за нее вот-вот последует. Одно мгновение он был вполне уверен, что, поровнявшись с ними, очередная машина тотчас остановится, к счастью, она проехала мимо, безмятежно подмигивая малиновыми подфарниками.

Потом они сидели на скамейке возле входа на исторический факультет, и Вадим старался отговорить Инну от ложной идеи апелляции к иностранцам. Хватит, эти иностранцы и довели Севку до ручки.

Конечно, конечно, практика в языке, не сравнимая ни с какими курсами, но ведь и тут хорошо бы знать меру. Какого черта лезть в каждую толпу, которая на Советской площади окружает какого-нибудь англичанина или шведа, пытается с ним объясниться, расспрашивает о ценах на ширпотреб и о квартплате, сама приукрашивая из стихийного патриотизма родимую действительность, отвечает на его вопросы, когда простодушные, когда дурацкие, когда просто провокационные или же похожие на таковые, спорит с ним, кипятится, пытается его перековать, внушить ему азы марксистско-ленинского мировоззрения. Впрочем, Севка-то как раз наоборот, он скорее в соотечественниках эти самые основы ехидно подрывал, как бы невзначай подбрасывая в самый разгар полемики невинные с первого взгляда аргументы в пользу западных свобод и прав личности. Вадим сам был этому свидетелем. Прибился однажды из любопытства к вечернему толковищу возле «Националя» и в самом центре круга обнаружил Севку, который, поддерживая своего иностранного знакомца, ловко и остроумно, а главное с безошибочным знанием родимой обыденности срезал не желавших спасовать перед гостем отечественных ортодоксов. И при этом еще смеялся так задорно и обидно, с таким чувством превосходства, и своего личного, и заграничного, что ортодоксы, запутавшись в собственных доводах, с досады впадали в еще пущую ортодоксальность и начинали нести оскорбленную, заносчивую чепуху.

Вадима, не видимого торжествующим товарищем, она угнетала и раздражала, однако Севкин неизвестно на чем основанный гонор раздражал еще больше. Вадим и сам в такие минуты помимо воли становился правоверным, дубоватым и не проницаемым ни для какой нормальной логики, наподобие некоторых своих однокурсников, поступивших в университет после окончания офицерских училищ. Севкин смех звучал все снисходительнее и обиднее, сбитые с толку оппоненты уже не могли разобрать, кто же это перед ними: то ли иностранец, вместе с языком так хорошо усекший наши обычаи и нравы, то ли, не дай Бог, свой брат, то ли сдуру, то ли со зла решивший при иностранце протестовать против прописки и паспортной системы. Хотя смутно догадывались, должно быть, что иностранец в таком споре щадил бы их хозяйское самолюбие и особо язвительных подначек себе не позволял. Севка же жалости не знал и, упоенный внезапным триумфом, по-прежнему не замечал в толпе своего старого товарища и, кто знает, быть может, и каких-либо других, менее терпимых к его злоязычию людей.

— Да, да, ты прав, — горестно соглашалась с Вадимом Инна. — Севка, когда в ударе, — как глухарь, не замечает ничего вокруг. Его вполне могли засечь, записать и даже заснять на пленку.

Тихо было в университетском сквере, только ветер иногда баламутил не опавшую еще листву, никогда еще Вадим не оказывался с Инной в такой волнующе близкой ситуации, но это как-то внезапно и одновременно запоздало до него дошло — полутьма, скамейка, соприкасающиеся колени, он понял вдруг, что может обнять Инну и что она его не оттолкнет. Ему мучительно захотелось ее поцеловать в шею под крутым завитком, потому что именно там была для него сосредоточена вся Иннина нежность, а также и его собственная, какую он к ней мучительно испытывал.

Он даже вообразить не мог, какую ни с чем не сравнимую радость доставило бы ему невинное исполнение этого давнего желания, это был бы тот самый случай, когда физическое наслаждение совершенно естественно претворилось бы в самое что ни на есть духовное. И вдруг, в момент нестерпимого счастья, сознание греха встало ему поперек горла.

Вадим ощутил себя предателем, нажившимся на несчастье друга, мародером, лазающим по комодам и шкафам в доме, где случилась беда. Конечно, ему было известно, как мало ценит Севка Иннину преданность и верность, как тяготится ими порой, не скрывая этого от мимолетных своих подруг, но все равно одна лишь мысль о том, где теперь находится Севка, заставила его опомниться.

Словно извиняясь перед Инной за несдержанность чувств, Вадим просил ее не совершать опрометчивых поступков, не подымать ненужной волны да, в конце концов, просто набраться терпения, все претензии, которые имеет к Севке всей стране известный дом на известной площади, в скором времени выяснятся. Не могут не выясниться, не те теперь времена. Последнему своему утверждению Вадим одновременно и верил и не верил, с одной стороны, и впрямь не те, если люди, не таясь, качают со штатниками права у самых ворот Кремля, а с другой — на память приходили фельетоны, пусть не вполне повторяющие убийственные статьи их детства, однако тоже обличающие отщепенцев, которыми заинтересовались компетентные органы. Вот и в университете, на том самом историческом факультете, спиной к которому они сейчас расположились, года полтора назад случились какие-то непонятные посадки, о которых ничего не было в точности известно, кроме пугающих противоречивых слухов.

Нет, Московский университет вовсе не был таким заповедным, отгороженным от житейских бурь местом, каким выглядел его старый уютный двор.

— Ты все-таки думаешь, что его засекли во время этих дурацких споров на улице? — еще раз спросила Инна. — Ты думаешь, всю эту чепуху, которую он там нес, можно объявить антисоветской пропагандой?

Вадим неопределенно пожал плечами, по опыту, странному, не им самим пережитому, однако усвоенному как историческое наследие всей страны, он догадывался, да чего там, убежден был, что пришить антисоветчину можно кому угодно и за что угодно. Почему-то ему представилось, что дело не такое уж липовое, что у тех, кто засек Севку во время нелепой уличной говорильни, имелись и более занозистые основания расставить ему свои силки.

Вот так неожиданно поймал он себя на том, что проникается мало-помалу охранительной логикой, и устыдился этого, поскольку смутно догадался, что с этого вот неосознанного ощущения вины и начинается психология жертвы. Если допустить, что Севку взяли за дело, то кто его убедит в том, что некое похожее дело не может числиться и за ним самим? Разве так уж осмотрителен бывал он на семинарах по диамату или эстетике, не ввязывался разве в бессмысленные, заранее обреченные на тупик споры о необходимости широты взглядов, борьбы мнений и неограниченности художественного поиска? А на международной выставке в Манеже разве не дразнил он туповатых почитателей реализма — ноги две, пальцев пять, голова одна, следовательно, творение высокохудожественное. И те почему-то ярились до ненависти, когда он эту унылую художественность начинал оспаривать. Господи, да в собственной своей квартире сколько раз схватывался он с соседями, особенно с отставным прокурором Сергеем Федоровичем, уволенным на пенсию буквально на второй день после завершения двадцатого съезда. Выходило так, что не о Севкином спасении надлежало ему заботиться, а о своем собственном, — больше всего он не хотел, чтобы Инна догадалась о том, что про себя он придирчиво рассматривает свою жизнь на предмет вероятного криминала.

Она, надо думать, не догадывалась, потому что изо всех сил старалась дать ему понять, что внезапный ток, пробежавший между ними, был совершенно случаен, а скорее всего, его вообще не было.

Прощаясь, Инна произнесла низким глубоким голосом, каким, должно быть, делаются признания:

— Если Севку не выпустят, я не знаю, что сделаю. Я такой скандал подыму, все «голоса» только об этом и будут говорить. Ты меня еще не знаешь.

От этих слов у Вадима мурашки побежали по спине. Было горько от догадки, да чего там, от трезвой уверенности, что о нем самом, случись с ним похожая беда, никто не вымолвит таких вот беззаветных, отчаянных слов.

Домой в Дмитровский он побрел, растравляя в душе эту глупую обиду, отраду в ней находя и чуть ли не завидуя своему другу, который, судя по всему, томился в эти минуты совсем неподалеку, в подвалах знаменитой внутренней тюрьмы. Мысль о том, что все совсем рядом — свобода и несвобода, осенние пленительные бульвары и каменное узилище, сентябрьские лирические прогулки и обязанность лежать на спине, вытянув руки поверх солдатского серого одеяла, беспомощное соображение о том, что граница между обоими этими мирами призрачна и несущественна, вновь потрясли Вадима. И как бы прояснили мозг, потому что с рельефной объективностью он вдруг понял, что послужило причиной Севкиного ареста. Как всегда в подобных случаях, он даже подивился прежней своей недогадливости, настолько очевидным представлялся ему теперь этот якобы криминальный казус.

Начало минувшего августа вспомнилось ему, жара, перемежаемая грозами, праздничная суета в Москве, которая только и говорила, что о двух одновременно открывшихся выставках — об американской в Сокольниках и о чехословацкой в Манеже.

Разумеется, американская промышленная экспозиция была главной сенсацией с ее длинными лакированными автомобилями, с белыми пластиковыми кухнями, с пепси-колой, попробовать которую тянулся многокилометровый хвост, с джазом, с трубами и саксофонами надувших щеки и выкативших белки глаз негров, а также с гидами, изъяснявшимися по-русски, — коротко остриженными, зачастую прыщеватыми молодыми людьми в териленовых немнущихся брючатах и в голубых рубашечках, в распахнутых воротах которых виднелись белые футболки. Эти самые ребята одновременно интриговали и настораживали народ — своею общительностью, русским, хохлацким и еврейским происхождением, Бог их знает в самом деле, каким образом они или их преподобные родители оказались за океаном, а более всего своей манерой не только рассказывать, сколько задавать вопросы обо всем на свете: о зарплате, о разводах, о том, в какой очередности убираются в квартирах места общего пользования…

Выставка чешского стекла, надо думать, неспроста была приурочена ко времени открытия американской национальной выставки, тут был тонкий расчет на неизбежную конкуренцию, на необходимость отвлечь часть публики от кухонных комбайнов и цветных телевизоров и очаровать ее мифическим мерцанием богемского хрусталя, прихотливой пластикой самых обыденных и самых невероятных сосудов, хрупкой, сияющей, сверкающей, изменчивой атмосферой стекольной сказки.

Что ж, надо признать, что этот политический расчет оправдался: Манеж с утра до вечера был захлестнут двойной, тройной петлей нескончаемой очереди. Духовным, воспитанным на преклонении перед искусством москвичам это царство хрустальных граней и звонов льстило подчас больше, нежели прагматическая американская ставка на комфорт и потребительское изобилие.

Эта мысль пришла Вадиму в голову, когда из волшебного полумрака Манежа он вышел на жаркую, суетливую, потную улицу, радуясь высоте собственных запросов, он отметил, что американскую выставку покидал в смятении растравленной зависти, перемешанной с нехорошим чувством обиды, а с этой уносил торжественно-восхищенную скуку, в которой стыдно было признаться самому себе, как после посещения академического музея либо консерватории.

Путь его лежал к Толику Барканову, который под сокращение вооруженных сил не попал, но зато за успехи в боевой и политической подготовке был награжден краткосрочным семидневным отпуском. По случаю завершения отпуска в этот жаркий августовский день в полуподвальной баркановской комнате, где окно выходило в кирпичную выщербленную стену, собирались друзья.

Общество сошлось почти то же самое, что и три года назад в канун проводов, — одноклассники, соседи по двору, приятели по яхт-клубу в Пестове, девушек было поменьше, чем прежде, многие, надо думать, повыскакивали замуж и позабыли своего разбитного, лихого приятеля. Ничего, и без обилия подруг было весело. Толик, в парадной белой робе, уже не наголо остриженный, а вполне по моде, царил за столом, уставленным молодой картошкой, посыпанной укропом, грубо нарезанными огурцами и помидорами, политыми подсолнечным маслом, и водочными бутылками за двадцать один двадцать; пили за седую Балтику, за линкор «Ладога», бывший «Адмирал Дениц», полученный у побежденного врага в качестве репарации, за высокую мужскую дружбу — «Стакан вина я пью за старого товарища, а ты, дружище, выпей за меня!» — за боевых подруг, само собою, лукавым, настойчивым глазом Толик как бы приглашал то одну, то другую из гостий вспомнить о золотых временах незабвенной юности.

За скорейшее окончание службы тоже сводили граненую посуду, мало похожую на ту, что была выставлена в Манеже, за мир во всем мире и перспективы будущей жизни, которые под влиянием водки и жары представлялись одна другой ослепительнее и заманчивее.

В разгар веселья под окном вдруг появился Севка, прямо с улицы передал на стол две большие, по ноль семьдесят пять, бутылки с иностранными наклейками, гаркнул что-то очень морское и в то же время не всем сухопутным крысам известное.

Все вдруг страшно развеселились, хотя уж дальше вроде бы и некуда было, за руки втянули Севку в комнату, а вслед за ним и его смущенного долговязого приятеля в черепаховых толстых очках.

По этим-то очкам, по голубой в тонкую полоску рубашечке с пуговичками на воротнике, по териленовым немнущимся брюкам, а также по белобрысому бобрику, сквозь который просвечивала младенчески розовая кожа затылка, Вадим тотчас же признал «штатника», американца. Однако Севка, словно опровергая его невысказанную догадку, заявил во всеуслышание:

— А это наш чехословацкий друг, гид с выставки стекла в Манеже. Зовут Карел, прошу любить и соответственно жаловать!

Похожий на американца Карел с недоумением и, кажется, даже с испугом осматривал помещение, в которое попал столь необычным путем, через окно, — следуя его взгляду, Вадим вновь подивился тому, как похожа она на ночлежку хитровских времен — облупленным потолком, железными приютскими койками вдоль не менее облупленных стен, железными мисками и грубыми тарелками на столе. Пирующие не позволили Карелу пребывать в прострации, потеснились, подвинулись, усадили его на кухонную скамейку между Толиковой старшей сестрой, фабричной работницей, несколько смущенной явлением иностранного гостя, и соседом дядей Петей, который с ходу начал обстоятельно вспоминать про то, как их часть входила в расположенный на голубом Дунае город Братиславу. Да хватит, слышали уж, перебивали его, дай человеку выпить и закусить, как следует по русскому обычаю, а уж потом рассказывай! Карел пригубил водки из граненого стакана, ничем не напоминающего выставку чехословацкого стекла, хотел поставить его на место, но публика весело запротестовала:

— До дна! До дна! У нас так не положено!

Будто неведомое, но неизбежное лекарство выпил гость, подражая Толику, полстакана теплой водки, не «московской» и не «столичной», обыкновеннейшего «сучка» по двадцать один двадцать, побагровел от удушья, потом закашлялся, затрясся, слезы потекли из-под черепаховых очков. Снявши очки, чтобы вытереть слезы темно-синим носовым платком в красную элегантную клетку, иностранец вдруг сделался похож на российского разночинца, поповича, семинариста, вечного студента из тех, что годами толклись в университетском сквере.

— Ну, май год! — прижимая платок к близоруким красным, беспомощно мигающим глазам, приговаривал гость.

— Карел — это Чарльз? — потихоньку поинтересовался Вадим у Севки, наслаждавшегося эффектом несовместимости русской водки с иностранной натурой.

— Усек? — не переставая улыбаться, удивился Севка. — Молоток! — И, доверительно понизив голос, как бы призвал Вадима в сообщники: — Сам понимаешь, иначе бы шухер поднялся либо, того хуже, зажались бы все, как эти…

Уловив, что от иностранного друга красноречия не дождешься, Толик вновь принялся рассказывать о трудностях и о героизме морской службы, о стрельбах в штормовую погоду, об автономных плаваниях без всплытия, в какие на полгода уходят подводные лодки, а некоторые и не возвращаются, о своем дружке Вальке Котельникове, который даром что сын заместителя министра иностранных дел тянет матросскую лямку наравне с простыми ребятами и к лычкам не стремится, не то что некоторые…

— Это точно, — поддержал отпускника Севка и заговорил о флотских службистах, готовых удавиться ради одобрения начальства, о вахтенных, которым раз плюнуть мать родную застрелить, о старшинах и мичманах, да так основательно и авторитетно, будто сам не один год прослужил на военно-морских базах в разных экипажах и на крейсерах, и на эсминцах, и на сторожевых кораблях.

Толик почувствовал себя уязвленным таким самоуверенным вторжением безбилетников в область его мариманской компетенции, послушать, так и неизвестно было, кого здесь уволили в отпуск на семь дней, кто сегодня же вечером с Рижского вокзала отправляется для дальнейшего прохождения службы на седую Балтику, в военный порт Либаву…

У Вадима сложилось впечатление, что при этих словах Карел, он же Чарльз, оторвался от закуски и стал прислушиваться к залихватским Толиковым рассказам, в которых зарубежному слависту, откровенно говоря, трудновато было разобраться, так крута была украшающая их образность.

Часов в шесть вышли на улицу проводить Толика до поезда. По проспекту Мира ехали в битком набитом троллейбусе, Вадим, притиснутый к американцу, приличия ради расспрашивал Чарльза о его профессиональной деятельности в Штатах. Тот отвечал, что изучает в Принстоне русскую литературу советского периода, но от конкретных вопросов о будущей своей диссертации и об интересующих его авторах уходил, словно боксер от ударов, прикрываясь какой-нибудь формальной малозначащей репликой.