110615.fb2
Речь шла о нескольких панельных домах пражского спального района Опатов. Мастерская предложила новую противопожарную систему, в которой использовались материалы, изготовленные фирмой, где директором был добрый знакомый Барнабаша. Система работала безупречно, но в квартале, где ее установили, начали умирать люди. От рака. Среди них были маленькие дети. «Этот квартал так и не снесли»— еле слышно произнес Загир, глядя на пластмассовую барную стойку. Смерти прекратились, потому что активный противопожарный материал, предложенный их группой, со временем изменил свои свойства. В восьмидесятые годы за этот эксперимент поплатились жизнями девятнадцать человек, одиннадцать из них были несовершеннолетними. Специалисты знали об этой истории, но говорить о ней было запрещено. Молчали и те, кто все это натворил, и те, кто утверждал проект. С некоторыми из них я, возможно, тоже был знаком. Эти люди начали сторониться друг друга и, чтобы облегчить свою совесть, принялись тайком сваливать вину на остальных. Барнабаш и Загир — не единственные в группе, проникшиеся взаимной неприязнью. Сначала они не захотели сотрудничать, и каждый подыскал себе новое место работы. А потом перешли к соперничеству. Младший, Загир, выигрывал в количестве реализованных проектов, Барнабаш, занявший высокое положение, сосредоточил в своих руках власть. О той истории и ее последствиях они, как и остальные виновные, старались не вспоминать. А один несчастный из их группы так и не смог усмирить свою совесть. Однажды осенним вечером восемьдесят восьмого года он, прихватив полосатый матрас, отправился к повороту за смиховским вокзалом, расстелил его на рельсах и улегся спать. Электровоз, торопившийся в депо и проехавший по нему, усыпил его навеки.
— Это письмо, — подошел Загир к концу своего скорбного монолога, — эта анонимка, которую я получил, доказывает, что кому-то все известно. Кому-то, кто хочет, чтобы мы не забывали.
Я вспомнил детские рисунки в анонимном письме, вспомнил домики без крыш. И понял, почему эти домики именно такие. Это только кажется, что у них нет крыш. На самом деле крыши есть, только нарисовать их нельзя. Дома с плоскими крышами. Панельные дома.
Еще трижды я сопровождал рыцаря из Любека, составляя ему компанию, но то, что прежде объединяло нас, исчезло. Доверительность и дружба уступили место печали и дурному настроению. Источником меланхолии было нынче не то или иное здание и его обветшалость, а, как я понял, мое нежелание вещать в состоянии отрешенности. Я изо всех сил старался держаться подальше от древних храмовых стен и прикасался только к тому, что было безусловно новым.
Эммаусский храм, посвященный Деве Марии, святому Иерониму, Войтеху, Прокопу и Кириллу с Мефодием, когда-то готический, о трех нефах и трех хорах, освященный в 1372 году в присутствии императора Карла, давно лишился строгой красоты вертикалей, пересекавшихся с горизонталями, и за свою длинную историю пережил несколько болезненных реконструкций. Самый страшный удар нанесло ему в семнадцатом веке барокко: правда, он обзавелся тогда двумя мощными башнями, отсутствовавшими в первоначальных планах, но зато на него нахлобучили купола — этакие кочанчики капусты кольраби — напрочь стерев тем самым мужские черты, так подходившие святыне Ордена бенедиктинцев, и придав иной облик — облик толстухи-торговки, крикливо предсказывающей монахам гибель. В конце прошлого века храму был возвращен его готический вид, но эта верхненемецкая готика оказалась чужда Чехии, и здание, хотя и с заостренными, однако слишком уж нарядными башнями и чересчур высоким треугольным фронтоном стало напоминать укрепленные городские ворота или даже крытый рынок. В феврале 1945 года храм разбомбила авиация союзников (право, не можем же мы требовать от американцев, чтобы они отличали средневековый дом Божий от оружейного завода), так что его нынешний незаконченный вид с бетонно-стеклянным фронтоном и двумя скрещенными, позолоченными сверху шпилями является результатом последней реконструкции, осуществленной в шестидесятые годы двадцатого столетия.
Гмюнд заказал профессиональному фотографу снимки интерьеров и сосредоточился в основном на окнах пресбитерия с желобчатыми, а не просто наклонными откосами: как и окна нескольких других храмов Нового Города — Штепана, Аполлинария и Девы Марии на Слупи — они являют собой образец тончайшего мастерства каменщиков высокой готики. Никогда больше в истории целесообразность так хорошо не сочеталась с орнаментальностью. Эта архитектура так и осталась непревзойденной.
Я сопровождал рыцаря в свое свободное время, после службы. Повинуясь приказу начальника полиции, я двенадцать часов в сутки охранял Барнабаша — под руководством капитана Юнека, который, не доверяя мне, вообще не отдыхал и следил за архитектором вместе со мной. Он дежурил по ночам, смертельно уставал и стал походить на привидение — привидение с пальцем на спусковом крючке пистолета. Я старался не показываться ему на глаза и лишь издали наблюдал за идиотскими действиями этого упрямого полицейского, который считал себя асом из асов. Дважды я заставал его спящим в служебной автомашине на стоянке на Рессловой улице. Если бы об этом пронюхал Олеярж, Юнека бы уволили. Думаю, полковник догадывался, что честолюбивый офицер метит на его место, так что подобное пренебрежение служебными обязанностями было бы подходящим поводом избавиться от слишком амбициозного подчиненного. Однако он об этом не узнал, и события пошли по иному пути.
В среду утром, спустя неделю после декабрьской оттепели, в синей комнате зазвонил телефон. Настойчивый мужской голос, который был мне незнаком, передал приказ полковника Олеяржа: я должен немедленно явиться на Ресслову улицу. Барнабаш ожидает меня возле ямы в одиночестве, потому что капитан Юнек ввязался ночью в какую-то драку и лежит в больнице с разбитой головой. Скоро Олеярж направит к Барнабашу кого-нибудь еще, но я, учитывая близость моей гостиницы, должен оказаться на месте первым. Я вспомнил то утро, когда меня разбудил звонок в дверь пенделмановской квартиры. Я знал уже, что нет ничего хуже суматошного утра — одного из тех, которыми так богат спятивший двадцатый век.
На Рессловой я оказался через десять минут. Было очень холодно, чуть выше нуля. Кругом царили тишина и покой, и ветер, столько дней кряду ломившийся в окна гостиницы, теперь точно осекся на полуслове. Улица была по-прежнему перегорожена с обоих концов, подъемный кран, бетономешалка, асфальтоукладчик и каток безмолвно отдыхали у подножия лестницы Святовацлавского храма. В центре забетонированной и свежезаасфальтированной ямы был небрежно, как-то криво установлен переносной красно-белый дорожный указатель в виде конуса. В глубинах под ним в течение последней недели сгинули все ценные археологические находки, включая могилы и мумии монахов; доступ к ним перекрыли металлическими щитами и широкими рельсами, которые образовали прочный подземный каркас, залитый бетоном. Примерно в двадцати метрах от указателя была припаркована белая «шкода» без надписей на дверцах. Взглянув на ее номер, я решил, что это полицейская машина. За рулем никого не было.
Я ждал, что из-за угла вот-вот вынырнет Барнабаш, коротавший тут время в одиночестве. Минута текла за минутой, но нигде не было ни малейшего движения, даже окурки и бумажки у дорожных бордюров, даже несколько последних листочков акации, занесенных сюда ветром с площади — и те не шевелились. Я ходил по тротуару, то и дело поглядывая на часы.
И вдруг мое внимание привлек некий звук… поначалу тихий, он с каждой секундой делался громче. Постукивание, плеск воды и эхо того и другого. Я обернулся в страхе, что с Ечной сюда устремляется очередной поток. Но нигде ничего не текло, нигде не работал механизм, приводимый в движение водой.
И все-таки я их слышал, эти странные звуки, заставившие меня подумать о деревянном колесе. Нет, о двух колесах, погоняемых водой. Мельница? Две мельницы. Самое меньшее две.
Откуда могли доноситься эти звуки? Я вертелся во все стороны и бил себя сложенными домиком ладонями по ушам, уверенный, что меня преследует галлюцинация. Откуда бы в окрестностях храма Святых Кирилла и Мефодия взяться мельничным колесам? Ближайшая мельница, когда-либо стоявшая в этих местах, была у подножия старой водонапорной башни, там, где сейчас красуется здание «Манеса». Ветхие ренессансные дома в двадцатые годы уступили место функционалистской галерее, и это обстоятельство парадоксальным образом спасло каменную башню, встроенную архитектором в современный комплекс зданий. Перед моим мысленным взором возникли две мельницы, соединенные высокой двускатной крышей, которая достигает середины пятидесятиметровой башни…
Дорожный указатель пошевелился. Я моргнул, думая, что меня подвело зрение. Нет, все верно — прежде он был наклонен вправо, а теперь накренился влево, сам по себе, без помощи ветра, ибо воздух по-прежнему был неподвижен. И тут он вернулся в первоначальное положение.
Я подошел к разноцветному конусу и опустился на колени — прямо на свежезастывший асфальт. На белой пластмассовой полоске я заметил смешные детские каракули — трех скачущих чертиков с вилами в руках. Указатель вздрогнул: под ним что-то было. Что-то живое. Чтобы заглянуть под колпак, я лег на мостовую.
Она оказалась приятно теплой. Под красным краешком ничего не было видно. Я лежал посреди пустынной улицы, в блаженной тишине и покое, и на какую-то долю секунды мне захотелось закрыть глаза и вздремнуть.
Указатель опять повернулся — и передо мной оказались чьи-то глаза. Под этим шутовским колпаком скрывалось лицо!
Я вскочил, схватился обеими руками за пластмассовый конус и потянул. Послышался стон, красно-белый колпак выскользнул из моих пальцев. Я опять взялся за него, на этот раз снизу, и дернул вверх. В абсурдные минуты в голову лезут абсурднейшие мысли: я представил себя дедкой, тянущим репку. Впрочем, столько труда, сколько в той сказке, мне прилагать не потребовалось. Колпак соскочил и обнажил удивительный клубень.
Это был Барнабаш, заасфальтированный в проезжую часть, вертикально вбетонированный в заполненную застывшим раствором яму. Погребенный стоя и, по всему судя, заживо. Его лицо напоминало гигантский помидор. Оно было изуродовано и обожжено, его покрывали серые и черные струпья — засохшие комья цемента и асфальта. Несчастный был без сознания и явно задыхался — он хрипел и ловил ртом воздух. Выпученные глаза налились кровью и закатились. С разбитых губ стекали розовые струйки слюней и срывались ругательства. Жуткая говорящая репа посреди черного поля, воняющего дегтем, увядшими розами, гнилыми апельсинами и горелым мясом.
Я вспомнил о рации в кармане плаща. Вытащил ее, включил, но заговорить не успел. Под белой машиной, которую я принимал за полицейскую, злобно взвизгнули шины. Механический зверь бросился в атаку. Я понял, что это ловушка и что автомобиль мчится прямо на меня и вот-вот убьет, и все же я остался на месте в совершенном ошеломлении и с последней бесполезной мыслью в голове: я не успею ответить на раздраженное «Что там?», выкрикнутое Олеяржем. Я бы с радостью ответил ему одним словом: эффектное получилось бы прощание.
Но смерть нанесла удар в другом месте. В паре метров от меня машина резко затормозила, вильнула в сторону и изменила направление. Автомобиль с заблокированными колесами не без элегантности скользил по свежему асфальту. Хотя скорость его была не слишком велика, правое переднее колесо срезало голову Барнабаша, как гильотина. Раздался противный хруст, и голова отлетела, как если бы ею выстрелили из пращи. Машина не остановилась, мотор набрал обороты… несколько секунд «шкода» преследовала подпрыгивающую по Рессловой улице голову, а потом резко свернула на Диттрихову. И исчезла, а водителя я так и не разглядел.
Я не упал в обморок. Я не посмел упасть в обморок. Я себе этого не позволил. Но вот промолчать мне не удалось. Я стоял, расставив ноги, над рацией, которая валялась возле кровавого обрубка шеи Барнабаша, и, прижав ладони к ушам, повторял «нетнетнетнетнетнет», чтобы заглушить безумный стук мельничных колес снесенной Шитковской мельницы. И это продолжалось очень долго.
А потом все изменилось. Улица кишела черными униформами, среди которых выделялось серое пальто. Оно было на человеке с лысой головой, проталкивавшегося ко мне сквозь толпу. Из его ушей торчали два белых носовых платка, и он что-то взволнованно говорил, а может, так только казалось, во всяком случае языку него во рту раздраженно шевелился. Я ничего не слышал, я был так же глух, как и он. Я хотел вынуть руки из карманов, но обнаружил, что они с силой прижаты к ушам. Я опустил их, и стук немедленно прекратился. Я услышал голос Олеяржа, который как раз произнес фамилию — Юнек.
— Юнек в больнице, — почти прошептал я. — Ночью он ввязался в какую-то драку.
— Вы с ума сошли, — пробурчал полковник. — Вы что же, не слышите, что я говорю? Кто наплел вам, будто он в больнице? Он лежит в доме Барнабаша в луже крови. Рядом с трупом брошен нож — тонкий старинный кинжал. Он вошел в одно ухо, а вышел в другое.
Я ощутил жалость — не к Юнеку, нет, а к себе. Я был уверен, что его смерть запишут на мой — и так уже немаленький — счет. В душе я прощался с недавно завоеванным доверием. Ведь даже номерной знак белой «шкоды» я смог запомнить только наполовину, хотя довольно долго смотрел на него. Хватило одного телефонного звонка, чтобы удостовериться, что автомобили с номерами этой серии полицией не используются. Я допустил очередную фатальную ошибку.
Днем на сцене появился Труг — как и всегда, когда требовалось провести тщательную и отвратительную работу. Дело в том, что голова Барнабаша скатилась с Рессловой улицы на набережную, где одна из колонн Танцующего дома отфутболила ее, словно мяч в ворота, в решетчатое ограждение над рекой. Она застряла в переплетении железных цветочных гирлянд, и извлечь ее оттуда никак не удавалось. Вызволил ее Труг — вырезал хирургической пилой. Круглое отверстие в ограде сохранилось и по сей день.
Когда вечером я опять остался один на загороженной с обеих сторон улице, то вспомнил о грузовике со стрелой подъемного крана, который утром стоял возле храма Святого Вацлава. Оранжевая «татра», модель, давно уже замененная более новой и мощной. Зачем дорожникам мог понадобиться кран? Я подбежал к церкви и снова оглядел все механизмы: бетономешалка, асфальтоукладчик, каток. Подъемный кран исчез. Я был убежден, что это тот самый, с помощью которого маньяк-убийца насадил на флагштоки возле Центра конгрессов ноги Ржегоржа и снял королевский венец со шпиля башни Святого Штепана, чтобы вплести в него юного вандала. Я и подумать не мог о том, чтобы рассказать об этом Олеяржу.
В гостиницу «Бувине» я вернулся, когда уже стемнело. Я размышлял о словах полковника, сказанных мне перед тем, как он уехал с места убийства. Он нашел меня на набережной. Правое ухо у него было переполнено черной гадостью, будто его тоже пытались закатать в асфальт. Вот что он мне сказал: «Бывает ли зрелище более жалкое, чем телохранитель, который не уберег своего подопечного? Телохранитель, который не уберег двух подопечных. Сам черт прислал вас в полицию. Возможно, вы и впрямь ничего не знаете, возможно, не хотите видеть правды, а возможно, ведете с нами грязную игру, но очень похоже на то, что все эти убийства совершаются в честь одного-единственного человека, хотя я и не нашел пока этому разумного объяснения. Хотите узнать, кого я имею в виду? А сами вы не догадываетесь? Вижу, что до вас начинает доходить, что вы тоже начинаете понимать. Этот человек — самый плохой полицейский в мире, этот человек — вы».
Разящей молнией становишься ты, вековечный ливень крутого бархатного свода черноты.
Полиция осталась верна своим испытанным методам и быстро отыскала главного подозреваемого. Если бы мне не хотелось плакать, я бы смеялся, я бы просто за живот хватался от смеха, потому что этим подозреваемым оказался… Загир. Сперва я отверг это как полную бессмыслицу, но потом мне пришлось признать, что определенная логика — или хотя бы намек на нее — тут есть: я вспомнил наш с ним недавний разговор в Вацлавском пассаже. Сказал же мне тогда Загир, что они с Барнабашем соперники. Может, и другим он открыл больше, чем сам того хотел? В последнее время он много пил и мог выдать себя. Да, это вполне вероятно! Вдруг такую же ненависть, как к Барнабашу, он питал и к Ржегоржу с Пенделмановой? Вдруг это он убил всех троих, причем хромая нога — действительно сильно искалеченная, я собственными глазами видел рану — послужила ему стопроцентным алиби? Жертву ведь всегда подозревают в последнюю очередь. Увечье же он нанес себе сам — фанатичный судья грехов своих и чужих вполне на такое способен, а для того, чтобы подвесить себя за ногу в звоннице Святого Аполлинария, от него требовались только хорошая порция ненависти к себе и ловкость.
Как нарочно, Загир уехал в плановую командировку в Любляну — он так обожал свою машину, что пренебрег удобствами авиаперелета. Вернуться он должен был через десять дней. Мы получили приказ не распространяться о своих подозрениях. Предпринимать какие-то шаги для его задержания тоже было запрещено, а идею наложить арест на банковский счет архитектора начальник отверг, назвав ее идиотской. Многие опасались, что Загир переполошится и останется за границей.
Буквально все вдруг поверили, что убийца — именно он, в следственной группе, где со мной не разговаривал ни один человек, это считали непреложным фактом. Слова архитектора о том, что я, возможно, тоже знал кого-нибудь из строителей опасного для жизни спального района, жгли мне мозг — ведь он не сказал, что я их знаю, а сказал, что я их знал, как если бы они уже были покойниками. Так что я тоже на какое-то время поддался соблазну увидеть в нем полупомешанного убийцу. Однако вскоре я понял, что никаких доказательств этому нет. Двоим любителям граффити, одному покрашенному и задохнувшемуся, второму со скейтбордом, засунутым в живот, не находилось места в этой гипотезе. И старинным зданиям тоже. Впрочем, о задатках убийц, присущих готическим храмам, я в полиции говорить не мог.
Из-за подозрений, павших на Загира, и его грядущего ареста было забыто мое предложение сравнить в лаборатории булыжники из зеленоватого гранита. Они безусловно происходили из одного места, они были одинакового цвета, одинаково обработаны и одинаково зловещи. Я намеревался через голову начальства убедить Труга собственноручно провести химический анализ камней. Я без зазрения совести собирался прибегнуть к элементарному шантажу: мне многое было известно о его опытах над животными, и я был уверен, что вряд ли ему удастся объяснить, откуда взялся однорогий конь.
Наступил понедельник, кончилась роковая неделя, решившая судьбу и ямы под Рессловой улицей, и подвалов под Карловой площадью. На глаза полковнику Олеяржу я показываться не смел, Гмюнду был не нужен. Он как-то сдал за последнее время, его внешность — прежде безупречная и блестящая — потускнела, слой тонкого закаленного стекла, который всегда защищал его, словно потрескался. В гостинице он ночевал лишь изредка. Да и Прунслика я уже давно не видел, хотя по вечерам у меня не возникало ощущения, что в обширных апартаментах я нахожусь в одиночестве. По коридорам тянуло тяжелым сладковатым ароматом, от которого кружилась голова и щекотало в горле. Я не знал, что это, но когда однажды утром вновь ощутил в гостиной этот одуряющий запах, то решил, что издавать его может лишь тлеющий опий. Мне казалось, что источник аромата находится в комнате Прунслика. Я чувствовал себя таким одиноким, что превозмог отвращение к коротышке и несколько раз постучал в его дверь. Мне никто не ответил, в комнате стояла тишина — не слышалось ни приглушенных голосов, ни подозрительных шорохов, ни грубого смеха. Нажать на ручку я не отважился.
В то время мне очень хотелось поговорить с Розетой, которой я бы с удовольствием поведал о своих неприятностях в полиции и пошатнувшейся дружбе с Матиашем Гмюндом. Дважды я заставал ее во время завтрака, но оба раза она уходила, как только замечала меня в дверях, так что я не успевал даже поздороваться. А потом она и вовсе перестала спускаться к завтраку. Я пытался подстроить так, чтобы встретиться с ней якобы случайно: поднимался раньше шести часов и поджидал ее в пустынных коридорах этой странной гостиницы, однако в дверь к ней так и не постучал. Мне не давало покоя подозрение, что она избегает меня намеренно.
Человека, согласного выслушать мои жалобы и снять с меня хотя бы часть грехов, я в конце концов обрел в лице учителя Нетршеска. Я без всякого приглашения зашел навестить его после очередной бессонной ночи, и он встретил меня с откровенной трогательной радостью. Наверное, выглядел я совершенно убитым, потому что он участливым тоном пригласил меня войти, усадил в кухне за стол и заварил крепкий чай, положив в мою чашку много сахару и долив ее до краев ромом. Потом он устроился напротив и предложил мне все ему рассказать. Откровенность несла с собой желанное облегчение. Слабые люди часто совершают ошибки.
Я подробно поведал ему обо всех убийствах в Новом Городе — с самого начала и до конца, не умолчав ни о деталях полицейского расследования, ни о том, что оно практически топчется на месте. Слова мои лились плавно, и я чувствовал, что их поток уносит с собой кошмарное напряжение, в котором я до сих пор пребывал. Я не скрыл от него ни своих сомнений относительно виновности Загира, ни давно уже обуревавших меня подозрений — а подозревал я, что мой благодетель Матиаш Гмюнд каким-то удивительным образом замешан во всю эту историю.
Мне не следовало увлекаться, свои самые сокровенные мысли всегда лучше оставлять при себе. Нетршеск, слушавший меня внимательно и с видимым сочувствием, как-то странно дернулся, едва услышав имя рыцаря, и заметно помрачнел. Но он сумел совладать с собой и поинтересовался, на чем основаны мои подозрения. Задавая свой вопрос, он озабоченно глядел куда-то поверх моей головы. Я обернулся и увидел Люцию, стоявшую в дверях спальни. На ее лбу прорезались три морщинки, полные вопросов. Судя по всему, она слышала мой рассказ, но ничего в нем не поняла. Зато ее старый муж отчего-то встрепенулся, как вспугнутый заяц. Злым дрожащим голосом он велел ей заняться ребенком и оставить нас наедине. Я ощутил ее обиду, и мне захотелось вступиться за нее. Но колебался я слишком долго — она закрыла за собой дверь.
Нетршеск увидел, что я больше ничего ему не скажу, и немедленно потерял ко мне интерес. Посмотрев на часы, он принялся барабанить пальцами по столу, а потом сказал, что у него встреча в Историческом клубе, и предложил мне его проводить. Я все понял и встал из-за стола. Мы в полном безмолвии спустились на улицу и неловко распрощались. Он пошел в одну сторону, я в другую; никакой определенной цели у меня не было.
Воздух полнился рассеянным светом, коловшим глаза и застившим зрение. Наклонив голову и не отводя взгляда от тротуара, я прошел по Вацлавской улице и оказался на Морани, откуда ноги сами привели меня к Эммаусскому монастырю. Как только я остановился перед ним, в моей памяти всплыло то место из Евангелия от Луки, по которому монастырь в 1372 году и получил свое название. Его часто и с удовольствием цитировал в своих проповедях отец Флориан. «В тот же день двое учеников шли в селение, отстоящее стадий на шестьдесят от Иерусалима, называемое Эммаус; и разговаривали между собою о всех сих событиях. И когда они разговаривали и рассуждали между собою, и Сам Иисус, приблизившись, пошел с ними. Но глаза их были удержаны, так что они не узнали Его».
Я помимо воли обернулся в уверенности, что за моей спиной кто-то стоит. Нигде не было видно ни единой живой души. Алебастрово-белый туман утончал стволы каштанов, а на дурной славы каменной лестнице под церковью жались друг к другу два замерзших голубя.
Я обошел комплекс монастырских строений и инстинктивно пригнулся, проходя под тремя мрачными зданиями Управления наземных строительных работ и пражского градостроительства, столь типичными для тех архитекторов-пустобрехов, что возвели эти и им подобные прямоугольные стекляшки, угрожающе балансирующие на бетонных курьих ножках; уже десятки лет они своим функционалистским плебейством оскорбляют старинный храм Иеронима. Сегодня их арендуют разнообразные благотворительные негосударственные организации, но факт остается фактом: кто-то их заказал и кто-то построил, а значит, эти «кто-то» совершили злодеяние против готического города Праги. Ржегорж? Барнабаш? Пенделманова?
Я остановился под храмовым пресбитерием на Вышеградской улице и поднял взор к странным черным окошечкам в верхней его части — они придавали зданию романский облик. На хоре, как и шесть столетий назад, возвышается тонкая башенка — символ самой славной эпохи в истории зодчества. На кровлю, которая ее подпирает, император Карл пожертвовал целый лес, на стены — наилучший серый камень, такой же, из какого позднее он приказал выстроить мост между Старым Городом и Малой Страной. Сколько же его ушло на храм высотой в пятьдесят метров?
Потом я двинулся по Вышеградской и миновал храм Святого Яна Непомуцкого, первый из возведенных Динценхофером; расположен он довольно удачно, но у него такая странная башня, что все здание кажется каким-то колченогим. Могут ли верующие, приходящие молиться в подобный храм, не усомниться? Я спустился со Скалки и прошел мимо Ботанического сада и второго творения Динценхофера — церкви Девы Марии Семи Скорбен, ничем не примечательной, почти незаметной постройки, соединенной с невыразительным монастырем альжбетинок. Добравшись до Альбертова, я просто не мог не остановиться возле готического храма На Слупи, простая красота и совершенные линии которого заметно контрастируют с этими барочными замухрышками. Я долго ласкал взором желтокаменные стены, небольшой четырехугольный неф и низкий хор, навевающие мысли об уютной и с детства знакомой церковке где-нибудь в деревне, в спокойном тихом краю. Я попытался отогнать воспоминания об отце Флориане, чей облик так ясно мне представился. Как и в прошлый раз, когда я был тут с Люцией, я медленно обошел храм: я не мог лишить себя этого удовольствия, постройка приковала к себе мой взгляд и не желала отпускать. Долго, очень долго смотрел я на церковь, которой сто тридцать лет назад Бернар Грюбер вернул все ее очарование.
Внезапно я резко остановился, охваченный сомнениями. Этот мой бесконечный обход вокруг здания вдруг показался мне подозрительным, слишком уж он напоминал какой-то ритуал! Я точно подсознательно прощался с моими любимыми памятниками старины. Я незаметно огляделся по сторонам, потому что мне почудилось, будто издали за мной наблюдают чьи-то насмешливые глаза. Нигде никого не было. Я посмотрел в сторону Ветрника, где неясно вырисовывался почти человеческий сгорбленный силуэт Святого Аполлинария. Мне привиделось, что его заостренные черты волшебным образом шевелятся, но скорее всего, это была только роса, осевшая у меня на ресницах. Однако же я поддался этим чарам и позволил заманить себя поближе.
Аполлинарий нельзя обойти по периметру, но поскольку я поднимался к нему по лестнице со Студничковой улицы, то у меня было достаточно времени натешиться видом его южной, скрытой от города стороны, нависающей над крутым склоном. Наверху я миновал сад и подошел к храму с востока. Я поддался искушению приблизиться к пресбитерию и погладить штукатурку под стрельчатыми окнами. Только так можно строить там, где древнее здание было почти разрушено временем и человеком, только так можно восстанавливать заново. Иозеф Мокер, который сто лет назад возвратил храму всю его первоначальную красоту, действительно был величайшим чешским архитектором последних веков, самым искусным из всех продолжателей дела Петра Парлержа и Матиаша из Арраса, и до сих пор никто не сумел превзойти его.
Как странно — штукатурка, в трещинах которой еще совсем недавно находили себе пристанище тараканы, была теперь совершенно ровной. Исчезли и пятна сырости, и зеленый мох внизу, у самой земли. Храм сиял новизной, казалось, он просто пышет здоровьем; он сиял в молочно-белом тумане, словно заряженный энергией солнца. Башня выглядела очень высокой, я даже не смог охватить ее взором. Стоило мне прикрыть глаза, как я почувствовал, что Аполлинарий распахивает мне свои отцовские объятия.
От храма я пошел на север, миновал Виничную и, чуть-чуть не дойдя до перекрестка, через маленькую железную калитку в стене вступил в бывший монастырский сад возле Екатерининского храма.