110644.fb2
Вот тут мы и отдохнули. Бок о бок в глубоких креслах с откидывающимися спинками. Я лежал на спине, он — на животе, уставившись на тусклую черноту пола через переплеты стула, и пришли в себя мы одновременно. Здесь было тихо, как в подземной пещере, так тихо, будто мы плыли в черном космическом пространстве между Галактиками. Узкая комната, высокий потолок которой доходил до самой крыши, и в куполе был источник неяркого света.
Вначале глаз различал только отблески кругов, треугольников, квадратов, ярко-белых на матово-белом фоне, и эти геометрические фигуры темнели, становились серыми, затем более тусклыми на белом фоне, который начинал мягко светиться. Изображения этого порядка оставались неизменными, так что взгляд мог переходить с одного на другое и при этом отдыхал, умиротворенный, успокоенный; но через какое-то время мозг начинал протестовать против монотонности, желать контраста, и как только понимаешь, что это отражает состояние твоего ума, — переход от острой необходимости к бесстрастному состоянию, — так взгляд снова приходит в движение, потому что там, вверху, в самой вершине тусклого свода, ему приходится охватывать уже не многогранники, а многоугольники. Они как будто неподвижно подвешены в воздухе, и непонятно, насколько они массивны и тяжелы, ты все еще считаешь, что твой взгляд притягивает шестиугольник или восьмиугольник. Но нет, они массивные, они плотные на едва отсвечивающем белом фоне. Сидишь в тишине и покое, нет никакого движения вообще, долгое время, очень долгое… А потом, когда беспокойный взгляд начинает требовать перемен, снова замечаешь смещение, четырехгранники превращаются в восьмигранники, а потом — блеск! — в те волшебные двадцатигранники, которые трансформируются в икосододекаэдры, и кажется, будто высоко над тобой в сужающейся полумгле твоего мозга крутятся сферы, заключающие в себе все светильники, трехмерные и двухмерные, так что двенадцатиугольники поддразнивают звездчатые многоугольники, а десятиугольник может переплавиться в двенадцатигранник, а тот вдруг растворится в пятигранник, который скромно выберет для себя форму куба. Хотя и это ненадолго…
Основательно восстановив силы, я предложил Инсенту перевернуться на спину и посмотреть вверх. Он так и сделал, но тут же застонал: «Снежинки!» — и снова шлепнулся на живот, лицом вниз.
Я продолжал развлекаться игрой математических символов и сменил автоматический механизм управления ручным, чтобы по своему желанию переходить от плоскостных изображений к многомерным и наоборот, потому что как только я решил, что нечего поддаваться очарованию танца многогранников, как тут же понял, что мог бы вечно созерцать потолок, который стал плоским и на нем выделились ярко освещенные узоры и лабиринты переплетающихся многогранников.
Пока я приходил в себя, Инсент тоже воскресал или хотя бы проявлял признаки готовности воскреснуть. И заявил:
— Я тут все думаю о губернаторе Грайсе.
— Вот этого не надо, — взмолился я. — Зачем тебе это? Ты, я вижу, совсем не имеешь представления о пределах своих возможностей, Инсент!
— Ой, разве? Именно в этом моя ошибка? — Его лицо просветлело от надежды узнать диагноз: поразительно, как этих детей Риторики можно утешить словом.
Я промолчал, и он расстроился:
— Ох, Клорати, страшно вспомнить, каким я был несправедливым! В конце концов, Грайс всего лишь выполнял свой долг. А я-то хотел покарать его как конкретного человека, личность.
— Инсент, — начал я, — ты бы лучше занимался порученным тебе заданием… Ты хотя бы его выполнил? Ты хотя бы его изучил? Ведь, судя по твоим речам, по поведению, не похоже, чтобы ты сделал хоть что-то! Если бы сделал, то знал бы, что когда простонародью предлагается отдельная личность, или группа, или несколько групп в качестве образца, их всегда сначала очерняют, осыпают клеветой, а уже потом делают ритуальной жертвой. В конце концов, пойми, это свидетельствует о приличиях людей, о зачатках справедливости, — то обстоятельство, что их — даже в состоянии сильного душевного волнения — трудно заставить убивать других людей, которые, по их мнению, всего лишь выполняют свой долг, пусть даже при этом заблуждаются. Нет, прежде чем их заставить, им еще надо разъяснить, что этот Грайс — Жадина, а вот Клорати — жесток, а этот Инсент…
— Как все это банально и скучно. — Он вдруг перевернулся на спину, прикрыл глаза ладонью, заслоняя их, но тем не менее не спуская взгляда со сложных сплетений узоров над нами.
— Ты хочешь сказать, что слова банальны, — возразил я, — ты слышал их тысячи раз в наших школах. Но они как будто не отразились на поведении, в частности, на твоем очень мало, значит, сама мысль не банальна. Когда вы, энтузиасты и революционеры, сможете устоять против Кролгула и не дадите превратить себя в самодовольную накипь лозунгами типа «Грайс — Жадина», только тогда и бросайтесь такими словами как банальный…
— Я хотел бы извиниться перед ним.
— Что тебе мешает?
— Почему вы возлагаете на нас такое ужасное бремя?
— А почему такое ужасное бремя возложено на всех нас?
— Да, на вас тоже. Я забыл.
— На всех нас.
— Но ведь оно слишком тяжелое. Мы не годимся. Я не гожусь. Ох, нет… — И он закрыл глаза, чтобы не видеть в прохладной тени над головой, как изображение восьмиугольной звезды сместилось из плоского в трехмерное и назад, темно-серые контуры и плоскости на светло-сером фоне потом перешли в легкие тонкие черные, как сажа, линии на фоне полумрака, казавшегося белым только из-за отсутствия поблизости более яркого белого для контраста. Белые узоры на белом фоне, белизна которого была лишена минимальной теплоты; мир строгих и симметричных форм жил в пространствах под потолком, который был сам по себе бесконечен и, казалось, растворялся в пустоте.
— Не беспокойся, мы годимся, — успокоил его я. — Каждый из нас прошел ровно через такие же ощущения.
— И вы?
— Конечно.
— И Джохор — и все?
Его скептицизм был отголоском моего. Потому что я, конечно, тоже с трудом могу представить себе, что вы, Джохор, когда-то могли быть слабым.
— А потом?
— Научишься, Инсент. А пока…
— А пока вы перестали надеяться на меня? — И его смешок меня успокоил, ибо прозвучал достаточно бодро.
— Да нет, у тебя все получится. А пока…
— Вы не хотите, чтобы я преследовал губернатора Грайса?
— Если ты должен это сделать, значит, именно это ты и должен сделать.
— Гм… Мне кажется из ваших слов, что я чего-то о нем не знаю. Чего же?
— Допустим, я тебе скажу, что кое-кто считает его агентом Сириуса, что ты ответишь на это?
Инсент искренне от души расхохотался: его смех был неподдельным, грубым, презрительным. Мой оптимизм возрос.
— Очевидно, надо это понимать так, что вы намерены его убрать, может, даже чужими руками, но прежде вам придется его очернить.
— Мыслишь логично, — отозвался я, — поздравляю.
— Ой, только не смейтесь надо мной. Мне в школе все время говорили, что нужно всякое суждение сначала превратить в свою противоположность, а только потом его отбрасывать… Ну и что, Грайс на самом деле агент Сириуса?
— Я сюда приехал, чтобы, кроме всего прочего, выяснить и этот вопрос. Вижу, вижу, как у тебя плечи сникли, — разочаровался. Но ты здесь — не единственная моя забота. И можешь мне поверить, временами одной возни с тобой мне более чем достаточно… Как думаешь, Инсент, ты сможешь тут какое-то время обойтись без меня, если я уеду, займусь расследованием? Джохор ждет моего рапорта. — Он следил за мной довольно спокойно, пока я собирался в дорогу.
— Хочешь, я оставлю потолок включенным?
— Да. Я как на него посмотрю — так вспоминаю Канопус.
— Понятно.
— И вы мне доверяете? Оставляете меня тут одного? Я ведь натворил столько глупостей!
— У меня нет выбора, Инсент, — ответил я.
Джохор, если бы вы сейчас приехали на Волиен, интересно, что вас поразило бы больше всего — перемены или их отсутствие? Вы приезжали сюда, когда Волиен был на пике своего развития как империи, сразу после его победы над ВЭ 70 и ВЭ 71, перед тем как начался его упадок. Он был тогда очень богат, самодоволен, горд, благодушен. И гласность здесь тогда была в духе церковных песнопений — самовосхваление, типичное для империй на этом этапе развития. В страну вливались богатства с ВЭ 70, ВЭ 71. Волиенадна и Волиендеста были уже вполне интегрированы в это экономическое единство. Города самого Волиена росли и богатели, наблюдалась вспышка роста населения благодаря повышению общего благосостояния: ведь Волиен так долго был бедным и отсталым, после того как его предельно истощил предыдущий колониальный период под властью Волиенадны. Но, тем не менее, уже тогда в городах наблюдался резкий контраст между невероятным богатством и крайней нищетой, потому что даже при всем своем благополучии Волиен не был способен или не хотел создать рабочему классу приличных условий существования. Да, миллионы рабочих появились на свет благодаря улучшению условий жизни; но им не было дано возможности жить дольше, чем это требовалось привилегированным классам, которые их эксплуатировали.
Это, вероятно, было самым поразительным разделом вашего отчета, Джохор, и им пользовались на курсах Колониальной Службы, где я преподавал в то время, как иллюстрацией того, что империя может считаться богатой, она может во много раз увеличить свое богатство за один век путем грабежей и обмана, может казаться всей Галактике империей роскоши, и процветания, и развития, тем не менее основная масса ее населения будет по-прежнему жить скудно и бесперспективно, как самые презираемые рабы. А беднейшие классы на Волиене жили хуже рабов.
Ваш отчет вышел как раз в то время, когда я оказался в отпуске на Канопусе и согласился вести курс Сравнительного Империоведения: материалом для моих лекций послужили история Сириуса, чья империя существовала почти столько же, сколько наша; и история Волиена, чья империя, по сравнению с нами, возникла ситуативно. Ваш отчет произвел сильнейшее впечатление и на моих учеников, и на меня самого. Я сумел прочесть не только один базовый курс лекций, но и несколько факультативных, положив в основу своих лекций всего одну фразу. Например:
«Можно считать законом, что вероятный срок существования империи можно прогнозировать в прямой зависимости от того, насколько ее правители верят в свою собственную пропаганду».
Какие сокровища мысли мы обнаружили в этой фразе, Джохор!
Естественно, самодовольные правители Волиена верили в свой имидж, ими же и созданный. Они считали себя добрыми, по-отечески внимательными руководителями, несущими цивилизацию отсталым популяциям, которых они порабощали и обирали. Собственный имидж ослеплял их и не давал понять, какие истинные чувства созревали под гнетом их столь заботливого управления.