11083.fb2
Киваю головой, хотя сама не помню. Стыдно, что не помню, что это чрезвычайное для неё обстоятельство, когда разъезжаются костыли и дорога меряется метрами — вот до киоска, до того куста, до ступеньки, для меня настолько незначительно, что память не удерживает его, вмещая в себя события поважнее. Прошлой зимой выбралась на недельку в дом отдыха, каждый день на лыжах, а был ли гололед-
Хорошо, когда нас ставят на место. Хорошо, когда нам показывают «весомо, грубо, зримо» всю несостоятельность наших проблем, всю пустоту нашей замотанности, которой мы изловчились оправдывать собственную нерадивость и самую примитивную лень. Рядом с этой женщиной, знающей цену глотку свежего воздуха из форточки, ста шагам до ближайшей аптеки и телефонному звонку с трафаретным «как деда?», негоже рядиться в яркие одежды собственной значимости. Имея так много всего, мы не умеем самого простого: радоваться, что у тебя две руки, две ноги, уши, чтобы слышать, глаза, чтобы видеть, сердце, чтобы сострадать.
Галина Азарова не знает, что это такое — когда у человека две ноги. Малолетство, когда её, трёхлетнюю, мать привезла в больницу и, услышав страшный диагноз, оставила в приёмном покое, в памяти не удержалось. Удержалась, пожалуй, веточка черёмухи, торчащая перед окном и до которой можно было дотянуться взглядом, и то основательно скосив глаза. Веточка дрожала на ветру, а Галина по ней отсчитывала свои календарные радости и огорчения. Веточка забрезжила в слабом предрассветном мареве - скоро будет больно: придёт толстая медсестра, сделает укол. Но зато когда веточка уверенно заглядывала из солнечного света в лёгкий полумрак палаты - приносили кашу и какао с печеньем. Сладкое какао и печенье рассыпчатое. На одеяле после него всегда крошки.
Четырнадцать лет лёжа в корсете на спине, скосив глаза в окно и стряхивая крошки с одеяла маленькой слабой ручкой, росла девочка. Её звали Галя. Галька. Галчонок, кто как. А она — Михаил Григорьевич, Анна Николаевна, тётя Зоя, Спиридоновна, сторож Василий и никогда — мама. Ей хотелось произносить это слово, но каким-то чутьём угадывалась бесполезность пустого звука, и девочка молчала.
А мама была. Очень красивая. Утончённый профиль, высокий лоб, стройная фигура. Оставив девочку в больнице, она вскоре вышла замуж, родила сына и была счастлива, год от года собирая за праздничным столом гостей и отсчитывая именинные календари её сына Сашеньки — годик, три, пять...
— Мы очень интересно жили в нашем санатории. Кто только не приезжал к нам, Лев Ошанин, Маресьев, артисты всякие. Какие утренники были! Шефы подарки дарили, дорогие... Нас баловали. Нет, нет, нас жалеть нечего, у нас было счастливое детство, — убеждает меня Галина.
А Сашеньке три, пять, восемь... Он не знал, что слово «мама», поделённое Господом на двоих, досталось ему одному по непонятному пока праву. Как не знал, что можно жить лёжа, вертя бритой головой по казённой подушке, как можно радоваться коллективным дням рождения и принимать с благодарностью простенькие открыточки, подписанные аккуратной рукой: «Твой сосед по палате Алёша». Они росли обласканные. Саша — мамой, Галя — заезжим поэтом и смешным дядькой-фокусником, доставшим однажды из-под её подушки красную бумажную розу. И очень долго тянулись их жизненные параллели, не мешая, не пересекаясь, не напоминая о себе, пока, поперёк всяким физическим законам, пересеклись они вдруг в один памятный для брата и сестры день.
Встретились. Галя, выписавшись после четырнадцатилетнего лечения, с палочкой и лёгкой сумкой, в которой одна смена белья, приехала к бабушке, потому что только её адрес и знала. А там Саша! Её младшим брат, оставленный мамой на попечение бабушки, потому что там ему будет лучше - свежий воздух, тишина, молоко.
Не успев стать сестрой, она стала нянькой. Гонялась за братом, стуча палочкой по крапивным зарослям, кормила с ложки, читала «Красную Шапочку». Вместе писали письма маме и вместе терпеливо ждали ответа...
Любила ли я брата? — повторяет она мой вопрос, утвердительно кивая головой и улыбаясь. — Как можно не любить родного брата? Любила. Он красивым был, высоким.
Был?
Спился. Очень пил и разумом тронулся. Стал бродяжничать. И пропал. Искали очень долго, да не нашли. Несколько лет уже.
Это всё случится много позже. А сначала всё будет у брата хорошо и по-доброму. И Галина, как человек чуткий, деликатный и привыкший довольствоваться малым, отойдёт в сторону с его благополучного пути. Здоровье её вновь ухудшилось, палочка от тяжёлой неуверенной походки уже не спасала, её сменили громоздкие костыли. Состарилась бабушка. Галина не раздумывая открывает для неё дверь своей квартиры, уступает ей свой диван у окошка. Сама как-нибудь... Бабушка к старости стала капризна, своенравна. Галя плакала ночами от бессилия, от боли в позвоночнике, а утром входила, стараясь не громыхать костылями, в бабушкину комнату, приветливо улыбаясь.
Наверное, ни разу не разглядела бабушка, так сосредоточенная на своих недомоганиях и обидах, мужественного человека в своей внучке, стоявшей на костылях твёрже, чем иные на здоровых, прочных ногах. Не раз глядела, потому что не всматривалась ни в глаза ее, км в мучительно достающуюся походку. В мир иной щ отошла так — сосредоточенной на себе. А Галина молилась о неприкаянной душе бабушкиной и по сию пору молится. Она и тогда, и сейчас считает себя человеком, получившим от Господа великую милость - веру в Его Промысл, в высшую любовь. И когда знакомые скептики кивали на её костыли с циничным вопросом: «Что же твой Бог тебя без ног в жизнь вытолкал? Она только молчала и сочувственно вздыхала. Что скажешь, как объяснишь то, что не всяким словом выразишь? Конечно, скептики, даже самые убеждённые, лукавили. Не могли они не видеть, что эта женщина, по всем меркам обездоленная, убогая, лишённая не только радости материнства, но и куда меньших радостей, коим несть числа (поплавать в море, сделать генеральную уборку в квартире, купить новые босоножки, станцевать вальс, пройтись перед сном по городу, съездить в гости, попариться в бане, прополоть грядку...), эта женщина в чём- то очень важном превосходит их. И это «что-то» из области духа, области неизведанной и страшащей. Они понимали, что корень её достоинства и светлой радости от того что живёт, в вере её, но заглянуть поглубже боялись, дабы не увидеть там собственное убожество и обездоленность, собственную «инвалидность». А она жила, не подозревая о новом испытании...
Был вечер. Зазвонил телефон. Знакомые звонят долго, зная, что ей скоро к телефону не подойти. Этот же звонок оборвался, но потом опять...
Мне Галю, — голос хриплый, старческий, больной.
Я - Галя.
А я мама твоя. Здравствуй, доченька...
Она не покачнулась на своих костылях. Она тихо сказала:
Здравствуй.
Потом Галя допоздна звонила знакомым, просила взять такси и ехать по далёкому незнакомому адресу за мамой. За мамой, которой плохо, мамой, которая парализована и над которой Галин брат издевался: морил её голодом, даже бил. Мамой, которая, выждав минуту, подползла к телефону и со второй только попытки набрала номер своей выросшей без неё и успевшей состариться без неё дочери. Телефон чудом подсмотрела у сына.
Маме она отдала свой любимый диван у окна. Тот самый, который когда-то отдала бабушке. Мама долго не могла наесться. Она жадно съедала обед, потом просила чаю, потом чего-нибудь вкусненького. Галя целыми днями стучала костылями из комнаты на кухню, жарила, парила, разогревала, по ночам подносила лекарство, а ещё сидела рядом, слушая страшные рассказы настрадавшейся у родного сына мамы.
А когда мама засыпала, Галина плакала. Плакала от боли в позвоночнике и от усталости в слабых ногах, а ещё от того, что завтра будет страшный день - суббота. День, когда парализованную маму надо мыть; А сделать это выше её сил, потому что — костыли, потому что — немощь.
Галка, — весело позовёт её утром мама, — дай мне Галка, анальгин, голова что-то разболелась.
Сейчас, мама, сейчас. — Как хорошо, что она не догадывается о моей печали, как хорошо, что она не видит, как мне тяжело.
Ей говорили всякое. Дурой звали. Вертели пальцем у виска. Даже предлагали свои услуги, чтобы устроить мать в дом престарелых.
При живой дочери в дом престарелых? Опомнитесь! — вразумляла она знакомых. - При живой-то дочери...
Время шло. Мама подолгу рассматривала Галины фотокарточки. «Это я на Первое мая, к нам приезжали из цирка, даже медведя дрессированного привозили, представляешь? А это у меня день рождения, вся наша палата: Таня Захарова. Евгения Петровна, Танечка... А хочешь, расскажу, кем я хотела в детстве быть? Ни за что не догадаешься - лётчиком! Лежим в палате и мечтаем. Я лётчиком, а Людка Борисова — балериной. Я ей говорю, куда тебе в балерины, у тебя одна нога на пять сантиметров короче другой. А она - захочу и буду. А я лётчиком. Лежу в корсете гипсовом по уши, а сама в лётчики...»
Мама смеётся. Весело и Галине. Потом смотрели мамины фотокарточки. Красивая. Тонкий профиль, высокий лоб... Поднять маму, чтобы сменить бельё, даже повернуть на другой бок, Галина не могла, искупать тем более, просила знакомых: заплачу, помогите. Не нашлось желающих. И тогда она застучала своими костылями по знакомой дороге с колдобиной в обкрошившемся асфальте. В храм. К священнику. Со своей бедой и своей беспомощностью.
— Братья и сестры! Помогите, кто может. Женщина-инвалид не в силах ухаживать за парализованной матерью, — обратился батюшка после проповеди к прихожанам.
Прихожане не стали причитать, мол, сама виновата, надо было раньше думать... Несколько женщин сразу после службы пришли к Галине, постирали белье, вымыли окна, искупали маму, причесали, уложили на хрустящие крахмалом простыни. Устроили дежурства по очереди. И хоть у каждой семья, заботы, как свою приняли чужую боль. Православные сердобольные русские женщины. «Грешная я, — сказала одна из них. - Я ведь пока за Галиной мамой ухаживала, в мыслях осудила её не раз. Дочь бросила, прогуляла жизнь. Меняю ей простыни, а сама осуждаю, грешная...»
Не моё дело оправдывать эту женщину. Но не удержаться, видно. Потому что, взвалив на себя чужую беду, не побрезговав грязной простыней ходящей под себя старухи, эта женщина и явила нам образчик нравственной чистоты, и даже в своём смиренном сознании собственной греховности преподала нам, того не ведая, урок истинной христианской любви.
А уж про Галину что говорить? Пятая заповедь Божия «Чти отца твоего и матерь твою» стала для неё неповодом к рассуждению и мудрованию, а непреложным законом жизни. Я всё пыталась по недомыслию докопаться — нет, ну всё-таки, затаила она обиду на бросившую ее мать, затаила, ну всё-таки? Пока не устыдилась собственного упорства. Не наше дело. Наше дело поклониться ей в пояс, за то, что в грязном омуте попрания законов Божиих, лицемерия, черствости, Галина обозначила собой маленький чистый островок, где всё — правда. А чёрное пространство, в котором есть островок, уже спасительно.
Болью мамы поправ собственную боль, эта женщина одержала победу над нашим дутым благополучием и нашим дутым здоровьем. В этом значительность её жизни, в этом её красота.
А мама недавно умерла. Врачи оказались бессильны сразу перед несколькими страшными диагнозами. Тяжела была её смерть. На сороковины Галина позвала своих благодетелей выпить по рюмочке вина и помянуть её дорогую маму. Она так и сказала: «Дорогую маму...»
ПРЕКРАСНЫЙ ВИД СО СТАРОЙ КОЛОКОЛЬНИ
Трое суток сын не приходил в сознание. Гулял свадьбу приятель и его, Алёшу, пригласил в свидетели. Он явился в костюме с иголочки, отец из Франции привёз, в галстуке, рубашке благородного тона. Напрыгались, наплясались. Когда в видеокамере закончилась плёнка, её владелец не огорчился:
У меня дома есть. Я за рулем, сейчас сгоняю.
Алёша решил составить компанию:
Я с тобой.
Поехали. А через час Алёша без сознания оказался в реанимации. Автомобиль занесло на повороте, навстречу шёл грузовик... Отец, бледный от бессонницы, сидел в больничном коридоре, уставившись в жёлто-коричневые квадраты линолеума. Вторые сутки были самыми критическими.
Готовьтесь ко всему, - сказал врач, - надежды мало.
И отец стал молиться. Он не умел. Он никогда ни о чём не просил Бога. Всё как-то само собой давалось, ладилось, шло своим чередом. Правда, в молодости расстался с женщиной, родившей ему сына. Но не горевал, даже испытал облегчение: женщина гуляла напропалую, чего только не рассказывали досужие «осведомители». Она ушла, особо не претендуя на ребёнка, и Алёша остался с отцом. Вскоре отец женился, на этот раз удачно, мачеха с Алёшей ладила. Отец играл в оркестре на саксофоне, к музыке приохотил сына. Алёша ещё со школы был ударником в группе «Свежий ветер». Сами придумали себе этот «ветер», сами составляли программы, репетировали, играли на летних площадках в парках. Отец много ездил на гастроли, деньги водились, могли позволить Алёше многое. Его учили английскому, он с первого раза поступил на истфак. Жить бы да жить...
Отец молился, просил, как никогда никого не просил до этого. Он умолял, он даже хотел встать на колени, но что-то останавливало. Он хотел сжать в руке нательный крест, но креста не было. И он выхватил глазами кусочек неба и туда, туда стал посылать свои жаркие молитвы: «Спаси, спаси Алёшу, только спаси, и я буду служить Тебе, как самый верный раб, всю жизнь, сколько мне отпущено».
На третий день Алёша открыл глаза. На четвёртый попросил пить. Он пролежал в больнице два месяца и вышел оттуда с палочкой, прихрамывая.
- Полгода возил его по санаториям. Всё время думал: я должен, я обязан прийти в церковь, но откладывал до поры. А потом среди ночи вдруг проснулся от жгучего стыда: наболтал, наобещал. Пошёл. И сразу на исповедь. Не знал, что это такое — исповедь. Думал, ничего не сумею путём сказать. Но как прорвало. Столько грязи из души выгреб, она и засветилась вся, чистенькая. Какая же это благодать!
Звонарь с колокольни одного из подмосковных храмов уже отзвонил. Он сидит на скамейке в церковном дворе и рассказывает мне о себе. Я не просила, просто когда он спускался с колокольни, спросила, где учился он колокольному звону, а он ответил: «Нигде, Господь благословил, и - зазвонил».
Да, Андрей Егорович нашёл в себе силы оставить «тёплое» место в оркестре. Ушёл в церковные звонари. Все были против. Жена, посчитавшая это чудачеством на старости лет, сам Алёшка, ради которого, собственно, развернулся отец на сто восемьдесят градусов. Сначала ходил в храм, робко стоял в стороночке, перекреститься рука не поднималась - казалось, смотрят на него со всех сторон. Но потихоньку привык. Очень ему полюбился колокольный звон, так бы и слушал часами, как разливается в воздухе, плещется накатной волной благовест. Что-то такое в душе поднимается, потаённое, глубокое, и рука сама тянется перекреститься. Сказал священнику как-то, что хорошо, мол, звонят, а он и спросил:
— А ты не хочешь в звонари? Наш-то звонарь женился, уезжает, а тебе бы в самый раз, ты музыкант. Вот и будешь по данному обету Богу служить. Не где-нибудь, на колокольне.