110862.fb2
А, да хвороста набрать. Трухи для самовара.
Довольный собой, старик не стал медлить и быстренько собрался в путь. Напялил растоптанные галоши на пораженные подагрой ноги, на голову водрузил соломенную панаму колесом, чтоб макушку не напекло; в оцинкованное ведро накачал из колонки свежей воды. И потрюхал на холм, радуясь своей изворотливости.
Внизу солнце еще щедро золотило и бурьян у дороги, и водяную колонку, и разбросанные по огороду заржавленные дедовы корыта, бидоны, старую тачку – всякую позабытую хозяйственную утварь и мелочь теплые лучи ускользающего заката облагораживали, придавая мягкости виду, погружая все вокруг в цвет расплавленного драгоценного металла.
Но чем выше поднимался старик, тем сильнее сгущалась чернильная синева в траве: бор загораживал холм от солнца, и холодные тени, опасавшиеся зноя, повылезли теперь наружу, словно разбойники, почуявшие, что пришла их пора потрудиться.
Сверчки и цикады безумствовали, стрекоча свои песни так громко, что целый стадион скрипачей, принявшись выстукивать смычками ту же мелодию, не смог бы заглушить их.
Взбираясь на холм, Захар Климентьевич основательно запыхался, но был рад, завидев белоснежную мягкую холку в траве на вершине.
- Бяяя-ша, бяяя-ша! – немного смущаясь, тихо позвал старик. Овечка помахала ушками и нежно отозвалась, повернувшись на звук человеческого голоса.
Захар Климентьевич сделал последние пару шагов и вплотную подошел к животному. Теперь он мог хорошо разглядеть овечку.
Поразительно, но глаза у нее были зелеными. Изумрудными, какой никогда не бывает трава, сколько бы поэты не утверждали обратное, с черными маслинами зрачков.
И эти изумительной красоты глаза были полны сердечности и разума.
- Бяяяя-ааа, - проблеяла овца, и восхищенный необыкновенным животным старик протянул руку, чтобы погладить белую пушистую голову.
Неожиданно внизу что-то зашипело. Захар Климентьевич вздрогнул, опустил взгляд вниз… и вылил себе на ноги всю воду, которую принес. Ведро выпало из рук и покатилось, громыхая.
Вся трава под ногами овцы была срезана, съедена, вырвана с корнем, выкорчевана под ноль – и даже земля, казалось, была изжевана в радиусе метра, куда, очевидно, дотягивались острые зубки овцы.
Теперь вместо лебеды, тимофеевки, мятлика на лысом черноземе выперлись из почвы и стояли, окружая овцу пугающе правильным ведьминым кругом, какие-то сероватые пузыри, облитые полупрозрачной слизью, на гибких толстых стебельках. И они шипели.
С опаской наклонившись, старик разглядел, что пузыри эти были не пузыри, а крошечные новорожденные овечки. Они раскачивались на своих стебельках, размахивали тонкими ножками, пытаясь встать, шипели и блеяли, но голос их был не сильнее гудения мухи.
Взрослая же овца, видимо, мать их, торчала посреди круга ягнят на таком же точно стебле, только толще и покрытом коричневатой корою внизу. Копытца ее, так же, как и у маленьких слизистых ягнят, не доставали до земли, за счет чего и достигался такой широкий радиус ее пастбища, хоть она и не сходила с места.
Стебель, на котором овца росла, был достаточно высоким и гибким – она пружинила, подгибая ножки, и раскачивалась на нем, как на гибком шесте. Стебель же прочно держал ее массивное тельце; он входил, углубляясь в мохнатое брюшко в районе пуповины.
- Матушки мои, - пробормотал, еле сознавая себя, несчастный Захар Климентьевич. Тошнота подступила к горлу, голова закружилась, и он поднес руку ко рту…
Сглотнул - и дурнота прошла, но чувствовал он себя все равно не хорошо: ему стало казаться, что он или сошел с ума в своем одиночестве или отравился каким-то ужасным зельем, от которого с ним приключились галлюцинации.
Овца заблеяла, глядя на Захара Климентьевича прекрасными разумными глазами. Как будто хотела чего-то выпросить или добиться от него.
Покрутив головой, старик задумался, почесывая затылок и медленно соображая.
- Чем же вы тут теперь питаться будете? Лужок подсожрали. Землю ж, как червяки, жрать не станете? Тем более эти вон, сопливые твои…
Он кивнул в сторону крохотных серых ягнят, стараясь не задевать это зрелище взглядом – уж больно омерзительно новорожденные, едва проросшие зверьки свисали со своих стебельков.
Овца заблеяла снова, явно подавая старику какой-то сигнал.
Захар Климентьич посмотрел еще раз на землю под ногами, и ему показалось, что он понял. Он наклонился снова, кряхтя, припал коленями к перерытой почве – на корточках артритные суставы не позволяли ему сидеть, - и скрюченным коричневым пальцем поковырял землю под одним из ягнячьих стебельков.
Среди комьев чернозема показался белесый мочковатый корень.
- Пересадить, вас, должно быть, надо. От матки подальше. Жрать-то здесь уже нечего, - проворчал старик. Овца зашипела, замахала копытцами, словно бы в нетерпении.
Растениям теснота так же невыносима, как и людям, если поместить их в душную темную коробку, заставить плотно соприкасаться боками и дышать миазмами собственных и чужих испарений. Это Захар Клементьевич знал, понимал, и в этом смысле овце, безусловно, сочувствовал.
Поэтому он огляделся, отыскал брошенную кем-то щепку, и с ее помощью начал ковырять землю, стараясь поглубже подкопать корешок ближайшего к овце ягнячьего стебелька, чтобы вынуть зверя-растеньице не поврежденным.
Но как ни старался дед, а острая щепка все же рвала и резала тонкие слабые корешки. Ягненок разевал крохотный ротик, и пищал, захлебываясь и фыркая слизью на старика. Ему было больно. Овца злобно зыркала на деда и, проявляя нетерпение, била копытами воздух.
Захар Клементьевич чувствовал, что задыхается: стоя в неудобной позе, он уже выбился из сил. Трудно работать, имея в руках столь несовершенный инструмент, как подгнившая щепка.
- Вечер добрый. И что ты тут делаешь, сосед? – послышалось за спиной.
Захар Клементьевич обернулся. Слева от тропинки стоял, пряча руки, молодой ученый сосед Серега и как-то глумливо ухмыляясь, смотрел на старика. Острые редкие зубы Сереги в сумерках выглядели особенно неприятно.
- Да вот… Думал твоей животинке воды принести. Жарко. А тут такое дело - разрослись. Рассаживать надоть, – залепетал старик. И, рассердившись на свою неуместную робость, рявкнул:
- Сам видишь, небось, не слепой. Что делаю?! Это ты что делаешь? Животину мучаешь. У нее вон детки наросли, чего ж им всем жрать тут? Все вокруг съели подчистую. Не друг другом же им теперь питаться?!
- Да? – Серега сделал удивленное лицо, как будто истина только что открылась ему. – Действительно. И как я сам-то не догадался. Со своим высшим образованием.
Говоря, он медленно подступал к старику, не вынимая рук из-за спины.
Захар Клементьевич, подозрительно наблюдая за соседом, попытался подняться с колен, но вышло это у него неловко: кто-то сзади придержал его за рубаху, отчего он завалился на бок. И тут же почувствовал, как чьи-то острые зубы вонзились в его предплечье. Старик охнул, обернулся.
Сияя разумными изумрудными глазами, белая овечка жевнула дедову руку, меланхолично хрустнув косточкой. Кровь, брызнув, оросила белую курчавую морду - заляпанная кровавыми ошметками, она выражала совершенно искреннее сочувствие… и блаженство.
Захар Клементьевич завизжал, отбиваясь. К его брыкающимся вздернутым вверх старческим бледным ногам, с которых свалились калоши, потянулись зубками малыши-ягнята. Прыгая как на пружинках, на своих стебельках, они клевали старика, стараясь уцепиться и поглубже взгрызться в теплую, все еще напитанную жизненными соками, суховатую плоть.
- Глупый, безумный старик, - без выражения сказал Серега.
Вздохнул, вынул из-за спины топор, и от души хекнув, рассек голову Захара Клементьевича одним могучим ударом на две половины.
Деловито покрошил свежий труп на части помельче и, распределив куски как можно равномернее, разбросал их у подножья стеблей.
Овца и ягнята с жадностью принялись слизывать, всасывать, хлюпать и раздирать зубами, поедая останки.
- Не надо было тебе, старик, соваться. А так что ж… Сам виноват. Вишь они, какие, тварюги. Прожорливые.
Морщась, Серега понаблюдал с минуту за тем, как питаются его странные овцерастения, потом отвернулся, подхватил топор и пошел спускаться с холма, напевая вполголоса незатейливую песенку, которая помнилась ему с детства:
«Овечка, овечка,
Снежное руно,
Зачем ты украла