11143.fb2 Генри и Катон - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Генри и Катон - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Часть втораяВеликий учитель

— Очень маленький брильянтик, — сказала Стефани.

— Очень красивое кольцо, — возразил Генри. — Что, не нравится?

— Очень убогий крохотный брильянтик.

— Это все, что ты получишь. Радуйся, что оно вообще с бриллиантом.

— В наше время каждой невесте дарят кольцо с брильянтом.

— О'кей! Ты его получила. А теперь хватит.

— Я хочу купить еще всякой одежды.

— Ты уже накупила столько, что хватит пережить затяжную войну. Комната для гостей забита тряпками.

— Мне нужно еще, нужно новое пальто и…

— Так и быть, но это будет последняя покупка.

— Кондуктор автобуса и то был бы добрей…

— Что, черт возьми, ты хочешь сказать?

— Порядочные простые люди интересуются, как одеваются их жены, они идут на жертвы и поэтому могут…

— Я интересуюсь твоими шляпками.

— Но ты-то богатый, а даже не…

— Дело в том, что я не богач, я не хочу шиковать, когда вот-вот стану бедняком.

— Ты сказал, что бедными мы не будем.

— Ну, не бедным, но бедней.

— Мне так хочется одеваться элегантно. У меня никогда не было…

— Моя жена не будет разряженной светской куклой.

— Я хочу жить в Холле.

— Не начинай опять.

— Если, бы ты только подождал годик, просто посмотреть…

— Я не могу ждать, для меня это становится мучением, неужели так трудно понять…

— Все потому, что на самом деле тебе не хочется продавать, на самом деле ты…

— Это мне-то не хочется продавать! Да я выразить не могу, до чего жажду избавиться от всего этого, разнести к чертовой матери. Покончить раз и навсегда. Больше всего я хочу вернуться домой в Америку.

— Больше, чем меня?

— Не смотри на меня таким взглядом. Мы собираемся пожениться, правда, Стефи?

— Да, — ответила Стефани, не сводя с него пристального взгляда.

— Не передумала, нет? Я буду заботиться о тебе, ты полюбишь Америку. Она не то что наш захудалый остров…

— Я хочу жить в Холле.

— Хватит сводить меня с ума. Поместье будет выставлено на продажу через несколько недель. Долго ждать не придется. Как только обговорю последние детали, оставлю все на Мерримена. Мы можем бежать, улететь за океан и быть свободны. Поженимся и станем жить в свое удовольствие. Я позабочусь об этом. Будем очень весело проводить время. Путешествовать. Жалованье у меня неплохое. Лучше там, чем тащить лямку здесь. Не унывай! Ты когда-нибудь бываешь веселой? Ты теперь моя смешная девчонка. Хватит изображать страдания из-за того, что у тебя не будет этого чертова дома. Или дать тебе зеркальце, чтоб увидела, какой у тебя убитый вид?

— Не-ет…

— Помнишь, что я обещал сделать с тобой, если снова начнешь плакать? Ведь ты любишь меня, да?

— Да-а…

— Ох, да прекрати же! Ты делаешь из меня какого-то изверга, мне это не по душе.

— Я люблю тебя, — проговорила Стефани, размазывая слезы бумажной салфеткой, — Вот что смешно.

— Ужасно смешно… что и говорить…

— Но это так необычно, и я так боюсь…

— Ради всего святого, чего ты боишься?

— У меня никогда никого не было. И не было ни своего дома, ни семьи, а теперь, только я размечталась, как чудесно нам будет здесь, ты хочешь, чтобы мы оказались совсем одни в Америке.

— Господи, неужели ты готова жить с моей матерью?

— Что же, она мне нравится, я была бы не против.

— О боже!

Было время завтракать. Четверть часа назад они занимались любовью. И теперь, как обычно, началась перебранка. Получил ли Генри удовольствие и от этого? Он не был уверен. Он встал, подошел к окну и посмотрел на омытый дождем купол «Хэрродза», сверкавший на солнце. Он чувствовал, что помимо воли становится неким подобием тирана. Он никогда не замечал за собой такого. Наоборот, тиранили всегда его. Расс и Белла вертели им как хотели. Ученики его тиранили. Отец, мать и брат тиранили. Не вызвано ли это странной любовью к Стефани, а любовь эта, конечно, странная, или ее невероятной покорностью? А может, ему подспудно всегда хотелось быть эдаким деспотом?

— Странно, — заметил он, — ты сказала: это смешно, что ты любишь меня. А по мне, смешно, что я люблю тебя. Я еще не встречал такой женщины, как ты.

— И я не встречала такого мужчины, как ты…

— Я едва знаю тебя. Я не желаю, чтобы ты рассказывала о Сэнди. Ты не желаешь рассказывать о том, что было до него.

— Ненавистно вспоминать…

— Ладно, может, позже расскажешь. А может, это и ни к чему. В Америке я жил с людьми, для которых не было запретных тем. Пожалуй, спокойней будет помалкивать о каких-то вещах.

Генри разглядывал ее. На ней был блестящий дорогой пеньюар с золотистым ромбовидным узором и воротом, казалось, сплошь из черных перьев. Она уже успела тщательно накраситься, более умело, чем раньше, — каждый день чему-нибудь училась. Она стала выглядеть привлекательней, старше, ухоженней. Резкие линии по сторонам рта как будто сгладились. Хорошая косметика, хорошая еда, счастье? Была ли она счастлива? А он? Судьба у нее была тяжелая, это очевидно; о счастье и речи нет. Деньги, несомненно, ее вполне устраивали. В считаные дни она потратила несколько сотен фунтов. Генри было жалко ее, ему было приятно проявлять щедрость, он по-дет-ски радовался ее радости, потом он почувствовал раздражение. Она не знала меры. С другой стороны, думал он, наверное, она готовится к своему странствию по жизни в качестве миссис Маршалсон-младшей. Он вспомнил ее слова о том, что Сэнди назвал ее «роковой женщиной». Ему пришла в голову мысль, что она была самой чувственной женщиной из всех, каких он знал. Или он начинает сходить с ума? Конечно, Белла тоже чувственна, но она слишком умна, болтлива, и голос у нее такой пронзительный. А девчонки из кампуса все были тощие, плоские и в очках. Он смотрел на крупный округлый подбородок, полные губы и широко расставленные ноздри, темный пушок на верхней губе. Никакой, слава богу, хрупкости, никакой претензии на интеллект. Любовался круглыми тревожными влажными глазами, синими с темной каемкой.

— У тебя глаза с каемкой, — сказал он, подходя, и подумал про себя: как бы интересно эту тяжелую угрюмую голову изобразил Макс, — Привет, Коломбина!

Стефани, поняв его взгляд, заулыбалась:

— Ты не читаешь свою почту, дорогой. Тут еще и телеграмма.

Ее голос с легким провинциальным выговором звучал приятно тихо.

Он присел к столу, протянул руку и прижал к ложбинке между полных грудей. Она подалась к нему, улыбаясь надутыми губами.

— Я знаю, что в телеграмме, а в письмах ничего важного, — сказал он, вздохнул, убрал руку и придвинул к себе почту. — Сделай нам еще кофе, Стефи.

Кроме телеграммы, было еще три письма. Одно от Мерримена, второе, пересланное из Холла, — похоже, от Катона, а третье, тоже пересланное, было надписано неустоявшимся круглым почерком и проштемпелевано в Лэкслиндене. Он понял, от кого оно. Он вскрыл телеграмму: «ПОЛУЧИЛИ ТВОЕ ДОЛГОЖДАННОЕ ПИСЬМО НАШИ ПОЗДРАВЛЕНИЯ ПРИЯТЕЛЬ. РАССЕЛЛ И БЕЛЛА».

— Это то, что ты думал?

— Да. Это от друзей в Америке. Они рады, что я женюсь на тебе.

— Они не знают меня.

— Они очень догадливы.

— Можно посмотреть?

Он передал ей телеграмму. Потом распечатал письмо от Мерримена. Оно было полно технических деталей продажи. Миссис Фонтенэй желала купить молодой лесок по соседству с ее фермой. Джайлс Гослинг поругался с городским инженером из-за продления магистрального дренажного коллектора. Рухнула стена. Генри пробежал письмо по диагонали. Ну вот, похоже, сумасшествие уже начинается.

— Кто такие эти Расселл и Белла?

— Преподаватели в той же школе, где я работал.

— В школе? Я-то думала…

— В колледже. Удивительно сердечные люди. Они тебя полюбят.

Он торопливо вскрыл второе письмо, быстро прочитал.

Мой дорогой Генри, твой ответ на мое письмо был бесчестным и несерьезным. Я не ребенок. Ты, наверное, думаешь: меня толкает то, что я девственница. Ты совершенно не понимаешь меня. Пожалуйста, давай встретимся и хотя бы поговорим обо всем. Я знаю тебя вечность и так сильно люблю. Необъяснимо, но я всей душой чувствую, что предназначена только тебе и ты не должен упустить свой шанс. Не потеряй меня из-за своей беспечности. Я уверена в том, что говорю. Умоляю, встретимся скорей. Ты женишься на мне, да, да, да, женишься.

Всецело твоя,

Колетта

P. S. Конечно, мне нравится Холл, кому бы он не понравился, и я хочу венчаться в диммерстоунской церкви, а не в лэкслинденской.

Генри рассмеялся и скомкал письмо.

— От кого оно?

— От той сумасшедшей девчонки.

— Дай взглянуть.

— Да это всего лишь болтовня школьницы.

— Дай взглянуть.

Генри протянул ей письмо и, наблюдая за Стефани, открыл третье.

— Стефи, спокойней…

— Разве не видишь, она ведьма.

— Она ребенок.

— Она такая молодая и пишет, что девственница.

— Что с того? Не терплю девственниц.

— Ты не станешь с ней встречаться, нет?

— Конечно нет, дура!

— Она заколдовала тебя, ты невольно пойдешь к ней, она пишет, что выйдет за тебя, она уверена…

— Стефани, замолчи!

— Ты смеялся, потому что тебе было приятно.

— Я смеялся, потому что это нелепо. А теперь потише, пока я читаю письмо. Мне с утра нужно сделать сотню дел. Пойди по магазинам, купи себе что-нибудь, раз уж это все, на что ты, похоже, способна.

Генри распечатал третье письмо, которое оказалось от Катона, и принялся читать.

Дорогой Генри, то, что я собираюсь сказать, покажется тебе почти невероятным, но, пожалуйста, пожалуйста, поверь мне и, пожалуйста, сделай в точности так, как я прошу. Меня похитили и держат взаперти в доме в Лондоне, не знаю где, я был в полубессознательном состоянии, когда меня привезли сюда. Не знаю я и того, кто меня похитил, это какая-то шайка, люди, как мне кажется, очень плохие и очень решительные. Я действительно уверен, что моя жизнь в опасности. Они требуют выплатить, быстро, выкуп в сто тысяч фунтов, старыми банкнотами. Если не получат его в ближайшее время, начнут резать меня по кусочкам. Пожалуйста, поверь мне, Генри, и, пожалуйста, помоги. И вот что, никому не говори об этом. Ради бога! не обращайся в полицию или к кому-то еще, если хочешь увидеть меня живым. Эти люди настроены серьезно. Если обратишься или попытаешься воспрепятствовать им, сообщишь кому-то, они тоже убьют меня. Тебе нужно прийти одному в следующий вторник, принеся деньги в чемодане, к Миссии в час ночи и ждать в сарайчике во дворе позади дома. К тебе подойдут. Тебе должно хватить времени, чтобы собрать деньги. Если не сможешь прийти во вторник, из-за того что, например, письмо задержится, приходи в среду. Тебя будут ждать в час ночи каждый день, пока не придешь, но с каждым днем опасность, что меня покалечат или убьют, будет возрастать, поэтому, пожалуйста, поспеши. И, если хочешь спасти мою жизнь и свою собственную, никому ничего не говори. Ни в коем случае. Очень сожалею,

Катон

Сердце у Генри бешено колотилось, лицо посуровело. Он постарался скрыть возбуждение, но чувствовал, что взгляд у него бешеный. Стефани разливала кофе по чашкам и не смотрела на него. Он кашлянул, встал и подошел к окну.

— Что случилось?

— Да смотрю, не собирается ли опять дождь. Как по-твоему?

— Не думаю. О чем письмо?

— О делах, насчет продажи.

— Можно взглянуть?

— Нет. Муж не должен читать писем, адресованных жене, и наоборот. Следует с самого начала ввести правило обоюдной приватности. С этого момента оно действует.

— Ты чем-то расстроен. Опять небось эта девчонка.

— Прекрати, Стефи. Я думал, ты собираешься по магазинам. Ты хотела купить пальто.

— Я совсем без денег. Хочу счет в банке. И счет в «Хэрродзе».

— Вот, смотри. Я подпишу этот банковский чек. Не потеряй его по дороге. А теперь исчезни.

Когда Стефани ушла, Генри сел и перечитал письмо, кровь прилила к его лицу, его трясло от страха. Очень странное письмо и по тону, и по содержанию. Написал бы Катон такое письмо, смог бы заставить себя сделать подобное? Да от Катона ли оно вообще? Почерк как будто его, только написано сильно дрожащей рукой. Не сохранились ли у него какие-то письма от Катона? Поискав, Генри нашел, не письмо, а смятый конверт в кармане пиджака. Почерк почти наверняка Катона. А может, это подделка? Шутка? Мошенничество? И сегодня, неожиданно вспомнил он, как раз вторник! Что делать, и разве он может принять решение так срочно, прямо сейчас? Господи, если бы только узнать, что Катону ничего не грозит, а ужасное письмо — просто розыгрыш!

Задыхаясь от тревоги, он нашел в справочнике номер Пеннвуда и позвонил:

— Алло!

— Привет, Генри!

— Хорошо, что попал на тебя.

— Я ждала, что ты позвонишь.

— Почему это?

— Ты получил мое письмо?

— Ах, это.

— Давай встретимся, Генри. Когда?

— Колетта, не до игр сейчас, ладно?

— Я не играю, послушай…

— Катон дома?

— Нет, он вернулся в Лондон.

— Когда?

— Уже несколько дней. Побыл дома всего два дня. Генри…

— Где он там в Лондоне, в Миссии?

— Нет, думаю, она закрыта. Он может быть у отца Крэддока, знаешь, который в колледже…

Генри положил трубку. Отыскал телефон колледжа и мгновение спустя разговаривал с Бренданом Крэд доком:

— Моя фамилия Маршалсон. Я друг Катона. Катон, случаем, не у вас живет?

— Нет. Хотелось бы, но нет. Он как сквозь землю провалился, не знаю, где он.

Только Генри опустил трубку, телефон зазвонил.

— Генри…

— Отвяжись, Колетта.

— Ты положил трубку, не дав мне договорить, это невежливо.

— Невежливо надоедать людям своими звонками. Кстати, как ты узнала номер?

— Посмотрела справочник на А. Маршалсона.

— А как узнала, что у Сэнди была квартира в Лондоне?

— Беллами рассказал папе.

— Проклятый Беллами.

— Генри, ты действительно собираешься продавать Холл?

— Да.

— Ты не должен этого делать. Можем мы с тобой поговорить, пожалуйста?

— Нет.

— У тебя неприятности, я это чувствую, не будем сейчас о женитьбе на мне, просто позволь тебе помочь, ты хотел просить помощи у Катона, пожалуйста, позволь мне попытаться, я на все готова…

— До свидания!

Он сел, ожидая, что телефон опять зазвонит, но звонка не последовало. Он пойдет к Миссии, думал Генри, но это ничего не докажет. Предположим, письмо написал действительно Катон, предположим, достану деньги… Но придется встречаться с Меррименом, придумывать какое-то объяснение, подписывать бумаги, к тому же сегодня вряд ли успею их получить, придется ждать завтрашней ночи, о боже, о боже! И при мысли о том ужасном темном сарайчике во дворе Миссии страх охватил его и он застонал. Можно ли, следует ли обращаться в полицию?

Нет, он не смеет рисковать жизнью Катона, рисковать своей жизнью. Как внезапно и круто изменился его мир. Горло и рот свело от горечи страха. В одиночку ему это не вынести, не вынести, и все же он должен постараться. Если бы только можно было рассказать кому-нибудь, смелому и сильному, как Джон Форбс или его мать.

— Как вы себя чувствуете, отец?

— Кошмарно.

— Мы подумали, что дали вам слишком много.

— Слишком много чего?

— Наркотика.

— Поражение мозга, — вслух сказал себе Катон.

— Можете сесть?

— Пожалуйста, не свети в лицо.

Красавчик Джо прикрыл ладонью фонарь, и его пальцы образовали светящийся прозрачный розово-золотой цветок, который тускло осветил маленькую комнатку без окон. Погреб? Не похоже. Слишком квадратная, со слишком ровными углами, куб, больше похожий на тюремную камеру; вот только стены густо покрыты каким-то темным узором. Обои?

— Можете сесть?

Возможность приподняться и сесть рисовалась далекой перспективой.

— Не знаю.

Он посмотрел на лицо Джо, на блестящие шестиугольные очки, выглядевшие здесь как глаза какого-нибудь научно-фантастического инопланетянина, на его лоснящиеся, тщательно причесанные светлые волосы, на выразительные (но не понять, что выражавшие), слегка улыбавшиеся губы. Катон попытался вспомнить, что с ним произошло.

Он вернулся в Лондон, проведя два дня в Пеннвуде, просто потому, что должен был еще раз увидеть Джо. У него не было ни особой цели, ни плана, кроме желания еще раз побыть с парнем. Он говорил себе, что слишком рано отчаялся. Он утешал себя, говоря о «помощи» Джо, о том, что в конце концов увезет его, о том, как все устроится так или иначе. Он понимал, что это лишь слова. Они могли действительно оказаться правдой; но даже это было неважно, несерьезно по сравнению с простой потребностью снова увидеть Джо: потребностью единственной и метафизической в своей ужасности. Если он не увидит Красавчика Джо, стены его бытия рухнут; и, чтобы спастись самому, спасти мир, он должен найти Джо. Он купил свечи. Это он хорошо помнил, и каким символическим это ему тогда казалось. Он отправился в Миссию, поставил свечи в окне, зажег их и до ночи ждал, что Красавчик Джо появится. И тот возник из тьмы, как чудесная ночная бабочка. Катон вспомнил, что, услышав тихие шаги на лестнице, пережил мгновение самого невероятного счастья в жизни, мгновение беспредельной радости, которое, как волшебный бриллиант, стоило всех потерь, могло бы искупить все.

Что было дальше, помнилось смутно. Они что-то ели или пили, и Катон почувствовал себя очень странно, перед глазами все плыло. Помнится, он смотрел на Джо и видел его лицо, сияющее неземной красотой, словно Джо был молодым святым, представшим в славе своей, или добрым волшебником, неким бессмертным существом, ходящим по миру в облике прекрасного юноши и совершающим благие деяния. Потом они вместе гуляли, и это было восхитительно, и ночное розово-коричневое небо блистало над Лондоном и было усеяно легкими розовыми облачками, отбрасывавшими свет на землю. Они зашли, кажется, довольно далеко; потом было какое-то темное место и ступени, и Катон упал. Ему смутно припомнился коридор, внезапный мрак и дверь, которую он не мог открыть. А еще голоса, кажется, он слышал голоса, отдаленные, говорящие на чужом языке, только слов было не разобрать. Позже появилось что-то еще. Свеча, две свечи, чьи языки неподвижно пылали, как некое небесное светящееся масло. И он писал письмо. Писать было трудно, слова не шли, но в конце все получилось ясно и легко, важно терпение.

Катон смотрел на ладонь Джо, превратившуюся в сияющий цветок, плоть прозрачная и яркая, яркая, как ночные облака над святым Лондоном.

— Итак, Джо, — сказал Катон, — мы снова встретились в конце концов.

— Да, отец. Я знал, что это случится.

— И я знал, — Катон подумал. Сказал: — Я упал.

— Да, отец, вы упали и повредили ногу. Как она сейчас?

Катон ощущал какую-то далекую боль, которую сознавал, только не понимал, что это такое.

— Болит немного. Я не сломал ее, нет?

— Нет-нет, отец, простой ушиб.

— Люди разговаривали, помню, не по-английски. На каком языке они говорили?

— Не важно, отец.

— Джо, ты угрожал мне ножом?

— Нож был, отец. Но я вам не угрожал.

— Значит, был нож.

Это важно. Когда-то был револьвер, только он выбросил его в реку.

— Я писал письмо, — сказал Катон.

Он попытался приподняться. Он лежал на низкой раскладушке, придвинутой к стене в углу комнаты. Кровать заскрипела и зашаталась. Под головой у него была подушка, сверху наброшено серое одеяло. Он был в рубашке и брюках, ноги босы.

— Подождите, отец, я поправлю подушку.

Катон сел в неудобной позе, ноги вытянуты, потом начал валиться обратно.

— Я писал письмо Генри Маршалсону, прося заплатить за меня выкуп.

— Верно, отец.

— О господи! — Катон полежал секунду, потом сказал: — Помоги. Мне нужно встать.

Он оперся о скрипучую кровать локтями, потом ладонями. Двинул ногами, согнул колени. Боль в ноге усилилась и тут же вспышка боли в голове, как удар наотмашь. Он опустил ноги на пол, сел на краю кровати, обхватив руками голову.

Джо отнял ладонь от фонаря и направил луч в пол.

— Не шевелитесь, я зажгу свечу.

Катон глядел на свои босые ноги. Потом поднял штанину и обследовал огромный синяк. Потрогал пальцем кость. Кажется, цела.

В другом конце комнаты чиркнула спичка, затеплилось и разгорелось пламя свечи. Заколыхалось, опустилось вниз. Джо поставил свечу под стол, так что остался лишь световой круг на полу. Стены тонули в темноте. Катон, глядя поверх стола, различил две закрытые двери. Пол был покрыт толстым, приличным на вид красным линолеумом.

Он попытался встать, но рухнул обратно. Ощупал пояс брюк и понял, что ремня нет и все пуговицы срезаны. Взвесил свое положение.

— Ты отослал письмо?

— Да, отец.

Красавчик Джо сидел на столе, болтая ногами, отчего на красном полу качались тени.

— Я хочу поговорить с кем-нибудь из твоих друзей. Пусть мне толком объяснят, что им нужно от меня.

— Вы имеете в виду кого-нибудь из тех!

— Да, одного из тех. Кем бы эти «они» ни были.

— Они не покажутся вам, — ответил Джо, продолжая болтать ногами, — Хватит того, что вы знаете мое лицо. Ни к чему, чтобы вы запомнили в лицо еще кого-то.

— Можно поговорить и в темноте.

— Нет-нет, отец, они не станут разговаривать. И это только к лучшему. Я должен присматривать за вами, со мной вы в безопасности. Я позабочусь, чтобы вы не пострадали. Но вы должны пообещать, что будете делать, как я скажу. У меня из-за вас тоже могут быть проблемы. Понимаете?

Катон задумался. Потом сказал:

— Ах, Джо, Джо, произошло самое худшее, чего я боялся, ты в руках этих…

— Ш-ш-ш, отец…

— Так ты тоже вроде пленника?..

— Нет. Я знаю, что делаю. Я свободен, по-настоящему свободен, как…

— Какое там свободен! Когда ты…

— Я знаю, что делаю. Я только предупредил, чтобы вы вели себя спокойно ради собственного же блага.

— Ты угрожал мне ножом.

— Ножи должны быть, отец. В мире много ножей. Страх — это нож. Смотрите.

Внезапно в руке Джо что-то блеснуло. Катон увидел длинное сверкающее лезвие. Джо опустил руку и повернул, чтобы свеча полностью осветила нож. Потом послышался щелчок — и лезвие исчезло.

— Ты когда-нибудь вонзал его в человека?

— Да. Пописал одному физиономию. Когда порежешь лицо, остается шрам. Вы не верили мне, так ведь? Твердили, чтобы я был хорошим, и все время думали, что я маленький мальчик и боюсь всяких серьезных вещей. Вы не верили в существование зла, отец, думали, что верите, но не верили. Не знали, что настоящее зло существует. Вы витали в облаках и не знали реального мира.

— Вы еще не получили деньги? — спросил Катон.

— Не ваше дело. Мы оказываем услугу вашему другу. Он хотел избавиться от денег, правильно? В сущности, это была ваша идея, вы без конца говорили о нем. О'кей, мы оберем его до последней нитки. То, о чем вы просили в письме, — это лишь первый взнос.

— Он пойдет в полицию.

— Не пойдет. Он понимает, с кем имеет дело. И хочет сохранить жизнь и вам, и себе тоже.

— Думаю, когда твои друзья получат деньги, они избавятся от меня.

— Я позабочусь о вас.

— Это ты витаешь в облаках, Джо.

— Вы и так не проболтаетесь, потом. Ради себя не проболтаетесь. И ради меня. Они уверены. Это часть плана.

— Ясно… Что ж, может, не проболтаюсь… ради тебя, но все-таки не понимаю, почему твои друзья должны рисковать. Джо, здесь туалет есть поблизости?

— Есть ведро. Я специально притащил. За той дверью.

Катон встал и, поддерживая брюки, поплелся к двери.

Ослабевшие ноги не слушались его. В тесном закутке, явно бывшем туалете, фонарь Джо осветил оранжевое пластиковое ведро, стоявшее на полу. От сантехники ничего не осталось, кроме части трубы под отсутствующей раковиной. Катон попытался облегчиться, но потребность неожиданно пропала. Он поковылял обратно и тяжело опустился на кровать. Голова кружилась.

— Хотите есть?

— Нет.

Катон чувствовал, что теперь ему и думать о еде будет противно. К тому же во всем, что он съест, будет наркотик.

— Еще захотите. Попозже принесу. Сейчас мне нужно уйти. А вы здесь давайте без дураков, если не хотите, чтобы вас избили. Среди них есть один малость ненормальный негр. Эту дверь я запру. Другие тоже заперты, и всегда кто-то рядом. Место это большое. Просто сидите тихо и не шумите. Имейте в виду, никто, кроме них, вас не услышит, если станете кричать. Они могут разозлиться и войти. Просто делайте, как я сказал, и я позабочусь о вас.

— Не представляю, как ты это сможешь, — сказал Катон и улегся на кровать.

Пламя свечей затрепетало и погасло, луч фонаря ослепил Катона. Он закрыл глаза. Свет ушел в сторону, и Катон снова их открыл. Красавчик Джо вставлял ключ в другую дверь. Катон на миг увидел тонкий умный девичий профиль, очень напряженный. Катон было подумал, не броситься ли в открывшуюся дверь. Но страх сковал ноги, и он понял, что ничего не выйдет.

— До свиданья, отец! Теперь успокойтесь, усните. Сладких снов.

Дверь снова захлопнулась, и Катон услышал, как повернулся ключ. Он быстро сел и туг же схватился за голову. Он хватал ртом воздух, чувствуя внезапную слабость. Было нечем дышать, словно тьма душила его, словно комната была забита черным бархатом. Только не паниковать, сказал он себе. Мужество. Вот, что ему нужно сейчас. Соберись с мужеством. Стал дышать медленней и глубже.

Спустя несколько минут он встал и, придерживая брюки одной рукой, попробовал пройти по комнате. Упал, наткнувшись на конец кровати, потом нашел стену. Брюки съехали до пола. Он ощупью пошел назад к кровати, брюки окончательно свалились, он поднял их и швырнул на кровать. В комнате было холодно. Приложил ладонь к стене и медленно двинулся вдоль нее, пока не нащупал косяк и щель двери. Провел пальцами по щели, которая слегка расширялась вверху, но недостаточно, чтобы просунуть пальцы. Провел рукой дальше, прислонясь к двери и бесшумно ощупывая ее деревянную поверхность. Нашел замочную скважину, потом металлическую ручку. Осторожно надавил на нее. Заперто, конечно. Кроме того, чувствовалось, что дверь тяжелая и крепкая, а не тонкая филенчатая, которую он мог бы пробить ногой, если бы хватило смелости попытаться. Он неподвижно стоял перед дверью, и вдруг ему почудилось, что кто-то стоит с другой стороны и слушает. Прислушивается к его движениям. Он торопливо отступил назад, налетел на угол стола и остановился. Спустя секунду или две услышал отдаленные голоса, звук захлопнувшейся двери, и вновь наступила тишина.

Катону казалось, что он уже много и долго путешествует по комнате. Ощущение замкнутого пространства ушло. Он не ожидал, что стол окажется в этом месте, и теперь не представлял, где находится кровать. Он ощупал поверхность стола, потом, опустившись на четвереньки, пол под столом, надеясь найти свечу и спички, но их там не оказалось. Двинулся дальше и стукнулся головой о другую стену. Протянутая рука натолкнулась на дверь туалета. Он ополз ее и почувствовал, что оказался внутри туалета. То и дело ладони касались чего-то мягкого, ускользающего, наверное, насекомых. Стены были холодные, сухие и гладкие. Поднявшись на ноги, он вышел из туалета, двинулся дальше и тут же стукнулся вытянутым кулаком о другую стену. Осторожно пошел вдоль нее, потом упал, натолкнувшись на кровать. Опустился на колени и стал шарить под ней, ища свои туфли, но их там не было. Встал и, пошарив вокруг, нашел брюки и снова лег. Он лежал, вслушиваясь в тишину, но слышал только свое дыхание. Потом показалось, что он услышал какой-то слабый, отдаленный гул, просто легкое сотрясение почвы. Машина? Подземка? Отдаленный звук не доставил облегчения, а заставил с неожиданной ясностью осознать, что он находится невесть где, схвачен, спрятан где-то в Лондоне, в каком-то немыслимом, по-видимому, огромном и запутанном лабиринте убежища, в чьей-то ужасной тайной тюрьме. Кто бы ни приспособил это помещение для своих целей, продумал все: ни окон, наверное, звуконепроницаемое, без единой щели, в которую можно просунуть хотя бы палец.

Он лежал, глядя вверх в густой удушливый мрак и стараясь сдержать стонущий ужас в душе. Когда они получат деньги, думал он, они убьют его и Красавчика Джо тоже. Он достиг конца своего жизненного пути, и никто никогда не узнает, что с ним случилось и что он пережил в этот момент. Все, что он может сейчас, единственный его долг — это оставаться самим собой, сохранять бесполезное чувство собственного достоинства, что-то, что составляет только его суть. В мире остались только он и его восприятие себя.

Мысли его закружились, проектор сознания послал на экран тьмы яркие цветные образы, и он с невероятной четкостью увидел Брендана Крэддока, сидящего в халате у двери и пытающегося не дать ему уйти. Увидел отца у себя кабинете в Пеннвуде, листающего страницы в свете настольной лампы. И почувствовал светлую пронзительную печаль по нему. По тем двум дням, когда сделал отца счастливым.

В проулке было темно. Генри легко толкнул ногой калитку, которая беззвучно отлетела назад, заставив его отскочить. Потом замер, ослабев от страха; бешено колотилось сердце. Он нервно пробежал пальцем по верху кейса. Он перевязал его веревкой, но постоянно проверял, опасаясь, что тот невзначай откроется и деньги разлетятся вокруг. Стояла тишина, лишь в отдалении слышался приглушенный шум машин. Он ступил во двор, чувствуя под ногами грязь и камни. Двинулся в темноту, не позаботившись закрыть калитку. На фоне красноватого лондонского неба чернел строй безлюдных домов без единого огонька в окнах.

Он различил впереди сарайчик, его распахнутую дверь и черное нутро. Было около часа ночи. Генри так мутило от страха, что, того и гляди, стошнит. Он не осмеливался поставить кейс на землю. По пути сюда он был уверен, что его остановит полиция или ограбят другие, не связанные с этим делом бандиты. Сменил два такси, потом шел пешком, таща здоровенный кейс. Любому ясно — преступник.

Не надеясь на помощь, живя последние дни как в дурном сне, он никому ничего не сказал. Вернулся в Лэкс-линден со Стефани, терпеливо снося ее замешательство и страх. «Это из-за той девчонки, Колетты, ты хочешь увидеться с ней». Генри, угрюмому от снедавшей его тревоги, было не до ее переживаний. «Думай, что хочешь, если не веришь моим словам!» Всю дорогу Стефани плакала, и он, не в состоянии говорить с ней, думал с болью в сердце: он взял на себя ответственность за нее и сделает ее счастливой — но боже! Как все осложнилось сейчас, каким стало ужасным. А каким счастливым он был всего несколько дней назад, когда казалось, что не существует никаких проблем! Когда они приехали в Холл, Стефани с головной болью скрылась в своей комнате.

Разумеется, от матери не укрылось его удрученное состояние, но Герда, заметив покрасневшие глаза Стефани, приписала это ссоре между ними и лишних вопросов не задавала. Генри, скрипя зубами, терпел ее довольные любопытствующие взгляды. Между тем пришлось встретиться с Меррименом и объяснять тому, верой и правдой служившему их семейству, что ему необходима крупная сумма денег наличными, немедленно и чтобы об этом никто не знал. Мерримен явно изумился, но принял это молча и выполнил задание с нервной аккуратностью. Сделал несколько телефонных звонков, объяснил, представил бумаги. Генри даже не пытался вникать в подробности. Главное он понял: деньги он сможет получить на следующий день в Лондоне. Он вернулся в Холл. Стефани была все еще наверху и попросила, чтобы ужин ей принесли в постель. Генри поднялся к ней.

— Стефи, дорогая, что с тобой, ты и впрямь заболела?

— Это все та девчонка, она виновата.

— Что за чушь! Послушай, Стефани, тебе нужно быть сильной и храброй и помогать мне в жизни. Я тоже боюсь, всякая ерунда пугает меня! Мы должны помогать друг другу, ты доведешь себя до того, что разболеешься.

— Ты придешь ко мне ночью?

— Нет, здесь это невозможно. Я буду недалеко. Буду думать о тебе. Постараюсь увидеть тебя во сне.

— О, милый… мы поженимся, правда?

— Да, и я буду всегда заботиться о тебе. Только не нервничай по всяким пустякам. Завтра вернемся в Лондон.

Однако утром Стефани не захотела уезжать с ним, сказала, что хочет остаться в Холле. Полный страха перед предстоящим, Генри не возражал. Сказал, что съездит и вернется. Герда, приняв на себя командование, велела Стефани оставаться в постели, принесла градусник, заговорила о враче. Генри поторопился исчезнуть.

Получить деньги, благодаря усилиям Мерримена, оказалось проще, чем Генри ожидал. Наделе то, что он забрал и что сейчас лежало в большом кейсе, составляло только двадцать тысяч фунтов. Сумма куда более скромная, чем требовалась, потому что Генри, осторожничая и борясь с парализующим страхом, никак не мог прямо назвать Мерримену конкретную цифру. Разумеется, он должен как-то с умом поторговаться. Глупо отдавать всю сумму сразу. Надо передать достаточно, чтобы уверить их в серьезности своих намерений, но и не слишком, чтобы они, удовлетворившись полученным, не расправились тут же с Катоном. Необходимо потребовать доказательств того, что Катон жив. Необходимо настоять, что остальные деньги они получат, только когда освободят Катона.

Но как он может настаивать, как может торговаться с подобными людьми?

В Лэкслиндене Генри нашел в мусорной корзине обрывки прежних писем Катона. Сомнений в подлинности почерка не осталось. Собственно, он и не сомневался, что письмо с просьбой заплатить выкуп написано Катоном. Придется выполнять требование. И в полицию обращаться он всерьез не думал. В его пугливом воображении мгновенно нарисовались последствия этого, упомянутые в послании Катона. Он не мог слепо подвергнуть опасности жизнь друга. А если совсем уж откровенно, то он не мог жить всю жизнь в страхе ужасной мести. Он представить себе не мог, что страх обретет над ним такую власть и сделает его своим рабом.

Стоя в темноте и глядя на черный провал двери сарайчика, он почувствовал, что было безумием не принести всех денег. Принеси он все, можно было бы просто молча отдать их и уйти, успокаивая себя тем, что исполнил свой долг. Горло стиснул страх, схожий с виной, и ужасное ощущение, что он балансирует на грани, отделяющей от невообразимо жуткого будущего. Сейчас он, возможно, находился в нескольких дюймах, в нескольких минутах от смерти.

Он шагнул вперед. Тишина казалась живой, невыносимо грозной. Он застыл перед дверью, попытался что-то прошептать, но голос не повиновался ему. Наконец издал слабый звук. Тут же в лицо ему ударил луч фонаря. Генри уронил кейс и схватился за горло.

— Идите в дом, — послышался едва уловимый голос.

Генри нагнулся за кейсом, но резко отскочил, когда его рука столкнулась с чужой рукой. Луч фонаря метнулся по земле, и они двинулись к дому. Генри последовал за лучом, споткнулся о ступеньку, влетел в дверь. Дверь за ним закрылась.

Луч вспыхнул снова, на этот раз прикрытый пальцами, тусклый. Генри увидел кухню, темные задернутые шторы и фигуру, стоящую перед ним.

Тут он узнал Красавчика Джо. Узнал шестиугольные очки, мягкие подстриженные девичьи волосы, длинную линию узкого рта. Из горла вырвался хриплый звук.

— Садитесь.

Генри сел.

— Спокойно, мистер Маршалсон. У меня револьвер и нож, а снаружи ждут очень жестокие и нетерпеливые друзья, — Фонарь на мгновение вспыхнул, осветив лезвие ножа, потом переместился на кейс, который лежал открытый на столе, — Здесь все деньги?

В голове Генри пронеслось: он должен быть смелым, как другие мужчины. Иначе зачем он пришел сюда, а не обратился в полицию! Вот только ужас не дает говорить. Он промямлил тонким дрожащим голосом:

— Нет… только… двадцать тысяч…

Луч и длинная рука проверили содержимое кейса.

— Почему?

— Я не смог… достать сразу все… но я скоро… обещаю…

Последовало молчание; быстрая ловкая рука перебирала пачки банкнотов.

— Плохо. Мои люди не любят отсрочек. Они хотят покончить с делом. Завтра вы должны принести остальное.

Сделав огромное усилие, Генри хрипло проговорил:

— Не могу… мне нужно больше времени, чтобы достать остальное… принесу в четверг или пятницу… клянусь… но я должен знать, что Катон, с ним в порядке… будет в порядке… если я…

В ответ молчание. Генри сидел, скрестив руки на горле.

— Мы отпустим вашего друга, когда принесете деньги. Если не принесете, мы пришлем метку. Ухо вашего приятеля или пальцы. Но вы принесете деньги. Потому что иначе он умрет мучительной смертью. И вы это знаете. Если не сделаете этого, то будете внесены в список очередников на убийство. Попадающий в список живет месяц, год, не дольше. Вы уже никогда не сможете спать спокойно. Но вы не совершите такой ошибки. Мы даем вам время до пятницы, здесь, в то же время, и вы должны прийти с остальными деньгами. Тогда вашего приятеля освободят. Мы не боимся, что вы заговорите. Нет, не боимся. Только приносите деньги, и все будет хорошо. Если не принесете или скажете кому-нибудь хоть слово, вы умрете, и он тоже. От нас нет спасения. Я ухожу. Вы должны оставаться здесь еще полчаса. Один мой друг будет следить снаружи, так что не пытайтесь уйти раньше. Прощайте! Хотя нет, еще секундочку. Я кое-что дам вам. Протяните руку.

Генри встал и протянул руку через стол. В комнате стояла такая густая темнота, что, казалось, он дышит ею, он буквально слышал стаккато своего тяжелого дыхания. Он почувствовал, как Красавчик Джо ласково, но крепко взял его ладонь, слегка повернул. И вдруг острая боль ожгла тыльную сторону, возле суставов. Лезвие полоснуло по костям.

Генри придушенно взвыл и сел, резко толкнув стул, стиснул раненую руку и прижал ее к груди. Он услышал как скрипнул кейс, подхваченный со стола, потом тихий звук открываемой и закрываемой двери.

Он сидел во тьме, и из его глаз лились слезы ужаса, отрезвления, гнева и боли. Разглядеть на часах время было невозможно.

Герда в клетчатом сине-зеленом халате неподвижно стояла в библиотеке у пылавшего камина. Они с Люцием вновь заняли ее с тех пор, как Генри стал подолгу пропадать в Лондоне. Было около трех часов ночи, а Генри все не возвращался. Она уже не помнила, что он в точности сказал. Но она так поняла, что он собирался вернуться в тот же день. Стефани была в этом уверена и, «сущий больной ребенок», как про себя подумала Герда, постоянно спрашивала о нем. Герда принесла ей две снотворные таблетки, проследила, чтобы она их выпила, и пожелала покойной ночи; температуры у Стефани не было.

Герде казалось, что Генри не понимает свою будущую жену, больше того, вообще не способен ее понять. Это не было так уж необычно и не означало, что брак непременно будет неудачным. На этот счет у Герды не было предубеждений. Вполне вероятно, что Генри, задавленному матерью, нужна женщина, над которой он мог бы властвовать, о которой мог бы заботиться. Скорей всего, Генри еще не понял, насколько необходима Стефани такая забота. Герда жалела Стефани и предполагала, что подобная жалость вместе с противоречивым чувством относительно ее связи с Сэнди по меньшей мере пробудили в Генри первоначальный интерес к ней. Но с другой стороны, Генри такой странный. Он как маленький жесткий мяч, заряженный безжалостной, сокрушительной и враждебной энергией. Она уже оставила всякую надежду на взаимопонимание. Сама судьба предназначила ему разрушить ее мир и навсегда скрыться в Америке.

Герда переживала за Стефани, Генри жалел ее. Несомненно, Сэнди тоже ее жалел. Герда немного поговорила с ней о Сэнди, но без намека на доверительность, которую с таким возмущением подозревал Генри. Она пошла на этот разговор не из любопытства, но из понятного сострадания. Она не испытывала интереса, выслушивая признания Стефани. Скорее содрогалась внутренне. Голос ничего не мог сказать ей о настоящем Сэнди, но мог рассказать кое о чем, что она запомнила навсегда. Молчание было лучше. И Стефани, после первых слез над фотографией Сэнди, похоже, тоже это поняла. С годами Герде стало ясно, что в жизни есть вещи, недоступные ее пониманию, и, конечно, одна из них была то, как Сэнди мог обнимать эту женщину. Герда хладнокровно предположила, что та не слишком много значила для Сэнди. Герда все прощала Сэнди, она без труда простила и определенное бессердечие в отношении Стефани. Ей казалось, что высоко над головой Стефани, высоко надо всем она встретилась со спокойным взглядом своего старшего сына и они поняли друг друга. Ни единая душа не знала, никогда бы не узнала, как глубоко было это взаимопонимание, хотя он почти ни о чем не говорил с ней, кроме банальных вещей, и, конечно, ничего о своей жизни. Решив, что ему пора жениться, Герда надеялась получить послушную приличную невестку, слегка глуповатую. Позже она заподозрила Сэнди в гомосексуализме. Это было неважно. Она и Сэнди, теперь вечно молчаливый, составляли такое единство, которое делало подобные вещи совершенно ничего не значащими. До такой степени, что она могла быть совершенно беспристрастной к бедной Стефани.

«Я вот думаю, не вешает ли Генри себе на шею психически нездоровую особу?» — сказала она как-то Люцию. На что пораженный Люций отвечал: «Что ты, конечно нет!» — «Ну, это его дело». Она, разумеется, так не думала о Стефани, но с раздражением замечала в той признаки некой слабости. Бёрк, Сэнди были сильными людьми. Она сама была сильной личностью. Каким теперь казалось странным, что от возвращающегося на родину Генри она ждала проявления слабости. Он был таким нерешительным, слабовольным в детстве. Возможно, за нынешней его агрессивностью стояло желание перечеркнуть это представление о себе. Ее по-настоящему сильных любимых не было в живых, она осталась с преданным бесхребетным Люцием. С Джоном Форбсом, трудным и здравомыслящим человеком, она поссорилась. И сила Генри одолевала ее силу, она чувствовала это все отчетливей, как некий яд, который отравлял ее душу злобой.

Единственно трогательным в Стефани было то, что она, возможно к собственному удивлению, отнеслась к Герде как к матери, и Герду это тронуло. Она приняла на себя эту роль. Конечно, ей это не составляло большого труда, поскольку это было временно. Независимо от того, как сложится брак, Стефани исчезнет, последует куда угодно за Генри, уедет в Америку. Америку Герда возненавидела. Она показалась ей примитивной, уродливой, вульгарной, пугающей и странно пустой. Разумеется, она никогда туда больше не поедет. Она готова была сейчас ухаживать за Стефани, но физически избегала ее. Нравственная слабость, которую Герда чувствовала в будущей невестке, проявлялась и более зримо — в ленивом изнеженном теле. Генри нашел себе жену, которая будет до полудня валяться в постели. От нее исходил запах жирной плоти и дешевой косметики. Герде не нравились ее позы и ее белье. Она подозревала, что та старше, чем сказала Генри. И чуяла в этом существе, сейчас беспомощном и жалком, какую-то хитрость.

Герде сразу стало ясно, что бессмысленно рассчитывать использовать Стефани для того, чтобы склонить Генри не продавать дом. Стефани могла канючить и плакать, но была не способна хоть в чем-то убедить Генри. Генри был стихийной натурой. Герда с невольным изумлением припомнила, как однажды попыталась исподволь вернуть его, приучить любить ее, быть призрачным, слабым, неполноценным утешением в ее потере. Казалось, она придумала удачный план, чем купить Генри, но, как теперь было ясно, он оказался неподкупен, и единственное, чего она добилась, — это то, что ее перестало волновать, на ком он женится. Она лишь хотела, чтобы все поскорей закончилось и они уехали. В доме уже готовились к переезду, волей-неволей приходилось прощаться с местом, которое было ей так дорого. Беллами взяли к себе работать миссис Фонтенэй и Джон Форбс. Через несколько недель дом будет выставлен на продажу.

Герда наклонилась и подбросила еще полено в огонь. Голая, без гобелена, стена позади нее была как леденящий провал в пустоту. Герда поежилась. Она дожидалась Генри не потому, что беспокоилась, не случилось ли что, а из маниакального желания продемонстрировать ему, как она страдает. Она отдернула от камина подол сине-зеленого шерстяного халата, испачкавшийся в золе. Отряхнула. Даже сейчас, подумалось ей, она красивее этой женщины, сильней ее и чище. Но что это дает? Из рощи донеслось уханье совы, следом замогильная флейта ее плача. Дверь открылась, и вошла птичьеголовая Рода в темно-синем платье, похожем на форменное, но еще не форменном. Герда ответила, что не будет ни кофе, ни есть что-нибудь, вообще ничего. Велела Роде ложиться спать. Ее мрачный жест на языке знаков этих женщин, проживших столько лет рядом и не говоривших ни о чем, кроме домашней ерунды, означал привязанность к Роде. Герда мимолетно посмотрела в ее большие глаза. Она еще не сказала Роде, что той придется уйти. Роде вообще никто ничего не говорил, и Герде было неясно, знает ли та, что дом продается.

Спустя несколько минут послышался скрип и осторожный шум, вошел Люций, сутулясь, в халате.

— Зачем ты встал?

— Герда, дорогая, иди ложись, не переживай за этого негодного мальчишку.

— Нечего мне указывать.

— Прости. Но не переживай.

— Я не переживаю.

— Как бедняжка Стефани, уснула?

— Да.

— Думаешь, она и впрямь заболела?

— Я думаю, у нее нервное расстройство, но это уже забота Генри.

— Герда, не стоит относиться к ней с неприязнью из-за того, что Генри…

— Воображаешь, что я ревную?

— Ну, это было бы понятно.

— Меня иногда удивляет, то ли ты просто глуп, то ли действительно мстителен. Все это куда больше и важней чего угодно, что ты, похоже, способен себе представить. У тебя скудное, вульгарное воображение. Я не «переживаю» за «негодного мальчишку», не «ревную» к этой жалкой, ничтожной невротичке! Ты ничего не понимаешь.

— Не кричи…

— Я не кричу!

— Прости, Герда, знаю, что временами раздражаю тебя, ни в чем не умею тебе угодить, но я люблю тебя, ты все, что у меня есть, мы ведь и дальше будем вместе, правда?..

Послышался отдаленный звук, которого Герда так ждала.

— «Вольво». Это Генри. Иди спать, Люций.

— Прости меня.

— Глупый ты, глупый. Ладно, иди.

Люций побрел к себе. Медленно, с усилием он поднимался по лестнице. Сердце знакомо болело, и от самой этой знакомости боль усугублялась. Он всегда считал себя растяпой, страдальцем, жертвой. Но жертвой, под какой же приятной защитой находящейся. Ирония Герды, ее ежедневные колкости огорчали. Но все это искупалось надежностью положения, ее терпимостью и, хотя и уменьшившейся, его прежней необходимостью ей. То, что Герда действительно нуждалась в своем последнем обожателе, служило ему охранной грамотой. Но сейчас, в переломный момент, она с такой легкостью смотрела сквозь него.

Он присел к столу, взял лист бумаги и перо.

Она смотрит в зеркало и видит свой лик.

Я смотрю в зеркало — предо мной ее лик.

Я смотрю в зеркало, опустевшее вмиг.

Генри ворвался в дом, как ураган. Захлопнул дверь, не шумно, но резко лязгнул засовом. В холле горел свет, и, направясь к лестнице, он краем глаза заметил мать, стоявшую на пороге библиотеки. Он бы не обратил на нее внимания и помчался наверх, не произнеси она тихо: «Генри».

Он круто развернулся, застыл на миг, потом мимо матери прошел в библиотеку.

— Что ты хочешь, мама? Уже поздно.

Она с ужасом смотрела на него.

— Ты поранился.

— Разве?

— У тебя все лицо в крови.

— Пустяки, — ответил Генри, — Ударился костяшками пальцев о стену, слегка пошла кровь, наверное, провел рукой по лицу, вот и след.

— Покажи. Где ты поранился?

Раненая рука была перетянута носовым платком. Генри спрятал ее за спину.

— Нет.

— Генри. Покажи.

— Нет!

Они стояли друг перед другом, сдерживая внезапно вспыхнувшую ярость.

— Генри…

— Иди спать, мама. Как Стефани?

— Думаю, наплакалась и теперь спит.

— Зачем ты поджидала меня?

— Я не поджидала, я думала…

— Ну, продолжай думать, а я пошел.

— Думала о коттедже в Диммерстоуне.

— Ты съездила туда и посмотрела, как я просил? Джайлс Гослинг говорит…

— Я решила, что не буду там жить.

— Что ж, как тебе угодно.

— Устроюсь где-нибудь еще. Подальше отсюда. Куплю квартиру.

— О'кей. Я думал, тебе хочется иметь сад.

— Я слишком стара, чтобы ухаживать за садом, как ты намекал. Я решила…

— О'кей. Делай как знаешь. Покойной ночи!

— Генри, ты должен…

— Ах, да оставь меня в покое!

Он выбежал из библиотеки, и она услышала его легкие шаги на лестнице.

Герда постояла секунду, глядя на бледную голую стену в клочьях паутины. Затем выключила свет, и библиотека погрузилась в темноту, нарушаемую только пляшущими золотыми отблесками пламени в камине. Она придвинула решетку вплотную к камину. Слезы гнева и горечи текли по ее щекам и капали на грудь. Она могла бы покончить с собой у него на глазах, а он бы даже и пальцем не пошевелил.

Наверху в своей ванной Генри посмотрелся в зеркало. Все лицо было в полосах крови, словно ободрано. Носовой платок, заскорузлый и темный от крови, прилип к ране. Рука до запястья распухла и жарко пульсировала. Острая боль пронизывала ее, будто в ладонь вбивали гвозди. Не зная, что делать, Генри сунул ее под кран. От горячей воды боль вспыхнула с еще большей силой, до самой подмышки. Он закрыл кран, сел на край ванны и безуспешно попытался отодрать платок. Тот не отдирался, только боль становилась нестерпимой. Что делать? Он не мог лечь спать в таком состоянии. Необходимо найти врача, чтобы тот осмотрел рану, успокоил боль, как-нибудь помог. Генри было подумал пойти к Стефани, но та спала, да к тому же она просто придет в ужас. Из-за несчастья с ним станет жалеть себя.

Генри неудобно сидел в ярком свете, нянчил руку и думал, что, черт возьми, будет теперь с ним. Был ли у него какой-то иной реальный выбор? Разумеется, он должен был попытаться спасти Катона, но правильно ли он поступил? Он не мог проигнорировать письмо, не мог не пойти на эту встречу. И вот теперь он всегда будет думать, что он в «списке», что если донесет на них или хотя бы не отдаст остальное, то будет до конца жизни бояться каждого незнакомого человека, каждого незнакомого звука. Бежать в Америку бесполезно, эти люди повсюду. В его жизни поселился и отныне всегда будет с ним страх. Как легко насильнику дается победа. Страх неодолим, страх повелевает всеми, этого он никогда по-настоящему не понимал, пока жил свободно и не приходилось испытывать его. Даже страх безрассудный способен навсегда подкосить человека. Возможно, именно безрассудный страх хуже всего. Как тут все обдумать, перебрать в уме способы защиты? Возможно, обратясь в полицию, он спасет свою жизнь, но всегда будет пребывать в неизвестности, в неуверенности, будет беспрестанно ожидать удара. Как хорошо он теперь понимал, почему диктаторам удается властвовать. Достаточно посеять малое зернышко страха в душу каждого человека, и вот уже миллионы не смеют поднять голову. Ему припомнилась картина Макса, на которой благожелательного вида деловитый палач выкручивает руку хрипящей полузадушенной жертве, а фигура, похожая на Ленина, спокойно опускает штору на ночном окне[64]. В конечном-то счете он, по существу, находится в таком же положении.

Но что станет с бедным Катоном, что они сделают с ним? Отпустят ли они его, если получат деньги? Или, скорей всего, убьют? С отчаянием Генри понял, что уже рассуждал на эту тему. Никакие его расчеты и никакие действия не способны, как ни крути, повлиять на судьбу Катона. Хотя разве не для того он вошел в контакт с этим чудовищным механизмом? Попросту сам сунулся в ловушку. И, вспоминая освещенный фонарем профиль смазливого парня, Генри чувствовал отвратительную злость на Катона за то, что тот так глупо позволил себе стать жертвой этого гнусного крысеныша, несомненно, раба других крыс. Да, он в самой обыкновенной ловушке, говорил себе Генри, убаюкивая горячую пульсирующую боль в рассеченной ладони. Он отнесет им деньги, придется отнести. Но где уверенность, что они удовольствуются этим? Они захотят больше, в конце концов они захотят получить все, все, что есть у него, что есть у матери. И он отдаст все просто, просто, просто потому, что боится.

Тьма была кромешная. Глаза Катона так и не привыкли к ней. Скорей она наполнила, пропитала их собой, чтобы он наконец разуверился в свете. Двигаясь в темноте, он держал их открытыми более по привычке, нежели полагаясь на помощь зрения. Однако остальные чувства обострились, и теперь он довольно хорошо представлял обстановку. Он подолгу вслушивался в тишину и дважды вновь слышал странные голоса, приглушенный разговор за закрытыми дверями нескольких комнат. Ему по-прежнему казалось, хотя он не мог разобрать ни единого слова, что голоса говорили на каком-то чужом языке. Иных звуков не было, кроме очень слабого гула или сотрясения, которое он определил как шум подземки, и даже еще более слабый шум, который он различил, когда слух обострился в темноте. Что-то вроде далекого скрежета, как при рьггье земли. Бульдозер, работающий где-то очень далеко?

Катон потерял счет времени. Раз он прилег на кровать и укрылся одеялом, подумав, что лучше будет отдохнуть, поскольку ничего нельзя поделать, и не подозревал, что способен уснуть. Однако уснул и теперь не знал, проспал он несколько минут или несколько часов. И потом снова уснул, возможно, из-за действия наркотиков или кошмарной кромешной тьмы, от которой, казалось, мутился разум и терялось ощущение себя. Прежде он и не представлял, насколько связаны чувства и мысль. От непрерывного пребывания в темноте в голове все странно плыло, и приходилось прикладывать усилие, чтобы не дать простейшей мысли соскользнуть в галлюцинацию. Не сказать чтобы он сходил с ума, больше это походило на то, будто щупальца мыслей, которые теперь не были собраны в единый клубок, мягко расходились в стороны, тихо уплывали во тьму, в невидимую дымку колеблющихся и тающих связей.

Почувствовав странную близость подобного распада сознания, Катон призвал на помощь всю силу воли, чтобы остановить процесс. Ему никогда еще не доводилось по-настоящему проверять свою волю по столь конкретному поводу. И это оказалось действенным, до некоторой степени. Он обнаружил, что чувство осязания стало для него важным спасительным средством. Он вновь и вновь ощупывал втемноте помещение: стены сверху донизу, потом пол. Узилище казалось непроницаемо гладким, словно высеченным в скале и отшлифованным. Единственным изъяном или местом, представлявшим интерес, и пальцы Катона задержались на нем, были металлические трубы в туалете, которые чуть больше выдавались вперед, чем показалось, когда он нащупал их в первый раз. Труба выходила из гладкой, без щелей стены, чуть дальше раздваивалась, одна ее часть шла резко вниз и обрывалась у самого пола. Другая на некотором расстоянии от стены поворачивала вверх и дальше была перекручена и отломана. Ощупывая пальцами этот перекрученный отрезок длиной в ладонь, Катон сообразил, что его можно использовать. Он не думал, что кусок трубы сгодится в качестве оружия. У него вообще не было ясного представления, что с ним делать, но не мешало бы его иметь в своем распоряжении. Ему уже приходила в голову мысль выстукивать SOS по трубе, входящей в стену, но голой рукой делать это было бессмысленно. В конце концов, трубы шли куда-то и звук мог распространяться по ним на большое расстояние, если стучать по металлу чем-то металлическим. А можно использовать этот обломок трубы как рычаг, чтобы открыть дверь. Нов данный момент он интересовал Катона как единственная вещь в помещении, способная отвлечь мысли от всего этого ужаса.

Он попытался отломать его, но это оказалось невозможным. В руках недоставало силы, от напрасных усилий раскалывалась и кружилась голова, и он прислонился лбом к стене. Потрогал пальцами место сочленения, чтобы определить, откручивается ли труба, но кончики пальцев потеряли чувствительность. Он стал раскачивать трубу, попробовал открутить, но не знал, в какую сторону поворачивать, чтобы не закрутить ее еще сильней. Ничего не видя, он понять этого не мог. Через несколько минут он оставил попытки и, измученный, вернулся к кровати, к отчаянию и страху смерти.

Сидя на кровати, нащупал брюки и надел их. Придумать, как закрепить их на поясе, ему не удалось, и пришлось бы снова снимать их, если бы он захотел встать и пойти. Сотню раз он обыскал пустые карманы, потом машинально скользнул пальцами вдоль брючин. Стал ощупывать манжеты, скопившуюся за ними пыль. И вдруг пальцы что-то нащупали, подцепили это что-то, ухватили. Спичка! Осторожно держа ее в одной руке, другой он быстро проверил манжеты. Больше спичек не было. Только одна. Но спичка. Удастся ли ее зажечь без коробка? Если да, то как использовать ее? Сохранить на всякий случай, если таковой представится, или зажечь сейчас, чтобы разрешить загадку трубы в туалете? Подумав, он снова встал и, очень осторожно держа спичку, снял брюки. Постоял, прислушиваясь, и пошел обратно к невидимой трубе, на сей раз задев ногой зловонное ведро. Определил местоположение перекрученной трубы и провел ладонью по стене сверху. Стена была невероятно гладкой, но наконец пальцы нашли слегка шероховатое место. Поколебавшись мгновение, он с бьющимся сердцем чиркнул спичкой.

Внезапная яркая вспышка резанула по глазам, он зажмурился и чуть не выронил спичку. Потом открыл и увидел сверхъестественную картину. Стена рядом с ним была темно-зеленого сияющего цвета, такого дивного, какого Катон в жизни не видел. Потом он понял, что стена была не однотонной, а покрыта странным узором, какой он видел до этого при свече Красавчика Джо, и неравномерно усеяна непонятными брызгами розоватых точек. Катон смотрел на внезапно представшую перед ним картину и — читал. На стене были грубо нацарапаны имена и даты: Джефф Митчел и число рядом. Томми Хикс, Питер «Волк». Числа. Еще числа: 15 июля 1942. 3.8.43.20 января 1940. 17 апреля 1944.11.4.41. Вся стена была покрыта именами и датами.

Спичка обожгла пальцы, и Катон выронил ее, но, пока она падала, он глянул вниз, увидел трубу и понял загадку, которую не могли разрешить его пальцы. Увидел гайку и мгновенно понял, в какую сторону она откручивается. На секунду прислонился к стене, тяжело дыша. Потом попытался отвернуть трубу. Та не под давалась. Он снова вернулся к кровати. Свет спички открыл ему по крайней мере еще две вещи. Его камера была частью старого, времен войны, бомбоубежища. Подобных подземных лабиринтов было множество под правительственными учреждениями и под зданиями бывших учреждений, исчезнувших во время войны. Он мог быть в любом месте Центрального Лондона, в каком-нибудь таком заблокированном и забытом пчелином соте. Он читал о таких местах. Свет помог разгадать и другую загадку: звука, так похожего на шум далекого бульдозера. Это был тихий стрекот сотен рыжеватых тараканов, чуть покрупней их родичей, поселившихся на кухне в Миссии. Он содрогнулся, вытянул руки, и ему казалось, что они повсюду: ползают по кровати, по его рубашке, голой руке.

Он не должен сдаваться, надо что-то предпринимать и пытаться спастись. Долг солдата, взятого в плен, пытаться бежать. Но это казалось таким безнадежным. Если он действительно в бомбоубежище, то труба, по которой он собирался стучать, никуда не вела, ни в соседний дом, ни в какое другое спасительное место. Он постарается открутить свое «орудие», просто чтобы не сидеть сложа руки. Но у него не было ни плана, ни шанса на освобождение, он был надежно схоронен под землей. Никто не хватится его, не бросится искать. Отец огорчится, что он пропал, но из гордости никогда не станет искать его, сочтя, что он вновь сбежал к своим «религиозным друзьям». Колетта будет тревожиться, но сделать ничего не сможет. А Генри? Пойдет ли после того письма в полицию? Нет. Поддастся ли на запугивание? Несомненно. Если бы он только не писал того письма, думал Катон, лежа во тьме. Позорно, ужасно, что он это сделал. Больше не стану ничего писать для этих людей. И того письма не написал бы, не будь в полубессознательном состоянии. Нельзя позволять им накачивать меня наркотиками.

Какое-то время (несколько часов?) назад Красавчик Джо принес еду. Он зашел лишь на секунду, поставил еду на стол и исчез, сверкнув фонарем. Вид у него был возбужденный, напряженный, нервный и не то злой, не то напуганный. Катон напрасно пытался разрешить эту загадку. Он ощупал принесенное: вода в картонном стаканчике, два ломтика хлеба и разваливающаяся рыба (сардина) на клочке бумаги. Он был очень голоден. Решил, что если в еду добавили наркотик, то в рыбу. Съел хлеб, выпил воду и с сожалением выбросил рыбу в ведро. Теперь он чувствовал себя слабым, голодным, но голова была ясная. Но какая ему польза от того, будет ли он способен соображать? Или в самом деле воображает, что, даже если хватит физических сил, он осмелится проскочить дверь, чтобы попасть в другие помещения, где его убьют, как убегающую крысу?

Глаза еще горели от яркого света, мелькнувшего, когда входил Джо и он лежал во тьме, а перед ним проплывало увиденное. Вновь и вновь четко виделись зеленая стена, имена времен войны на ней и спокойно ползающие здоровенные рыжеватые тараканы. Виделась Колетта в джинсовом комбинезоне и сад в Пеннвуде. Мать, ее далекий образ, составленный из полузабытых теперь воспоминаний. Виделся отец Милсом, служащий обедню, и испанское распятие в квартире Брендана. Казалось, ему даже виделась, как огромный черный горб, собственная смерть, и страх ее снова вернулся к нему, принеся с собой тоску, схожую со скулящим горьким детским ужасом. Он представил себе лик Христа и спросил себя, способен ли он молиться. И с губ сорвались странные слова: «Господи Иисусе, кто бы Ты ни был, если Тебе нравится называться этим именем, с этим именем на устах взываю к Тебе…»

Катон спал и проснулся. Вокруг разливался бледный свет, а стены со всеми их надписями тонули в темно-серой тени. Под столом горела свеча. Он сел на кровати, оперся на подушку.

Красавчик Джо, как прежде, неподвижно сидел на столе и пристально глядел на него. На нем были джинсы и рубашка с закатанными рукавами.

Катона замутило от страха. Телом — но еще не разумом — он начал понимать, что каждое появление Джо приближает его к тому черному горбу. Джо выглядел изменившимся. Катон вспомнил: нужно притворяться, что он еще под воздействием наркотиков. Собственно, он чувствовал такую слабость, что не требовалось притворяться. Он сказал:

— У меня такое странное состояние.

Красавчик Джо продолжал пристально смотреть на него.

— Джо, Джо, поговори со мной… О господи, какой кошмар!..

Джо слез со стола и подошел к нему, загораживая свет, его тень упала на Катона. Катон съежился. Джо присел на край кровати.

— Не надо было вам брать его.

— Брать что?

— Револьвер. Вы украли его. Бросили в реку. С этого все началось. Это свело меня с ума. Я не мог простить вам этого.

Его голос звучал иначе, почти незнакомо. Он снял очки и потер щеки, глаза казались огромными и похожими на провалы в черепе.

— Я сделал это, чтобы помочь тебе.

— Не нужно было, и не нужно было твердить мне о мистере Маршалсоне. Вы пытались купить меня на его деньги. Во всем вы виноваты.

— Джо, ты хорошо себя чувствуешь? Вид у тебя такой странный. Они ничего с тобой не сделали?

— Они? Нет. Сейчас они не здесь, кроме громилы за дверью, рехнувшегося негра. Ему ничего не стоит сломать человеку шею, как мне — полоснуть ножом.

— Они встречались с Генри?

— Я встречался с Генри. Он принес часть денег. Так был напуган, что едва держался на ногах. В другой раз заставлю его стать на колени. Завтра мы получим остальное. Смотрите, хочу вам показать, — В руке Джо что-то появилось, блеснув в тусклом свете. Нож. Катон отшатнулся, — Видите пятна? Это кровь Генри.

— Джо, ты же не…

— Да нет, просто слегка резанул, чтобы показать, что мне ничего не стоит и убить. Хочу, чтобы и вы это тоже поняли, ясно? Катон. Так ведь вас зовут?

Джо вытер лезвие о рукав Катона. Потом наставил ему на горло.

— Убери нож, Джо.

Джо приблизил лезвие, и Катон почувствовал легкое прикосновение кончика ножа к шее. Потом раздался щелчок — и лезвие исчезло. Джо убрал нож в карман.

— Вам и не вообразить, как жестоки эти люди, они настоящие звери. Просто потому, что им это нравится. Так что, знаете, лучше ведите себя тихо. Они могут запереть вас здесь и уйти. Можете вопить сколько хотите. Хоть сто лет, никто вас не найдет. Господи, как воняет это ведро. Задохнуться можно.

— Они и тебя убьют…

— Нет, не убьют. Я нравлюсь одному из главарей. Он хочет взять меня с собой в… неважно куда. Хочет увезти, как когда-то вы, Катон. Когда-то так давно. Кажется, годы прошли, да? Вы правда хотели это сделать?

— Если б ты только поехал…

— И мы жили бы вместе… там…

— В Лидсе.

— И вы бы преподавали, а я учился, как вы хотели… читал, наверное, книги… мне бы хотелось изучать философию…

— Да…

— Думаю, я немножко экзистенциалист, Катон.

Катон подумал, что Джо под наркотиком или пьян. Но теперь мысль о побеге не могла заставить его и пальцем пошевелить. Безнадежно: нож и потом сумасшедший негр за дверью. Он потрогал горло, еще помнившее прикосновение ножа. Лишь напряжением воли ему удавалось сдерживать дрожь.

— Джо, если бы мы только могли выйти отсюда, все могло бы сбыться, даже сейчас, как ты сказал. Генри дал бы денег, мы жили бы на севере, ты делал бы что хочешь, изучал философию, почему бы нет… Джо, ты не мог бы как-нибудь вывести нас? Не верю, что ты хочешь остаться с теми ужасными людьми, не верю…

— Поосторожней, Катон. Хотите, чтобы я рассказал, что вы предлагаете? Они скоро вернутся. У них есть и другие дела. Вы для них пустяк. Я просто охраняю вас, это мое задание, похитить вас было моей идеей. Потом я стану большим человеком, уеду с этого дерьмового маленького острова, весь мир передо мной. Так что помалкивайте. Лежите спокойно, не то я сам расправлюсь с вами. Не надо было брать револьвер.

— Извини…

— Вы говорили, что любили меня.

— Да, любил, люблю.

Красавчик Джо сидел рядом на кровати. Катон чувствовал тепло мальчишеского тела, а когда Джо пошевелился, голая мальчишеская рука слегка соприкоснулась с его рукой. Лицо Джо, без очков, с огромными глазами-провалами, выглядело постаревшим, беззащитным, диким — лицо незнакомого человека. Девические волосы спутаны. На какое-то мгновение он стал похож на сумасшедшую старуху.

Катон, который сидел откинувшись назад, напряженный и равнодушный, сейчас, когда их руки, верней, лишь волоски на руках соприкасались, почувствовал что-то вроде неясного желания, словно его тело тщетно пыталось отвлечь его от страхов или будто бы даже не понимало того, что его ждет.

Джо медленно, неловко потерся рукой о руку Катона, как ластятся животные, потом схватил его ладонь.

— Джо, дорогой, выведи нас отсюда.

— Не надо было вам делать этого, Катон. Не надо было уходить из священников, это был конец. Вы бросили меня одного. Перестали пытаться спасти меня. Неудивительно, что я отчаялся. Неудивительно, что почувствовал себя одиноким. Когда сами же говорили мне, что Бога нет. Я бы уехал с вами, останься вы священником, если б велели ехать с вами, сделал бы что угодно. Вы не понимали своей власти надо мной. Упустили возможность. Я любил вас и сейчас люблю, но теперь это бесполезно. Вы теперь ничто. Мне жаль вас. Мне отвратительно видеть вас здесь, отвратительно видеть, как вы наложили в штаны от страха.

— Я здесь благодаря тебе.

— Нет, это судьба. Если бы только вы были другой, вы, но другой — вы единственный настоящий человек, который у меня был, — отец, обнимите меня.

Джо неожиданно вытянулся рядом и уткнулся лицом в плечо Катона. Катон обнял его. Джо содрогался всем телом, стискивал зубами рубашку Катона. Катон чувствовал, как влажны мальчишеские губы, возможно от слез.

— Мой дорогой… — проговорил он.

Обезумевая от страха, нежности и желания, он положил руку на спутанные волосы Джо и стал баюкать его голову, горячую и содрогающуюся под ладонью.

Джо резко отшатнулся, вскочил и заправил рубашку. Надел очки.

— Не трогайте меня. Несчастный проклятый гей, вот кто вы такой. Вся ваша религия всегда была такая. Прикрытие для геев.

— Джо…

— Я пришел сказать кое-что, Катон.

— Что?

Катон медленно сел и опустил босые ноги на пол.

— Придется написать еще письмо.

— Нет.

— Не будьте идиотом. Еще как напишете. Вы же не хотите, чтобы вас покалечили.

— Одно письмо я написал, хватит. Сам пиши свое письмо.

— Вы напишете. Они хотят, чтобы остальные деньги принесла ваша сестра.

— Моя сестра? Никогда, нет, нет…

— Ваша высокомерная сестренка. Которая, как вы считаете, слишком хороша для меня. Придется ей прийти. А вы должны написать и сказать, чтобы она пришла. Ясно, Катон?

— Нет, — ответил Катон. Гнев сковал его язык, и он едва смог выговорить, словно рот был забит тряпьем: — Нет. Оставь мою сестру в покое, оставь мою сестру в покое, не втягивай ее в это дело…

— Что, слишком благородная для меня, твоя чертова драгоценная сестренка, да?

— Нет, нет, о-о-о… — взвыл Катон.

Потом взвыл снова, получив сильный удар по голове. Упал на кровать. Свет погас.

Дорогой Генри, они требуют, чтобы им быстро принесли остальное, но не приходи сам, это предстоит сделать Колетте. Никто не должен знать об этом. Скажи ей, чтобы пришла на то же место. Там кто-нибудь будет в час ночи в следующие три дня. Сам держись оттуда подальше и не проговорись никому, если дорожишь жизнью. Не обращайся в полицию, не то конец. Должна прийти Колетта. Иначе они начнут присылать меня по частям. Верь мне,

Катон

— Что случилось?

— Ты роняешь пепел на простыни.

— Что случилось, что случилось?

— Ничего не случилось.

— Ты о чем-то задумался.

— Может же человек задуматься.

— О чем?

— Ни о чем, ни о чем, ни о чем.

— Я такая несчастная, никто мне ничего не говорит. Ты не останешься со мной сегодня ночью, и мне опять будут сниться кошмары.

— Здесь я не могу оставаться у тебя, нельзя, все так ужасно.

— Не было бы ужасно, если бы мы жили здесь.

— Нет, здесь мы жить не будем. Может, и вообще нигде.

— Что ты хочешь этим сказать? Собираешься бросить меня? Что ты имеешь в виду?

— Да нет, конечно, не собираюсь я тебя бросать. Но некоторые супружеские пары всю жизнь живут на чемоданах. И мы принадлежим к таким. Просто мы такие, перекати-поле.

— Ты меня любишь, любишь? Ты будешь заботиться обо мне, будешь?

— Да, да, да, но, ради бога, прекрати скулить и хандрить. Врач сказал, что ты совершенно здорова.

— Как же, здорова! Ты не знаешь, каково это, когда в душе творится такое. Ты не понимаешь, твоя мать не понимает, вы здоровые люди. Если б мы только могли остаться здесь, в этом доме навсегда, мне здесь спокойно, он такой большой и настоящий, не хочу возвращаться в Лондон, та квартира похожа на склеп, я сойду там с ума, как я хочу остаться здесь! Ты не знаешь, каково мне, не знаешь, каково это, чувствовать себя раздавленной, уничтоженной…

— Перестала бы ты курить, — сказал Генри. — В комнате уже как в газовой камере.

Было больше одиннадцати вечера. Письмо от Катона пришло с предвечерней почтой. У Генри словно бомба разорвалась в мозгу. Он не мог ничего делать, не мог думать. Машинально продолжал разговаривать со Стефани, чтобы просто убить время.

Стефани весь день провела в постели. Врач осмотрел ее и заявил, что она здорова. Прописал успокоительные, и Герда съездила за ними в лэкслинденскую аптеку. Стефани лежала на большой латунной кровати в вишневой комнате, остававшейся неизменной со времен отца Бёрка и пахнувшей прошлым — затхлостью, плесенью, пылью, помпезностью. Генри бросало в дрожь от этого запаха. Лучше уж чемоданное житье. Ставни были закрыты, проглядывая своей бледной выгоревшей зеленью между огромными приподнятыми волнами кружевных занавесок. Подобная же гора кружев, пожелтевших от пыли и старости, венчала кровать, словно тюрбан. Цветущие вишни на обоях в японском стиле тоже выгорели и едва проступали сквозь покрывавший их коричневатый пятнистый налет. Стефани в нарочито неудобной позе лежала на горе подушек, выделявшихся белизной в затененной комнате. На ней была кружевная розовая ночная рубашка, тесная в груди и несколько маловатая для нее. Кружевная бретелька врезалась в пухлое плечо, почти не видная в складке плоти. Стефани нервно дергалась и ерзала, слишком безвольная, чтобы двинуться и улечься поудобней. Генри расхаживал по комнате. Рука, которую он не показал врачу, болела. Он глянул на Стефани со смешанным чувством жалости и раздражения, собственности и абсолютно отвлеченной ответственности, которые, похоже, и составляли его любовь к этой странной неряшливой женщине. Да, неряшливой, физически и духовно неряшливой. Ее крупный тяжелый подбородок лоснился, почти круглые глаза влажно блестели, горя каким-то скрытым возбуждением. Натура для Боннара, Виллара, а еще лучше для Дега. На животе покачивалась большая переполненная пепельница, а рука с дымящейся сигаретой, существуя как бы отдельно от нее, качалась над пепельницей неким растерянным зверьком. Даже будучи в таком отчаянном положении, он находил ее раздражающей, привлекательной. Но это было лишь на периферии сознания, в глубине же засела мысль о Колетте.

— Ты думаешь о той девчонке, Колетте.

— Вовсе не думаю. Прими снотворное.

— Вот возьму и приму сотню таблеток. Не хочу в Америку. Пожалуйста, дорогой, попытайся меня понять. Знаю, ты должен поступать, как тебе душа велит. Ноя тоже должна поступать, как мне душа велит.

— По-моему, это тавтология.

— И вообще мне нужно многое тебе рассказать…

— Ты имеешь в виду — о прошлом, о Сэнди и всей той?..

— Да.

— Не желаю ничего знать. О Сэнди говорить смысла нет. Он на том свете.

— Ты такой грубый, обидно слушать. Знаю, ты это не нарочно. Думаешь, я просто трусиха. Но я такая несчастная в душе и ничего не могу с этим поделать.

— Осторожно, прожжешь простыню.

— Твоя мать считает, что я просто…

— Осторожно…

— Мне плевать, и тебе плевать, раз ты решил все раздать…

Стефани вскинулась в постели, и содержимое пепельницы вместе с горящей сигаретой разлетелось по вязаному покрывалу начала восемнадцатого века.

Генри подхватил пепельницу, стряхнул искры и пепел на пол, на персидский ковер, и принялся затаптывать. Зло взглянул на опущенное плечо Стефани и большую, с темным ободком дыру в простыне. Потом наклонился и рванул кружевную бретельку. Покрасневшее лицо Стефани вдруг стало спокойным, ласковым, она расслабленно откинулась на подушки и сладострастно посмотрела на Генри.

Он коснулся ее щеки. Потом аккуратно поставил пепельницу на стекло туалетного столика и вышел из комнаты, тихо притворив дверь. Спустился вниз.

— Что случилось? — спросила Герда.

Генри стоял на пороге библиотеки. Телевизор работал, показывали захваченный воздушными пиратами самолет, приземлившийся в африканском аэропорту. Герда в темно-красном халате сидела в кресле. В камине мерцал желтый догоравший огонь.

Генри ничего не ответил. Выключил звук телевизора, прошел вперед и присел на каминную решетку, одной ногой наступив на золу, другой скомкав красно-коричневую казахскую ковровую дорожку. Дорожка была покрыта маленькими подпалинами от угольков, выстреливавших из камина.

Герда смотрела на сына, бледного, с маленькой головой, курчавыми волосами, сидящего, болтая длинными ногами и поддевая носком туфли золу. Спросила:

— Передумал продавать дом?

— Нет, — сказал Генри, подняв облако золы.

— Как твоя рука? Позволил бы мне…

— Рука в порядке, — проговорил он после паузы, глядя не на нее, а на припудренную золой туфлю. — А что значит, что ты не будешь жить в Диммерстоуне? Не хочешь?

— Нет.

— Отчего?

— Человек может делать, что хочет, и мне не на что жаловаться, поскольку, как ты сказал, я стара и вволю похозяйничала, но я не хочу оставаться здесь и видеть, что станется с местом, которое люблю. Когда дом будет продан, моя жизнь здесь закончится навсегда. Я уеду и не вернусь.

— О'кей, — помолчав, сказал Генри, — Где ты собираешься жить?

— В квартире, в Лондоне.

— О'кей. Только, знаешь, они там сейчас страшно дороги. Лучше живи в квартире Сэнди. Мне она ни к чему. Из окна вид на «Хэрродз».

Герда молча смотрела на него. Под красным халатом на ней была белая фланелевая ночная рубашка, она подняла ее ворот и сжала у горла. Непричесанные волосы заправлены под воротник халата.

— Так что случилось?

Генри достал из кармана письмо Катона. Разгладил и протянул ей.

Герда прочитала, хмуря брови.

— Что это такое?

Генри перекинул ногу через решетку и сел лицом к ней.

— Хороший вопрос.

— Что все это значит?

— Послушай, — сказал Генри, — Случилось кое-что совершенно ужасное. Я должен этим с кем-то поделиться, особенно сейчас. Некие бандиты похитили Катона. Думаю, это была идея одного паренька с преступными наклонностями, его ученика. Парень пронюхал, что у меня много денег, и теперь эта банда захватила Катона и шантажирует меня. Я уже отдал им двадцать тысяч и должен передать еще. Но теперь пришло вот это. И не знаю, что делать. Я не могу отправить Колетту к этой сволочи. И не хватает смелости идти самому. Нельзя что-то предпринять, иначе они искалечат Катона. Не знаю, что делать, с ума сойду.

Герда перечитала письмо.

— Уверен, что оно подлинное?

— Да. Почерк Катона. И я встречался с парнем. Письмо настоящее.

— Странное письмо, — сказала Герда. Вернула письмо Генри, — Кому ты рассказал?

— Никому. Только тебе.

— В полицию не обращался?

— Нет! Как можно!

Герда задумалась. Потом сказала:

— Подожди, я сейчас переоденусь. Думаю, нам нужно повидаться с Джоном Форбсом.

Генри сидел за большим выскобленным столом на кухне в Пеннвуде, поставив локти на столешницу и спрятав лицо в ладонях. Он испытывал смешанное чувство глубокого облегчения и подлинного ужаса. Герда и Джон Форбс разговаривали.

— Дело в том, что у нас связаны руки, — говорил Джон Форбс.

Он не выказал удивления, когда Герда позвонила ему незадолго до полуночи и попросила о немедленной встрече. Лишь промелькнуло волнение в голосе при известии, что его сын похищен и бандиты требуют его дочь. Побагровел, как мужчина, которому нанесли оскорбление. Когда они явились, в кухне горел свет, из распахнутых дверец плиты лился жар, в комнате, куда Генри не заходил так много лет, было прибрано к приходу гостей. Он прочитал письмо Катона и, пока Генри рассказывал детали случившегося, предложил подкрепиться чаем, кофе, пивом или виски, шоколадным печеньем. Герда отказалась. Генри предпочел виски. Он не понимал, насколько был свободен, пока не появился этот страх, подумал он. Даже если мы вытащим Катона, страх будет преследовать его до конца жизни. Господи, почему это должно было случиться со мной! Чертов болван Катон, это все его вина. Он выпил еще виски. Он уже ответил на множество вопросов и теперь оставил старшим обсуждать, что делать.

— Хорошо, что Колетты нет, — сказала Герда. Несмотря на то что в комнате было тепло, она осталась в твидовой куртке.

— Да. Уехала днем в Лондон, повидаться с тетей Пат. Вы ее знаете, старинная подруга Рут, леди Патрисия Рейвен. У нее и переночует.

— Согласна с вами, — сказала Герда, — больше ничего нельзя предпринять.

— Понятно, что мы не можем позволить Колетте идти к тем людям, что одной, что в сопровождении, тут мы единого мнения, правильно? Если отправится Генри, он может оказаться в опасности. Пожалуй, в том, что Генри попытался выиграть время, передав им какую-то сумму и пообещав принести еще, был свой смысл. Я не виню его за это. В конце концов, ситуация была неясной. Но теперь, на мой взгляд, бессмысленно снабжать их деньгами. Этим в итоге не спасешь жизнь Катона. Получив часть, они, возможно, будут готовы ждать и торговаться. Тот мальчишка, который приходил, Генри, которого ты раньше видел у Катона, он показался тебе пешкой в чьих-то руках?

— Катон говорил, что он мелкий воришка, — ответил Генри, поднимая голову, — Он очень молод. Мне кажется, он просто попал в лапы тем людям.

— Совершенно верно. В данной ситуации абсолютно бесполезно пытаться изображать из себя детективов. В этом мы тоже согласны. Да и идти некуда. Они могут прятать Катона где угодно. Почтовый штемпель еще ни о чем не свидетельствует, и письмо не дает никакой зацепки.

— Не понимаю, как он мог писать такие немыслимые письма, — возмутилась Герда, — Это ужасно, втягивать других. Генри мог пострадать.

— Уже пострадал.

— Жаль, что ты уничтожил другое письмо.

— Там тоже не было ни одной зацепки, — мрачно сказал Генри, опустив голову чуть ли не до стола.

— Ничего, как ни вчитывайся, — проговорил Джон Форбс, исследуя письмо Катона, — Единственное, что остается, — это взять в оборот мальчишку. Ты говорил, он там не один, так, Генри?

— Да.

— Ты видел того другого?

— Нет, но он сказал, что кто-то есть снаружи, да и совершенно очевидно, что он не пришел бы один.

— Надо устроить засаду. Генри должен пойти еще раз и…

— Почему Генри, не понимаю, — перебила Герда.

— И я не понимаю, — поддержал ее Генри.

— В любом случае это дело для полиции, — успокоил их Джон Форбс, — Для специалистов, профессионалов. Думаю, Генри должен быть готов к…

— Если мы решаем обращаться в полицию, тогда делаем это не откладывая, — сказала Герда. — Я хочу позвонить немедленно. Куда будем звонить, в местную или в Лондон?

— В полицию обращаться рискованно. Я хотел убедиться…

В этот момент в прихожей зазвонил телефон. Джон Форбс встал и вышел, оставив дверь открытой. Генри поднял голову и посмотрел на мать. Звонок взволновал их, но ни один не двинулся с места. Слышно было, как Джон Форбс говорил по телефону.

— Алло… А, привет, Пат… Да… Что? Но я думал, она у тебя, она сказала, что ты позвонила… О боже! Да, читай, читай… О боже!.. Нет, нет, ты не виновата… Господи!.. Слушай, Пат, я не могу сейчас говорить, надо позвонить в полицию… Да, да… да, перезвоню позже сегодня.

Джон Форбс вернулся в кухню, тяжело опустился на стул у стола и закрыл ладонями вновь побагровевшее лицо.

— Что произошло? — спросила Герда.

— Колегга ушла. Она ушла. Ушла… туда… к тем людям…

— Как?..

— Сказала, что позвонила тетя Пат и она поедет к ней. Меня не было весь день, а когда пришел, она сказала мне и отправилась на станцию. Но Пат ей не звонила, и она поехала не к Пат. Она просто бросила в ее ящик письмо для меня с просьбой переслать мне. Наверное, посчитала, что Пат уже легла спать и не увидит письма до утра. Но Пат пришла поздно, нашла письмо только сейчас и, думая, что это как-то странно, вскрыла его…

— И что в…

— В конверте было письмо Катона к ней, в котором он писал, что его похитили и что она должна прийти к Миссии в час ночи, если хочет спасти его жизнь. А внизу была приписка от нее: «Я поехала».

— Она должна была получить его сегодня днем, — сказал Генри, — С той же почтой, что и я.

На часах было четверть второго.

Парень неловко, схватив сзади за волосы, стащил повязку с ее глаз. Колетта машинально помогла развязать ее и оставила у себя. Она так дрожала, что едва стояла на ногах. После того как пришлось идти с завязанными глазами, она с трудом удерживала равновесие, да еще страх, сотрясавший все тело. Зубы у нее стучали. Она жмурилась и отворачивала голову от яркого шара света, вспыхнувшего перед лицом. Она находилась в небольшой комнате, освещенной одной свечой, стоявшей на полке на уровне глаз. Рядом со свечой торчал маленький квадратный ящичек с решетчатой металлической передней стенкой, то ли микрофон, то ли громкоговоритель. Пыль с полки, видно, смахивали наспех, оставив круги следов. Она стояла, закрыв лицо ладонями, с одной руки тянулась повязка, на локте другой висела сумочка.

— Не шуми, не то они придут. Садись.

Она повернула голову, увидела остов железной кровати и села на краешек. Отбросила повязку и спрятала сумочку за спину. Попыталась заговорить и не смогла. Придушенный неуверенный хрип, само выражение ужаса, заскребся в горле и замер, как мышонок. Она снова подняла руки к лицу и почувствовала, как дрожат ее губы. Она прижала их пальцами, чтобы унять дрожь. Потрясенная и беспомощная, она с удивлением прислушивалась к своему страху.

— В чем дело?

— Я боюсь, — ответила Колетта.

Подобное признание могло помочь успокоиться, да она и не знала, что еще сказать. Выговорить это кое-как удалось, но голос был как чужой.

— Ш-ш-ш, услышат. Посиди и помолчи. Не трясись так. А то и мне станет страшно.

Джо сидел на стуле, глядя на нее. Колетта узнала его сразу, как только он возник из тьмы проулка позади Миссии, когда она открывала калитку во двор. Он направил ей в лицо луч фонаря, и в его свете она различила необычную шестиугольную форму его очков и аккуратно подстриженные светлые прямые волосы. Минуту он светил ей в лицо, потом опустил фонарь и направил на другую свою руку, и она увидела нож. Все происходило молча. Колетта шагала рядом с ним, рот приоткрыт, глаза расширены, тело напряжено. Он не держал ее за руку, но она, как загипнотизированная, шла за ним по кривым, тускло освещенным улочкам. Они подошли к пустому пространству, тонувшему во тьме, и он остановил ее и завязал ей глаза. Колетта не сразу поняла, что он делает, стояла, как парализованная, а потом покорно пошла за ним по неровной почве. Он по-прежнему не держал ее за руку, а легко тащил за рукав куртки, и она все так же, будто под гипнозом, шагала за ним. Они перелезли через какие-то препятствия, бочком пробрались мимо других, спустились по наклону, а потом по нескольким ступенькам и оказались в месте, где каждый звук отдавался гулким эхом. Потом она ударилась рукой о стену, они остановились, он снял с нее повязку, и она увидела горящую свечу.

Первые мгновения Колетта буквально боролась с собой, как человек, пытающийся не утонуть или не упасть. Когда дома в Пеннвуде она получила письмо Катона, то вместе с ужасом ею овладела слабость. Но потом, словно она сделала глубокий и долгий холодный глоток воздуха, пришла отвага, неожиданная смелость солгать отцу, выйти из дому, сесть на поезд, вынести, сначала сидя в кафе на станции, а позже в пабе, кошмарное ожидание назначенного часа. Главное, что придавало ей сил, — отсутствие выбора. Катон просил прийти, помочь, спасти, и она не могла не поспешить на его зов точно так же, как бросилась бы в горящий дом, услышав его крик. Еще полная отваги и даже чувствуя облегчение, хотя сердце бешено колотилось, она подошла к Миссии. Она, намеренно уступив какому-то оцепенению, проделала сверхъестественный телепатический путь по неведомым улочкам, ощущая себя, девушку, идущую с парнем, невидимой, ее безумную маску невидимой. Но сейчас отвага вдруг испарилась, цель забылась, остались лишь эта дрожь и глухой вопль, застрявший в горле. Потрясенная тем, что страх раздавил ее, она пыталась бороться с ним.

Она оглядела комнату, умышленно не смотря на мальчишку. Они находились в тесном сером помещении кубической формы с грубыми бетонными стенами. Пламя свечи тихо трепетало от легкого сквозняка. Пахло затхлой водой и грязью. Чувствуя на себе его взгляд, верней, видя очки, она продолжала осматриваться: кровать, стул, низенький столик, неожиданно показавшийся ей похожим на алтарь. На нем, поблескивая в неровном свете свечи, лежал раскрытый нож. Под столиком стоял кейс, заваленный пачками каких-то бумаг. Она прижала руку ко рту, закусила нижнюю губу, потом вздрогнула, когда парень вдруг наклонился, поднял одну из пачек, снял перехватывающую ее резинку и бросил Колетте на колени. Она сдавленно вскрикнула, но тут же увидела, что это разноцветные купюры по пять, десять и двадцать фунтов падают на ее юбку и дождем сыплются на пол. Он засмеялся и поддал ногой падающие деньги.

— Можешь вспомнить, как меня зовут?

От испуга, вызванного его жестом, на глазах у нее выступили слезы. Она вытерла их и тем же движением отвела назад распущенные волосы. Тем временем мгновенные слезы успокоили ее, мягко сняв напряжение, которое, казалось, можно было разрядить только воплем.

— Красавчик Джо, — ответила она.

— Не плачь. Я ничего тебе не сделаю.

— Мой брат…

— Он в порядке. Пока. Не плачь.

— Он здесь?..

— Нет. Говори потише. Тут никого нет, кроме громилы негра, который стережет вход, но я не хочу, чтобы он пришел. Если закричишь или еще что-нибудь, он тут же прибежит. Когда мы входили, он смотрел свои комиксы. Те, на кого я работаю, люди очень жестокие. Но если будешь вести себя тихо и разумно, я позабочусь о тебе.

— Но мой брат… что это за деньги?..

Колетта стряхнула бумажки с юбки.

— Выкуп.

— За него… кто заплатил их?

— Кое-кто.

— Но что с ним будет, что они сделают с ним?

— С ним будет все в порядке, если сделаешь в точности то, что тебе скажут. Я не вру. А если не сделаешь, ему несдобровать. Хочу показать тебе кое-что. Не обращай внимания на деньги, встань, становись на них, становись.

Колетта поднялась и наступила на разбросанные банкноты.

— Хорошо, замечательно. Какие у тебя… симпатичные туфельки.

Пламя свечи качнулось, и по комнате заметались тени. Она смотрела на лицо Джо, но оно виделось нечетко, разве что выпрямившееся пламя свечи золотило его. Золотистая поросль на верхней губе и подбородке переливалась, как рыбья чешуя. Губы растянулись в улыбке, слышно было его частое дыхание. Бетонная стена слабо задрожала. Колетта прижала ладонь к губам.

— Посмотри-ка. Это я сам купил для тебя. Сегодня. Вчера.

Свеча опустилась ниже, и она увидела у ножки кровати оранжевое пластиковое ведро, совершенно новое, еще с треугольными этикетками на нем.

— Это твой туалет. Только для тебя.

Колетта посмотрела на ведро. На мгновение возникло ощущение, будто ей впрыснули в вену что-то жаркое, придающее сил, может, дозу ярости.

— Слушай, — раздраженно выпалила она, — что все это значит? Объясни мне, я хочу видеть брата.

— Твоего брата здесь нет.

— Он в порядке? Зачем я им понадобилась?

— Увидишь.

— Зачем?..

— Заткнись! Будь рада, что вообще еще жива. Тут жизнь гроша ломаного не стоит. Сейчас мне нужно уйти. Выбраться отсюда не получится, так что не пытайся. Лучше ложись и спи, то есть еще ночь, поэтому в самый раз будет поспать. Не шуми, не то придет негр. Он псих, ему нравится бить людей. Не хочу вернуться и увидеть, что у тебя лицо разбито. Будешь хорошо вести себя, тогда я буду тебя охранять. Если нет, тебя поручат другому. Поняла?

Свеча придвинулась к ее лицу, и Колетта отпрянула, отступив по ковру банкнотов и мимо низенького столика с лежащим на нем ножом. Почувствовала сзади прикосновение кровати к ногам и резко села. Рука Джо опустилась за ножом. Свеча поплыла к двери и исчезла в проеме. Дверь закрылась, лязгнул замок. Открылась и закрылась дальняя дверь, донесся грохот, щелчок, и наступила тишина.

Тьма была непроницаема и всеобъемлюща, абсолютна, по сравнению с ней обычная темнота показалась бы серой или синей. Колетта спокойно сидела на кровати, обхватив руками горло. Сидела очень долго совершенно неподвижно, напрягшись всем телом. Постепенно, мышца за мышцей, напряжение стало отступать. Она пошарила за спиной, ища сумочку, и нашла ее. Все не одна, сумочка была ей как собака. Ей не приходило в голову ощупью исследовать свою тюрьму, она знала, что не сможет сбежать. Не собиралась она и кричать или вопить. Если закричит, придут те жестокие люди и утихомирят ее. Нет, она постаралась дышать глубоко и ровно и думать. Катон написал и подчеркнул это: «Никому ничего не говори». Колетта и хотела послушаться, но, придя в ужас от случившегося и желая поделиться с кем-то своим горем, оставила письмо тете Пат, которая найдет его утром и перешлет отцу. Хотя если отец уплатил выкуп — деньги, так и валявшиеся на полу вокруг кровати, — значит, он уже должен знать обо всем? Но это невозможно. Он не сумел бы притвориться, не сумел бы скрыть от нее свои страдания. Однако кто-то все же знал, кто-то другой, кто уплатил выкуп. Где сейчас Катон и жив ли он? Ее решительность, с момента, как она получила его письмо, поддерживавшаяся любовью к брату, сейчас уступила место отчаянию. Слезы бежали в темноте по ее лицу. Она потрогала щеки: щеки горели.

Наконец она решила разуться. Осторожно сняла туфли и аккуратно поставила их под кровать. Куртку снимать не стала, а легла и укрылась одеялом. Она успела почувствовать, как холодно в помещении. Окоченевшая, она лежала, сдерживая дыхание и прислушиваясь. Говорила себе, что ей ничего не остается, как ждать, что она выполнила просьбу Катона, поступила правильно. А теперь должна просто ждать. И, когда она так лежала во тьме, казалось, что со временем происходит что-то странное, как будто вся ее предыдущая жизнь сосредоточилась в том мгновении, которое только что прошло, а наступившее, в котором она лежала, как в огромной чаше, — такое же долгое. И она увидела свою жизнь, и как будто поняла ее, и оплакала, как если бы ее жизнь уже кончилась, хотя и не сложилась четкая мысль, что ее должны вот-вот убить.

Она-то думала, говорила себе Колетта, что идет к Катону, идет помочь ему, но теперь это не имело смысла, ничто не имело смысла. Непонятно, что и зачем это было, и, возможно, она просто исчезнет, и никто никогда не узнает, что с ней произошло. Она даже не уверена, поступила ли она смело или же просто глупо. Она почувствовала острую боль раскаяния. Отец так часто бранил ее за то, что, действуя сгоряча, она творила глупости. Вот и сейчас она совершила очередную глупость, возможно последнюю в жизни. Зачем она помчалась, получив письмо Катона, где он просил сделать что-нибудь, а вдруг он вовсе не хотел, чтобы она что-то делала?

Так она лежала, сжавшись под одеялом и мучительно думая о том, что с нею будет, и совершенно неожиданно на краю сознания, свободном от гнетущего страха, возникла и зашевелилась мысль о Генри Маршалсоне. Она безоглядно любила Генри, когда была ребенком, только теперь никто не поверит в это и даже не услышит. Та любовь целиком принадлежала прошлому. Ей припомнился странный, с огненным закатом вечер, когда она сидела в своей маленькой комнатке в колледже и читала письмо отца, в котором он писал о смерти Сэнди; и тут она ощутила в себе такую невероятную и несомненную любовь и в одну секунду поняла и мысленно представила, что и как за этим последует. Как сейчас она бросилась к Катону в ответ на его письмо, точно так же, без рассуждений, без оглядки, она бежала из колледжа обратно в Лэкслинден просто и единственно ради того, чтобы вновь увидеть Генри, быть с ним, любить и боготворить его. Она свернулась калачиком и вперилась во тьму. Она бежала, должна была бежать к Генри, думала Колетта. И ей привиделось его забавное смеющееся лицо, обрамленное вьющимися черными волосами, его темные горящие глаза, смотрящие на нее, и хотелось, чтобы в ней вспыхнуло плотское желание, заставив забыть о страхе и ее бедственном положении, но оно не приходило. И она печально подумала, что потеряла его не потому, что он не хотел ее, а потому, что она больше не хотела его. В этой тьме Генри не был светом для нее, а только девической глупой и пустой мечтой.

— Я должен поспать, — сказал Генри, — Должен, завтра мне ехать в Лондон, чтобы там обратиться в полицию, а они захотят, чтобы я пошел завтра вечером к бандитам.

— Тебя убьют.

— Нет, не убьют, полиция будет следить.

— Заметят полицию и убьют.

— Не заметят.

— Откуда ты знаешь, что не заметят?

— Отвяжись, Стефани! Без того тошно, не надоедай…

— Значит, все-таки думаешь, что убьют.

— Ничего я не думаю! Полиция будет рядом. Слушай, уйди ты, ради бога, я должен поспать, отдохнуть, если повезет, забудусь, увижу приятный сон. Я как раз видел такой, когда ты заявилась.

— Почему ты не пришел ко мне?

— Думал, ты спишь.

— Позволь мне остаться.

— Если останешься, я не усну. Господи, я хочу спать! Разве это так необычно?

— Не верю я во всю эту историю, это розыгрыш, не пойму, почему ты веришь, когда нет никаких доказательств?

— Хватит…

— Сплошная хитрость и притворство, придумка той девчонки, чтобы заставить тебя пожалеть ее, влюбить в себя, колдовство.

— Ну, если это притворство, то уже не колдовство, — сказал Генри, — а если придумка, то меня не убьют. Или одно, или другое.

Генри внезапно проснулся. Ему снилось, что он дома, в Сперритоне, с Рассом и Беллой в саду, который сильно разросся, и в саду было озеро, по нему плавала игрушечная яхта под белыми парусами. Ощущая их живое присутствие, глядя на белые паруса, Генри переживал неизмеримую радость.

Счастье первого момента сменилось по контрасту еще большими муками и страхом. Он боялся оказаться в западне, в которую попадет, будучи вынужденным согласиться сотрудничать с полицией. В полиции могут счесть, что, поскольку во втором письме Катон требовал, чтобы просто пришла Колетта, и ни слова не было о деньгах, значит, банда ждет, что Генри принесет оставшуюся часть выкупа, как было прежде условлено. Генри рисовал себе кошмарную тьму, притаившихся безжалостных злодеев. Он был уверен: бандиты поймут, что он явился не один, а привел полицию, и мгновенно убьют его. Он буквально телом ощущал весь ужас неотвратимого насилия, словно наяву видя револьвер или нож, который уродовал или убивал его. А если даже он переживет эту встречу, вряд ли будет легче, поскольку его внесут в «список» как предателя, чтобы уничтожить позже. У него отняли незамутненную радость жизни, он как будто подчинился своим врагам, как будто тоже стал преступником. Да, если бы не одна вещь, Генри Маршалсон превратился бы сейчас в какой-то дрожащий студень эгоистического ужаса. И этой вещью была мысль о Колетте.

Говоря по правде, Генри согласился с тем, чтобы полиция использовала его как приманку, не из-за Колетты, но из какого-то древнего примитивного чувства долга или, еще проще, потому, что так «принято поступать». Он не видел способа отказаться, да ему это в голову не приходило. Мысль о Колетте была чем-то дополнительным, дополнительной болью, дополнительной благодатью, и, хотя в тот момент Генри был не способен осознать это, его тревога за нее помогла ему тем, что отвлекла внимание от самого себя. Он представил себе, что его застрелили или ранили в голову, отчего он стал слабоумным, идиотом. Представил ее и что может происходить с ней сейчас; и образ Колетты, мысль о цельности ее характера, о ее отваге отодвинули все предыдущие ужасные картины, пронзили, как копье, как стержень несвойственной ему крепости духа, унизительное желе страха за себя.

— Я не смогу уснуть, я боюсь.

— Я тоже боюсь, но надеюсь уснуть.

— Ты сказал, что не боишься.

— Я этого не говорил и боюсь, но это ерунда, просто иди к себе, там уже нашлась добрая душа.

— Ты меня не любишь. Думаешь о той девчонке.

— Ох, да заткнись ты, заткнись, неужели не видишь, в каком я состоянии, я не в силах болтать с тобой, или хочешь, чтобы я заорал на тебя?

— Я тебе не нужна. Ты попал в беду, и тебе не до меня.

Генри проснулся и увидел, что лампа горит, а Стефани сидит в изножье кровати. Она слышала, как отъехала машина, увозя Генри и Герду в Пеннвуд, и пришла, едва они вернулись, к мгновенно уснувшему Генри спросить, куда они ездили. Хотя Герда и не советовала ему этого делать, он счел своим долгом все рассказать. Стефани, похоже, не желала верить ему. История и впрямь выглядела безумной, и сонному сознанию Генри было далеко не ясно, из чего конкретно родился его ужас. Но ужас был реальным.

Стефани сидела сгорбившись; на ней был пеньюар с ромбовидным серебристо-черным узором и перьями. Босые ноги подобраны под себя, голова поникла, руки скрещены под подбородком. Волосы растрепаны, лицо без косметики одутловатое и бледное, глубокие линии по сторонам рта в свете лампы обозначились особенно резко. Она казалась постаревшей и, впервые с того времени, как Генри встретил ее, совершенно равнодушной к тому, как она выглядит. Видно было, что она недавно плакала. Вместе с раздражением Генри почувствовал к ней и знакомую покровительственную жалость. Потом отвернулся, вытянулся в постели и со стоном сунул голову под подушку. Он живо ощутил себя, свое тело под голубой хлопчатой пижамой, стройное и упругое, сильное, совершенное, молодое, которое завтра в это же время, возможно, будет изуродовано или мертво.

— Хочу тебя спросить кое о чем. За что ты меня любишь?

— Я люблю тебя, потому что ты зацепила меня.

— Забавный ответ.

— Да и ты забавная.

— Чем же я зацепила тебя?

— Тем, что вызвала у меня жалость. Связью с Сэнди. Тем, что мне хорошо с тобой в постели. Своим вздернутым носиком и тем, что, несмотря на все старания, одеваешься черт-те как.

— Моим прошлым.

— Своим прошлым, своими глазами, своей благодарностью. Да разве скажешь, чем кто-то кого-то цепляет? Я сам такой же забавный.

— Должна тебе кое в чем признаться, Генри, слушай. Я тебя обманула.

— Ну и ладно. Что за беда?

— Генри, дорогой… я никогда не была стриптизершей, никогда не была проституткой… я все это выдумала. Ты на меня не сердишься?

Генри сел в постели. Стефани сгорбилась в изножье, как нахохлившаяся птица.

— Что ты имеешь в виду?

— То, что сказала. Я все выдумала. Я никогда не была такой. Была приличной женщиной, машинисткой, а не шлюхой.

— Ну и ну! — изумился Генри. Он смотрел на нее. Стефани тихо плакала. Она никогда не выглядела такой трогательной и такой некрасивой, — Зачем?

— Подумала, что это привлечет тебя, вызовет в тебе жалость.

— Очень умно. Что ж, это сработало, — подумав, сказал Генри.

— И это не важно?

Генри снова задумался, глядя на ее слезы, забыв о своих страхах. Он чувствовал себя одураченным, был совершенно сбит с толку.

— Да, пожалуй. Я чувствую себя дураком, мне неприятно, но не думаю, что это имеет значение. Ты лгунья, а я дурак, только и всего.

— Так ты прощаешь меня?

— Так вопрос не стоит. Разумеется, прощаю. Значит, когда ты сбежала из дому, ты стала машинисткой, а не стриптизершей. О'кей. О'кей.

— Я не сбегала. Я жила с родителями до двадцати лет. Они до сих пор живут в Лестере. Я была у них на Рождество. Мой брат специалист по компьютерам.

— Поздравляю! — хмыкнул Генри, — Без работы не останется. Так что, похоже, зря я жалел тебя. О'кей. О'кей.

— Нет-нет, не зря. Видишь ли… пожалуйста, попытайся понять. Моя жизнь стала ужасной как-то постепенно и без всякой причины. Ты такого не испытывал. Мне никак не удавалось устроиться в жизни. Я только и умела, что печатать на машинке, да и то не слишком хорошо, и постоянно теряла работу, а потом, когда мне перестали давать рекомендации, находить новое место стало все трудней и трудней. Ты не знаешь, каково это, какое отчаяние чувствуешь, когда тонешь и не можешь выкарабкаться. Попробовала устроиться секретаршей, но даже тут не справлялась, ни на что была не способна. Стала жить на пособие…

— Я снова начинаю жалеть тебя.

— Конечно, я хотела выйти замуж, это была единственная надежда; познакомилась в пабе с парочкой претендентов, но они были отвратительны, им нужен был только секс, и никто не был добр ко мне, не видел во мне человека; подруг у меня никогда не было, так вот и продолжалось: сплошные неудачи, и я сидела одна в своей комнате и плакала часами, и никому до меня не было дела, и в конце концов просто от одиночества и отсутствия работы у меня случилось нервное расстройство, я попала в больницу, где меня лечили таблетками и электрошоком; пробыла там почти год, и похоже было, что никогда не выйду оттуда, да мне даже и не хотелось…

— Почему ты не рассказала мне? — спросил Генри.

— Боялась, ты уйдешь от меня, если подумаешь, что я невротичка, или сумасшедшая, или еще что. Девчонка в больнице предупредила: никому не рассказывай, что у тебя было нервное расстройство, если хочешь устроиться на работу или найти мужа. Потом я вышла оттуда — выставили — и стала жить одна дальше…

— То есть ты ни для кого не была femme fatale, кроме Сэнди и меня. Тогда где же ты познакомилась с Сэнди, если не в стрип-клубе?

— Об этом я и собиралась тебе рассказать, — выговорила Стефани сквозь слезы, — Это все неправда. Я никогда не была любовницей Сэнди. Я вообще его не знала. Я была приходящей домработницей.

— Что?

— Я ходила убиралась по домам, на большее была неспособна. Мыла лестницы в том доме, и как-то одна женщина попросила убраться в ее квартире, а потом рекомендовала меня Сэнди, он оставил ключи для меня в конверте, и я приходила по понедельникам, только его в этот день никогда не было дома, он обычно оставлял мне записку и деньги, я видела его всего раза два, на лестнице, и даже не была уверена, что это он, а он и не знал, кто я, а потом прочитала в газете, что он погиб…

— Но… погоди… погоди… ты хочешь сказать, что не была любовницей Сэнди, что все это была ложь?

— Да.

— Но это невозможно, в самом деле, ты с ума сошла, ты же все знала о нем, все знала обо мне, ты сразу поняла, кто я…

— Нет, я ничего не знала. Я посмотрела у него в столе, но ничего не смогла найти…

— Но ты узнала меня, ты знала, что его зовут Сэнди, ты…

— Ты сам сказал, кто ты. Сказал его имя. Я просто выжидала, и все получилось, ты сказал мне…

— Но, Стефани, ты сказала, что ты любовница Сэнди, сказала пять минут спустя, как мы встретились…

— Да…

— Господи! Значит, ты заранее подготовила свою ложь — для любого, кто бы ни появился?

— Для любого. Но… не могу объяснить… это не совсем так, не трезвый расчет, все вышло вроде как случайно…

— Ради Христа, как так случайно?!

— Я вроде как мечтала, фантазировала насчет Сэнди, фантазировала насчет многих мужчин, в сущности, насчет каждого, которого видела: как он полюбит меня, и женится на мне, и окажется богатым, воображала и как это было бы с Сэнди, как сказала бы ему, что сбежала из дому и стала стриптизершей, и он бы пожалел меня и заботился бы обо мне…

— Боже!

— А после, понимаешь, когда он умер и никто не появлялся… неделя за неделей проходила, никто не появлялся, а я продолжала ждать, ждать… я приходила каждый день и расхаживала по квартире; это было так странно — пустая квартира и никого, кроме меня… а потом я лишилась комнаты, в которой жила, и это было как знак… и переехала в квартиру, просто на всякий случай… а потом мне было что-то вроде видения: что никто никогда не явится, и я могу просто занять квартиру и жить в ней… А потом однажды мне пришло в голову, что если кто-то все же явится и если я притворюсь, что была любовницей Сэнди, то, даже если они рассердятся, дадут мне денег и — была у меня такая фантазия, — возможно, даже позволят остаться в квартире, и, в конце концов, я могла бы быть любовницей Сэнди…

— Конечно, могла бы, почему нет, это очень вероятно. Ты гений, сеансы электрошока пошли тебе на пользу. А потом появился я.

— А потом появился ты… я притворилась… и ты все мне рассказал: кто ты и все остальное, мне нужно было только сделать вид, что я это сама знала, и я надеялась, что ты оставишь мне ту квартиру, по крайней мере сначала…

— А дальше ты увидела, что можешь сорвать банк.

— А дальше… дальше я… полюбила тебя…

— Еще одна фантазия. Во всяком случае, мои деньги были настоящими. Так, значит, вся эта душещипательная история о том, как Сэнди положил на тебя глаз… о ребенке и прочем… все выдумка… Боже, тебе бы романы сочинять! А я попался на крючок. Тебя небось удивила такая удача.

— Но, Генри, я же люблю тебя, люблю, это не фантазия… я рассказала всю правду, а могла не рассказывать, это было нелегко, и я так боюсь, что теперь ты изменишь свое отношение ко мне, только я больше не могла лгать.

Должна же я была знать, что ты любишь меня такую, какая я есть, а не просто из-за Сэнди, или стриптиза, или еще чего, так что набралась храбрости. Пожалуйста, пойми меня и не считай, что я поступила ужасно. Я должна была попытаться, должна была бороться, я всегда была одна, никто не помогал мне, не заботился, не любил, приходилось самой о себе беспокоиться, строить планы…

— Что еще ты придумала? Я заинтригован…

— Ничего и близко похожего… всегда мне не везет… я уже в отчаянии… понимаешь, я старею, чувствую, это был мой последний шанс…

— Сколько тебе? — спросил Генри.

— Ну… чуть больше, чем сказала тебе… мм… около сорока… так-то вот… пожалуйста, пойми… просто приходилось самой заботиться о себе, никому не было дела до меня… а потом появился ты и был такдобр, называл меня мисс Уайтхаус, обращался так уважительно и так вежливо, не то что все другие, которые ни во что меня не ставили, ты обратил на меня внимание и считал меня привлекательной…

— Похоже, со мной тебе в кои-то веки повезло.

— Да, да, дорогой, с тобой мне наконец-то повезло, до тебя я не видела ничего хорошего… но, боюсь, я все испортила тем, что лгала тебе, это не так? Прости меня…

Стефани соскользнула на пол и на коленях поползла к нему, морща ковер. Протянула к нему руки, как просящая собака. Ее горячие влажные пальцы вцепились в рукав его пижамы.

— Неудивительно, что ты смеялась, когда я сделал тебе предложение. Я был нужен тебе, и ты меня придумала. Да, ты гений.

— Генри, пожалуйста…

— Так ты никакая не femme fatale, а обыкновенная уборщица. Обыкновенная смешная девчонка, смешная уборщица.

— Да, да, я твоя смешная девчонка, правда? Ты прощаешь меня, да? Скажи, что прощаешь. Ты сказал, что тебе было жалко меня, что ты поэтому и полюбил меня, но ты же по-прежнему любишь меня? Я была такая несчастная, такая одинокая, ты не можешь бросить меня только потому, что я рассказала тебе правду, я должна была все рассказать тебе, потому что люблю тебя… ты не можешь бросить меня сейчас, ты сказал, я тебя зацепила, это же не изменилось, да, просто потому?..

— Нет, не изменилось.

— Слава богу!.. Я так благодарна тебе… — Она продолжала стоять на коленях, содрогаясь от сдавленных рыданий и прижав его руку к своим мокрым от слез губам.

Генри посмотрел на ее растрепанные волосы и нелепые перья ворота, вздрагивающие плечи. Подумал, что, пожалуй, ей действительно сорок, а то и больше. Сказал:

— Ну будет, Стефи, будет!

— Ты такой хороший, такой добрый, единственный, кто всегда был добр…

— Поднимайся, Стефи, не годится ползать, нет, мне это не нравится, поди сядь в кресло, пожалуйста. Вот, возьми платок.

Стефани встала и направилась к креслу, вытирая слезы.

— Значит, все в порядке, действительно в порядке?

— Конечно, как же иначе. Стефи, я не могу прогнать тебя и не прогоню, просто я чувствую, что знаю тебя не слишком хорошо и ты знаешь меня не слишком хорошо, мы обречены быть вместе. Думаю, все у нас будет хорошо, мы оба позаботимся об этом. А теперь, пожалуйста, иди, нет, ты не можешь спать со мной, места нет, и я холоден, как лед. Да-да, я прощаю тебя, но, пожалуйста, иди.

— Генри, прошу, не ходи завтра туда.

— Я должен пойти.

— Если тебя завтра убьют, я останусь ни с чем…

 — Ну, Стефи! Ладно, напишу завещание, где все оставлю тебе!

— Я не о том.

— Ты сама не знаешь, что тебе надо. Ты моя подружка, смешная девчонка. Только имей в виду, ты должна слушаться меня, то есть, если я уцелею, а я, конечно, постараюсь уцелеть, ты едешь со мной в Америку и будешь обыкновенной женщиной, а не богатой дамой. Пожалуйста, никаких больше фантазий.

— Я сделаю все, что ты…

— А теперь иди, пожалуйста.

— И это?..

— Да-да-да.

Когда она ушла, Генри встал, выпил воды. Вымыл руки. Выключил лампу и отдернул шторы. За окном светало.

Катон крутил и расшатывал трубу уже, наверное, час, если не подводило притупившееся чувство времени. Он стоял на колене, упершись плечом в стену. Рука болела, ладонь была влажная, возможно, кровоточила. Труба немного открутилась, потом застряла. Он продолжал ее раскачивать — все какое-то занятие, — как тибетский монах, крутящий молитвенную мельницу. Больше он ничего не мог придумать для своего спасения. В открытых глазах, бесполезных, словно зрение атрофировалось, было черно. Тело жило осязанием, и казалось, что так было всегда.

Длительные темнота и голод коренным образом изменили все чувства. Он ощущал себя в пространстве посредством сохранившейся чуткости ног, пальцев и как будто безглазого лица. Когда он отдыхал, лежа или сидя на кровати, он чувствовал себя одновременно и суженным, и расширенным, будто тело превратилось в большую, тесную, неудобную бочку, в которой его душа — или юля, или что там есть в нас — помещалась, как тонкая гибкая веревка. А еще он чувствовал себя вместе и затвердевшим, и полым, слабым и исполненным яростной бесполезной силы. Тело было бременем, вызывало отвращение, и все же его чуткие пальцы, как длинные-длинные антенны, научились новым уловкам, новому ощущению пространства. Он мог бесшумно, легко, уверенно передвигаться по своей тюрьме, но заодно был жабой и ощущал вонь ужаса в своем дыхании.

Уже прошло немало времени с тех пор, как Джо в последний раз заглянул к нему и оставил хлеб и воду. Голодный Катон съел весь хлеб. Позже, то ли от наркотика, то ли от голода, почувствовал головокружение. Он до сих пор не видел никого из банды, кроме Джо, и это само по себе пробуждало страх. Его до того мучило безумное любопытство, словно он рад был бы увидеть самого жуткого головореза. Только, боясь за безопасность свою и Джо, он не осмеливался кричать или стучать. Он снова слышал странные неясные голоса, иногда шаги. Сейчас, собравшись приняться за трубу, он затих и прислушался. Он еще не знал, для чего она ему может понадобиться, просто хотел иметь ее на всякий случай. После короткого отдыха он стал на другое колено и, приглушенно рыча, опять принялся за работу.

Время, когда он писал первое письмо Генри, сейчас казалось невероятно далеким. Наверное, предположил он, прошло несколько дней, и тогда он — не то что теперь — был в заблуждении и даже наивен. Первое письмо Генри он писал, как сейчас было ясно, с определенным ощущением абсурдности происходившего и совершенно не отдавая себе отчета, что подвергает друга серьезной опасности. Хотя, конечно, понимал, что не следует писать того письма, и, насколько помнится, не был настолько испуган, чтобы не отказаться наотрез. Дикий страх вроде бы пришел позже вместе с физической слабостью и состоянием, близким к помешательству. Однако это факт, что, написав первое письмо, ему было уже куда легче написать другие: Генри и, что особенно постыдно, Колетте. Он написал их, страшась Джо, его гнева, его безумия и зловеще поигрывающего ножа, а еще страшась тех, кто расправится с ним, если он не оправдает их ожиданий, и чьей жертвой станет и Джо. Все это было ужасно сложно. Катон чувствовал себя таким слабым, больным, усталым, неспособным бороться, неспособным соображать, сопротивляться или хотя бы потянуть время. Он позволил среди ужаса своего предательства успокоить себя мыслью, что Колетта расскажет отцу, а отец обратится в полицию. И Колетта не придет, ни за что. Только вот сейчас он не был так в этом уверен.

Неожиданно раздался треск, посыпалась, шурша, мелкая ржавчина, и Катон шлепнулся задом на пол, держа в руке кусок трубы. Минуту он ощупывал трофей. Труба была тяжелой, дюймов в девять длиной, на конце торчал острый зазубренный выступ дюйма в четыре. Катон потрогал его, приложил трубу к губам, как флейту, и беззвучно подул. Потом с трудом поднялся, мгновение постоял, справляясь с головокружением, и двинулся к кровати. Он лежал, прижимая к груди трубу, как что-то заветное, драгоценное. Он даже погладил ее щекой. Как он любил ее — нечто надежное, существующее вне его тела и сознания, талисман, вещь, добытая с таким трудом и которою он теперь обладал как своего рода свидетельством или доказательством, что он еще не сдался.

Он прислушался. Глухая тишина. Прерывистая вибрация, источником которой, как он полагал, была подземка, больше не появлялась, значит, сейчас, наверное, ночь, два или три часа. Ночь. Отец и Колетта спокойно спят в Пеннвуде. Тишина. Он попробовал думать о Генри, и принес ли тот остальные деньги, но и Генри, и деньги казались чем-то нереальным, смутным, не имевшим к нему отношения. Подумалось: он будет сидеть здесь и страдать от голода, сидеть здесь, пока не умрет. Станет кричать, но некому будет услышать его. Может, они все ушли и Джо уже мертв. Он будет вопить в конце. Но никто никогда не узнает, где он и что произошло. Безмолвие. Ночь. Колетта спит.

Стискивая трубу, он перевернулся на другой бок, пронзенный мучительной мыслью, сел. Он написал Колетте, написал то ужасное малодушное роковое письмо. Не боролся, даже почти не спорил, пытался купить себе жизнь ценой безопасности собственной сестры, может, ценой ее жизни; ее чести, своей чести. Он подумал о других узниках, отважных людях, которых тираны бросали в тюрьмы за слова правды. Далеко ему до них. Катон сидел с открытыми глазами, вне себя от горя и стыда. Теперь он понимал, что Колетта, конечно, придет, примчится к нему ради его спасения, как она считает. Никому не скажет, просто примчится.

Он сидел, слушая свое дыхание и стук сердца. Сидел, выпрямив спину, слегка расставив ноги, и эта поза неожиданно напомнила ему самые первые дни ожидания рукоположения, когда в полной, как ему тогда казалось, темноте он предавался длительной медитации. Никто не объяснил ему, чего ожидать, даже хотя бы что попытаться при этом делать. «Должны ли мне являться видения?» — спросил он у отца Белла. И тот ответил: делай что нравится. Опустись на колени. Сиди. Стой. Опустись на колени. Сиди. Стой. Катон непроизвольно подался вперед и встал коленями на пол. Осторожно и бесшумно положил трубу рядом и вперил взгляд в абсолютную тьму. Он увидел Колетту, смотрящую на него с беспредельной нежностью, потом она с печалью отвернулась. Затем в сосредоточенном покое преображения лицо Колетты сменилось ликом Искупителя, и огромные светящиеся, как у кошки, глаза Искупителя пристально смотрели на него из тьмы, хотя вокруг сиял яркий свет. Катон видел каждый волосок, развевающийся над возлюбленной главой, и как растет борода. И с пронзительнейшей ясностью ощутил, что он не один.

Катон понимал, что это была всего лишь галлюцинация. Он как никогда четко чувствовал и понимал пустоту подобных видений, ложность этого утешительного ощущения их реальности. Он предал сестру. Мог скоро умереть или жить во стыде. Он написал письмо, совершил деяние, это свидетельствовало против него. Вспомнилось: Господь есть Бог всех деяний. И он подумал: но Бога нет. Только те видения, только дела и их последствия и смерть. Господи милосердный. Христос милосердный. Господь милосердный. Это не молитва, говорил себе Катон, и он никогда не молился. Есть единственный грех, и ничто не отменит и не изменит его, наш единственный грех, который отвратительней всего, что мы способны постичь или познать, потому что мы насквозь лживы.

Он пошатнулся, оперся рукой о пол, но остался стоять на коленях. Бога нет. У меня ничего нет. Я ничто. Господь есть Бог всех деяний. Бога нет. Господи милосердный. Я преступник. Нет надежды. Здесь никого нет. Пустота, бездна. Он снова пошатнулся. Выставив руки, упал ничком на пол. Бога нет, думал он, чувствуя, что впервые по-настоящему познал, что это истинно так; силы оставили его, словно ему перерезали все нервы и жилы, и он лежал, обмякнув, как человек, внезапно сраженный смертью.

На полке горела свеча, и язычок пламени тихо покачивался на сквозняке, как танцовщик, застывший на месте и лишь едва поводящий ногой. Колетта и Красавчик Джо сидели на кровати.

— Колетта, — Джо протянул ей руку, но Колетта не приняла ее, и он осторожно опустил ладонь ей на колено;

Колетту передернуло, — Позволь дотронуться до тебя. Называй меня Джо, ладно?

— Джо.

— Ты боишься меня?

— Да.

— Ты боишься секса?

— Да.

— Ты уже занималась сексом?

— Никогда.

Джо убрал руку:

— Я еще не встречал такой девчонки, как ты. Такой… такой… классной.

— Джо, — сказала Колетта, — я хочу, чтобы Катона не трогали, чтобы его отпустили. Незачем им держать нас обоих. Я пришла для того, чтобы его отпустили. Могут они это сделать? Кто бы ни платил им за него, конечно, заплатят и за меня.

— Это Генри Маршалсон. Не догадывалась?

— Генри Маршалсон заплатил выкуп?

— Да, и заплатит еще намного больше.

— Но Катон может уйти сейчас, пожалуйста? Достаточно меня, чтобы получить выкуп.

— Ты здесь не из-за денег.

Колетта отвернулась. Посмотрела на столик, на который Джо снова положил свой нож. Лезвие удивительно блестело, словно было сделано из какого-то волшебного металла, источающего свет. Разбросанные деньги по-прежнему устилали пол.

— Колетта, — сказал Джо, — я хочу, чтобы ты сама отдалась мне, не сопротивлялась.

— Отдалась… тебе?

— Да.

— То есть… больше никому?

Джо помолчал. Потом снял очки и положил на столик рядом с ножом. Лицо его выражало усталость.

— Секс — это так приятно. Женское тело — как оно движется…

— Если я отдамся тебе, Катона освободят?

— Может быть. Да, это поможет. Я мог бы разозлиться, взять тебя силой, ты боишься меня. Некоторые так поступают. Поэтому не зли меня. Я попытаюсь помочь твоему брату. Но ты должна согласиться. В конце концов, тебе некуда деваться, ты пленница. Я могу заставить тебя, любой может. Ты же девчонка. Ты же не хочешь, чтобы тебя избили, не хочешь? Чтобы тебе изуродовали лицо? А я могу полоснуть вот этим ножом. Я умею так порезать, что шрамы остаются на всю жизнь. Ясно?

Колетта заставила себя повернуться и посмотреть на него. Он выглядел таким усталым, таким юным, совсем мальчишка. Он, прищурясь, смотрел на нее, потом слегка улыбнулся, поправил прилизанные волосы:

— Красавица и чудовище, верно? Знаю, я Красавчик Джо, но в сравнении с тобой я чудовище. Я тебе нравлюсь, Колетта?

— Мне тебя очень жалко, — ответила она.

— Не нужна мне твоя чертова жалость. Не хочешь взять мою руку? Смотри, я снова предлагаю ее тебе.

Колетта взяла его руку и тут же задохнулась от боли. Он резко вывернул ей запястье. Слезы навернулись на глаза, слезы боли, беспомощности и страха. В голове пронеслась мысль: ее все равно изнасилуют, но если есть какой-то способ поторговаться, что-то извлечь из своей капитуляции, необходимо этот способ найти. У нее еще были последние мгновения свободы, и надо с умом воспользоваться ими. Есть ли у Джо возможность помочь Катону? Если она поспешит уступить Джо, купит ли она этим его дружбу, или он просто передаст ее, презренную рабыню, кому-то из своих хозяев? Все ее тело сжалось, но она знала, что ножу противостоять не сможет. Малейшая боль, и она превратится в рыдающую идиотку, неспособную соображать, неспособную торговаться.

— Послушай, Джо, — сказала она, — я соглашусь, если только сначала ты дашь мне увидеться с Катоном, хочу убедиться, что с ним все в порядке.

Джо колебался.

— Он не здесь, в другом месте.

— Не верю. Я хочу увидеть его.

— Увидишь потом.

— Нет, сейчас.

— Ты не можешь ставить условия. Снимай колготки.

— Джо, пожалуйста. Не так сразу. Поговори со мной. Я тебя совсем не знаю. Давай дружить.

— Правда? Извини, что только что причинил тебе боль. Не очень сильно болит, нет? Просто я разозлился, что ты не взяла мою руку, словно презираешь меня.

— Я не презираю тебя. Но хочу, чтобы ты не был с теми ужасными людьми. Джо, можешь вывести нас отсюда, спасти, Катона и меня? Я сделаю все, что скажешь.

— Ты и так все сделаешь. Можно поцеловать тебя… Колетта?

Колетта сидела как каменная, позволив парню наклониться к ней. Горячие и влажные, слегка дрожащие губы коснулись ее губ, отодвинулись, прильнули снова, и его рука обняла ее за плечи. Колетта закрыла глаза.

— Ты возбуждена, — сказал он, выпрямившись. — Ты хочешь меня. Разреши потрогать тебя здесь, только потрогать. Ты когда-нибудь хотела мужчину?

— Нет.

— Я не стану тебя насиловать. Предпочитаю, чтобы это было по-человечески, чтобы это было прекрасно. Я должен получить тебя, Колетта, сейчас, сегодня. Когда мужчина заводится, он уже не может остановиться. Но мы не станем спешить, если не хочешь. Это будет лучше. Мне просто нравится трогать тебя. Ты такая красивая, такая красивая… у меня никогда не было такой, как ты… Колетта, ты ведь хочешь меня, хочешь? Ведь ты чувствуешь, чувствуешь?

Колетта тяжело дышала. Подрагивал застывший танцовщик, комната вибрировала, гремя беззвучно. Из глубины ее плотского существа, которое она никогда еще не ощущала так мучительно, вырвался вздох. Неприязнь, отвращение, смятение, испуг, возбуждение охватили ее.

— Позволь потрогать тебя здесь.

— Нет.

— Не сопротивляйся. Покажи грудь, не противься. Ты скоро тоже заведешься, как я.

— Джо, давай успокоимся, — сказала Колетта. — Я хочу, чтобы мы стали друзьями, я не стану отбиваться, только… еще не… Джо, обещаешь вызволить Катона?

— Да.

— Обещаешь?

— Чертов Катон! Да, да. Ох, какая ты дивная, ты — блаженство!

Она позволила ему проникнуть за пазуху. Заведя руки за спину, расстегнула лифчик.

— Так-то лучше. Погоди. Ох, Колетта… — Джо резко выпрямился и стащил с себя рубаху. Расстегнул молнию на джинсах. Потом очень нежно снова положил руку ей на грудь, — Видишь, я могу быть спокойным. Я не дикий зверь какой-нибудь, пока, знаешь? Тебе ведь приятно, правда? Приложи ладонь сюда, — Он взял ее руку, прижал к своей груди, и она почувствовала под золотистыми зарослями волос, спускающимися до талии, невидимые соски и бешено бьющееся сердце, — Ты чувствуешь мое сердце, я чувствую твое. Ты возбуждена.

— Джо, где Катон? Джо, дорогой Джо, ты поможешь нам?

— Сказал же, помогу. Ты назвала меня «дорогой Джо». Я тебе нравлюсь?

— Да, — ответила Колетта.

И это было правдой. Она чувствовала неодолимое раскаяние, неодолимое волнение.

— Я хотел бы рассказать тебе о своей жизни, только не сейчас. Потом. Потом будет так хорошо, Колетта, словно побывал в раю и чувствуешь себя таким расслабленным, обессиленным и в то же время так чудесно, лежишь вместе — и такая нежность…

— Расскажи о своей жизни… сейчас… я бы хотела услышать…

— Отец бил меня, братья били, мать… Боже! женщины — дерьмо… о тебе я не говорю… Колетта, дорогая, сними колготки, просто чтобы показать, что ты согласна. Я не буду торопить тебя, не буду насиловать, знаю, у тебя это в первый раз. Никакой другой девчонке я бы не поверил, но тебе верю. Колетта, ты знаешь, что будет немножко больно в первый раз, знаешь?

— Да.

Она медленно скинула туфли и стала снимать колготки. Отчаянно дрожа. Бросила их на пол, спустила юбку до колен.

— Ты похожа на маленькую девочку.

— Джо, а другие, которые здесь… они придут? Я так боюсь, не тебя, боюсь других.

— Других? А, тех! Слушай, Колетта, я тебе выдам секрет. А потом займемся любовью. Хочу тебя обрадовать. Нет здесь никого другого, только я.

— Только… ты?

— Да, я заставил их поверить в банду. Просто сказал, а они и поверили. Господи, как я смеялся! До чего ж это было легко. Теперь у них поджилки от страха трясутся. Генри Маршалсон несет все эти деньги, а твой брат до смерти напуган, притих, как мышь! Господи, люди такие трусы! Стоит показать нож, и они согласятся на все, что хочешь.

— То есть… ты говоришь… нет никакой банды, вообще никого, что ты сделал все это один, схватил Катона, заставил его написать то письмо, получил выкуп?..

— Да. Я гигант, скажи?

— А негр, ты говорил…

— Нет никакого негра, никого нет… Видишь этот транзистор, я его включаю иногда, какую-нибудь иностранную станцию, и кажется, будто люди разговаривают. Смехота!

— Значит, все это розыгрыш, шутка?

— Я этого не говорил…

— Где Катон? Ты должен рассказать ему, должен выпустить его немедленно… где мы?..

— После, после, не зли меня, я могу и разозлиться, ты это знаешь.

— Ты должен вернуть деньги и…

— Заткнись, дорогуша, не вякай. Никаких денег я возвращать не собираюсь, и лучше ему даже не заикаться об этом. Я их заработал. Теперь я богатый, сам разбогател, без чьей-то помощи. Пришлось чертовски понервничать, я же не знал, что это будет так легко. Я опасен, а он может обойтись без них, может? Я вольный человек и буду жить как хочу.

— Джо, ты ничего не сделал с Катоном? Позволь увидеть его…

— Не беспокойся, просто напугал до потери сознания. До чего ж люди могут быть глупы. Я обязан был с ним рассчитаться за то, что он украл мой револьвер, бросил его в реку, с этого все и началось. Но я не знал, что его так легко запугать. Если б он хоть немного сопротивлялся, я рассказал бы ему, не мучил бы, я его люблю, он мой друг. Но он был такой глупый и смирный, кроткий, как агнец. Я заставил его написать Генри, чтобы он прислал деньги с тобой, а потом подумал, что просто не могу дольше ждать, поэтому заставил его написать тебе, и ты сразу прибежала, я знал, что прибежишь! Видишь, ты для меня важней денег. Понимаешь ты это? Колетта, снимай, снимай все, милая, милая… и посмотри на меня, посмотри. Вот и вся история. Колетта, ты будешь моей девушкой, да? Я буду добрым, пойду работать ради тебя. Он хотел, чтобы я поехал с ним на север, так давай поедем все вместе, будем жить на эти деньги, почему бы нет, и ты будешь моей девушкой.

Колетта закрыла глаза и легла на кровать. Платье поехало вверх, потом порвалось.

— Колетта, ты будешь моей девушкой, будешь? Милая, дорогая, скажи — да.

— Да.

— И мы поедем жить на север, я стану работать, стану учиться, как он хотел, я умный, я все сделаю ради тебя…

— Да.

— Расслабься, расслабься же. Посмотри на меня. Я хочу, чтобы ты все видела.

Колетта открыла глаза. Тело сжалось от отвращения, она казалась себе тонкой и жесткой, как лоза. Она увидела лицо Джо, разгоряченное и искаженное гримасой, мокрый раскрытый рот, блестящие глаза.

— Колетта, Колетта, дорогая, скорей… ты уверяла, что ни с кем не была до меня?

— Ни с кем.

— Расслабься, черт, не сопротивляйся, или хочешь, чтобы я тебя порезал?

Колетта неожиданно забилась под ним, уперлась коленом ему в живот, схватила за волосы, пытаясь оттащить от себя горящее слюнявое лицо. Он рукой тяжело придавил ей рот, и она впилась в нее зубами. Вдруг она увидела, как лезвие ножа описало над ней сверкающую дугу, небывалая предельная черта протянулась через ее щеку, как нить, затем ожгла боль. Она дико закричала.

Катон поднялся и сел на кровать. Он долгое время пролежал на полу. Болел подбородок, которым он опирался об пол. Дрожа от холода, он машинально натянул на плечи одеяло. Тьма. Вся та тьма, которую он знал прежде, была серой. Пустота. Любая другая пустота полна тайной жизни, космическая пустота — небесных тел. Все разрушено или предано, осталась пустота, какой нет даже в космосе. Катон сидел, слушая свое дыхание. Сидел, и последняя искра неугасшего духа теплилась в нем, ждала. Он был напряжен, вибрировал, как бы растянутый на галактике своего существа, чтобы быть пустым, бесчувственным, быть — здесь.

И вдруг ослепительная вспышка, только он мгновенно понял, что это не свет, а звук. Где-то не очень близко, но ясно — женский вопль. Он без труда понял, что это кричит Колетта. Вскочил, неуклюжий, бестолковый, безумный, что-то дико бормоча себе под нос. Брюки съехали до колен, и он отшвырнул их ногой. Рванулся к двери, грохнул в нее, толкнул и в первый раз за время своего плена закричал. Он царапал дверь, гремел ручкой, потом попытался найти трещину, чтобы просунуть пальцы. Бегом вернулся к кровати и принялся отчаянно искать кусок трубы, но он оставил ее где-то на полу. Наконец он наткнулся на нее, поднял и снова бросился на дверь, по-прежнему крича, рыча, теперь уже без слов, а как обезумевший от ярости зверь. Стал бить свинцовой трубой по замку, по дереву вокруг замка. Потом безотчетно, бешено сунул узкий конец трубы в зазор между дверью и косяком и надавил, используя трубу как рычаг. Ослабленное тело напряглось, острая боль пронзила нутро. Он упал, снова встал, надавил на трубу, ведя толстый конец к стене. Раздался треск расщепляющегося дерева, и он почувствовал, как посыпалась штукатурка и косяк начал отходить от стены. Он просунул трубу дальше в образовавшуюся щель, нашел опору для пальцев, и косяк с частью перемычки отошел от стены вместе с дверью и запертым замком. Уже не крича, но подвывая от тревоги и страха за сестру, Катон скребся, пытаясь пробраться в образовавшуюся дыру, но не мог. Штукатурка крошилась под ногами. Он протиснул плечо, надавил, потом просунул ногу. Дыра расширилась, и он с трудом пролез в нее. Держа трубу за тонкий конец, он побрел в темноте, которая была уже не такой густой. Рука нащупала угол, завернул за него и увидел свет далеко впереди. Снова закричала Колетта.

Добравшись до комнаты, Катон сперва увидел странную вертикальную пятнистую серую полосу и не сразу понял, что это стена, видимая в полуоткрытую дверь. Свет свечи ослепил его. Он едва не упал, увидев перед собой что-то вроде пульсирующего розового шара, в котором боролись, извиваясь, два тела. Катон разглядел лицо Колетты, залитое кровью, ее рот, раскрытый в крике. Услышал чей-то вопль — свой вопль. Увидел человека с ножом. После он не мог сказать, узнал ли его в тот момент. Со всей силы он обрушил толстый конец трубы на затылок Джо. И рухнул на пол.

— Между прочим, я нашел те эскизы Лэндсира[65],— сказал Генри. — Они были в сундуке, что стоит в галерее. Я положил их в папку, в которой хранятся рисунки Орпена[66].

— Замечательно, — сказала Герда и поставила галочку в своем списке.

В окна бального зала, где за столом сидели Генри и его мать, било солнце. Зал был заполнен аккуратно рассортированными вещами: картинами, составленными к стене, свернутыми коврами, предметами мебели, обеденными сервизами и множеством малых objets d'art.

— Нэцкэ в той коробке.

— Ты каждую завернул отдельно?

— Да. Хочешь оставить какую-нибудь себе, мама?

— Нет, спасибо, Генри. Почти все уже пронумеровано. Списки готовы?

— Да, в трех экземплярах.

— Лучше передай их мне.

— У тебя изумительная деловая хватка, мама.

— Фургон от «Сотбис» придет во вторник, все остальное останется здесь для местного аукциона. Весь садовый инструмент — в гараже. Ты будешь здесь завтра утром? Снова придут люди от аукциониста.

— Да, знаю. Они до сих пор не распечатали брошюру о продаже дома. Не хочешь ли еще чего из этого, мама? Да, у тебя достаточно мебели, но как насчет мелких вещей, вот тех очень милых зверюшек из мейссенского фарфора и того хрусталя?..

— У меня будет не так уж много места, и, потом, думаю, мне приличествует жить скромнее. В этом доме у нас всегда было слишком много всего. В конце концов, Роды, чтобы стирать пыль, у меня не будет.

— Ах, да… Рода… значит, она не?..

— Она поступила на службу к дочери миссис Фонтенэй, ну, ты знаешь, в…

— Ты имеешь в виду… она уже уехала?

— Да.

— Я собирался подарить ей что-нибудь.

— Еще не поздно это сделать.

— А кто готовил вчера обед?

— Я.

— Рад, что в конце концов ты решила переехать в Диммерстоун. Хочешь забрать с собой какие-то растения из сада? Беллами наверняка…

— Нет, предпочитаю начать на голом месте. Мне так интересней.

— Когда намереваешься переезжать? Я договорюсь насчет фургона.

— Не беспокойся, Джайлс перевезет на своем грузовике, а его рабочие придут и помогут.

— Джайлс? А, ты имеешь в виду Гослинга.

Генри встал и лениво подошел к большому арочному окну, выходящему на юг. Прямо напротив над узкой долиной плыл черный гранитный обелиск, над которым в синем небе бежали золотые облачка. Порывистый ветер раскачивал деревья в леске за обелиском, а еще дальше волновались зеленые травы лугов. Две маленькие фигурки, как на картине Клода[67], двигались по сияющей траве вдоль белого мерцания ручья: Люций и Стефани. Ослепленный светом, Генри вернулся к матери, задев по дороге и свалив на пол картины Котмана[68].

— Черт!

— Хорошо бы тебе сходить в Пеннвуд, навестить Колетту…

— Нет времени, — отмахнулся Генри.

— Необязательно оставаться у них долго. Сходил бы просто из вежливости.

— У Колетты все хорошо?

— Разумеется. Если не считать шрама, который останется на всю жизнь.

— Ну, вряд ли это может иметь большое значение.

— Для молодой девушки может. Да и пережить насилие не слишком-то приятно.

— Ее не изнасиловали.

— Все равно для нее это было потрясением.

— Согласен. Ты не представляешь, как было ужасно той ночью: стоять в том жутком месте, в темноте и прислушиваться, а потом никто не появился, и полиция сказала…

— Полагаю, Катона тоже следует навестить.

— Он в Лондоне. Как бы то ни было, сомневаюсь, что он захочет видеть меня. Я бы на его месте не захотел.

— Ты знаешь, что тот гнусный парень умер?

— Да.

— Кто тебе сказал?

— Люций. А тебе кто?

— Джон Форбс. Полагаю, он сказал и Люцию. Генри…

— Что?

— Пожалуйста, уделяй Стефани немножко больше внимания.

— Мама, оставь Стефани в покое.

— Я ее и не трогаю. Просто я думаю, тебе нужно быть добрее к ней.

— Нет у меня на нее времени.

— Похоже, у тебя ни на кого нет времени.

— Я добр к ней. Со стороны не всегда видно, насколько я добр. Стефани знает, что я беспокоюсь о ней, с ней все в порядке, она крепче, чем ты думаешь. Ты не представляешь, в каком напряжении я нахожусь, внешне это незаметно. Та кошмарная ночь в темноте, а полиция сказала…

— Я считаю, тебе следует сходить в Пеннвуд.

Генри смотрел на мать — крупную, спокойную и нарочито ласковую, внешне такую, какой он часто видел ее в прошлом. Этот ее образ уходил перед ним все дальше, как отражения в зеркалах, находящихся друг против друга. Его мать, холодная, несокрушимая, всегда уверенная в своей правоте. Сейчас Герда была в куртке и сине-черной твидовой юбке, густые темные, тщательно расчесанные волосы распущены по плечам, крупное лицо бледно и гладко, губы слегка надуты в старании сохранять спокойствие, что придавало ее лицу самодовольное выражение.

Герда смотрела на сына — такого худого и напряженного, одна нога заплетена за другую, одно плечо поднято до подбородка, губы неприязненно кривятся, вокруг горящих темных глаз морщинки недоверия, вьющиеся волосы, взъерошенные усталым и раздраженным жестом, спадают на лоб.

— Слушай, мама, я не желаю идти в Пеннвуд. У меня здесь много дел. Я скоро уезжаю, просто сразу, как смогу.

— Ну конечно, конечно…

Последовала пауза, во время которой Генри обозленно постукивал туфлей по ножке шератоновского комода.

— Люций уже решил, что он хочет взять с собой из того, что тут собрано?

— Да, — ответила Герда, — Вот у меня его список.

— Что он собирается делать?

— Какое-то время поживет у Одри.

— Вот как?

— Кстати, что со всеми теми деньгами?

— Какими? А, с выкупом. Они в Лондоне, в квартире.

— Не лучше ли положить их в банк?

— Да-да-да, я не могу думать обо всем сразу.

Генри вернулся к окну. Увидел неожиданно близко большую, с цветами шляпу Стефани, поднимавшейся на террасу. Преодолев крутые ступеньки, сопящая, с раскрасневшимся лицом, она, не подозревая, что за ней наблюдают, поправила шляпу, повела пухлыми плечами и упругой, несколько развязной походкой направилась к окнам гостиной. Наблюдая за ней, Генри знал, что Герда наблюдает за ним, воображая, что он чувствует к своей fiancée[69] что-то вроде презрения.

— Вот и Стефани, хочу пойти оказать ей внимание.

— Уговорил бы ее поменьше курить. И одеваться попроще.

Дверь за ним закрылась.

Оставшаяся сидеть за столом розового дерева, Герда разгладила ладонью бумаги, лежащие перед ней. Потом положила руки на них, одну на другую. Она хотела подарить Роде кое-что из своих украшений, но не сделала этого. Хотела расцеловать ее на прощание — и этого не сделала. Они с Родой прожили вместе столько лет. А теперь она никогда не увидит ее, потому что Рода была ее служанкой, а не подругой.

— Привет, Стефи, мне нравится твоя шляпка.

— Рада слышать…

— Новая, да?

— Да, купила вчера в Лэкслиндене.

Стефани что ни день покупала что-нибудь из одежды.

— Чертовски милая шляпка, но не уверен, что она подходит к этому платью.

Стефани сняла шляпку. На ней было переливчато-синее вязаное платье, подчеркивавшее грудь и перекликавшееся с лиловыми черточками в радужке круглых глаз. В Лэкслиндене вчера она явно подкрасила и подвила волосы.

— Хорошо погуляли с Люцием?

— Да. Он такой приятный.

Они сели на скамью у желтой, из ракушечника стены дома, нагретой солнцем и источавшей тепло. Генри завел руку за спину и дотронулся до стены. Тимьян на террасе уже покрылся крохотными, с булавочную головку, розовыми бутонами. Из щелей между камнями тянулась молодая крапива. Он искоса посмотрел на Стефани, на ее удивительно выразительный retroussé[70] нос и выпяченные губы маленького рта. Она безмятежно щурилась на солнце, как кошка. «Узнаю ли я ее по-настоящему когда-нибудь?» — подумалось ему. Или кого-нибудь другого? И способен ли человек по-настоящему узнать других? Знает ли он Расса и Беллу? Конечно, они американцы, иноземцы, загадка, нет, это невозможно. Он прекрасно уживался с ними, но они сами не знают друг друга так, чтобы посмотреть друг другу в глаза и увидеть. А Катона? Нет.

— Ты вздыхаешь?

— Я думаю, узнаю ли когда-нибудь тебя по-настоящему.

— Дорогой, зачем…

— Не будь нудной, Стефи.

— Как считаешь, мы будем счастливы?

— Счастье не цель для меня.

— Это действительно произойдет?

— Ты о том, поженимся ли мы? Да, я уже начал приготовления.

— Не представляю себе будущее, сплошная пустота. Это как если глядеть в хрустальный шар и ничего там не видеть, как будто впереди смерть.

— В хрустальном шаре ничего и не увидишь, кроме своего отражения. Я тоже не представляю себе будущее, но это не имеет значения. Супружество такая вещь, Стефи, никогда не предугадаешь. Ни малейшей уверенности. Думаю, каждый, кто женится, чувствует, что это что-то нереальное и невозможное по сути.

— Я так боюсь Расселла и Беллы.

— Не стоит. Они полюбят тебя. Белла станет командовать тобой. Тебе понравится наш маленький домик. Будем жить просто. Увидишь, поймешь. Все это будет, Стефи. У меня не хватит силы воли, чтобы жить как святой, да вопрос так и не стоит, но самых непотребных соблазнов избежать смогу, слава богу. Будем жить как небогатые и обыкновенные люди.

— Ты не такой, не обыкновенный. Ты пикси, эльф. Это я обыкновенная. Не пойму, почему я нравлюсь тебе.

— Ты мне не просто нравишься, я люблю тебя. Ты для меня предзнаменование, добрый знак. Я всегда жил, следуя знакам. Мне никогда не везло с девушками, за которыми я бегал. Ты просто случилась, упала мне с неба.

— Я бы не хотела быть обыкновенной, не хочу, я хотела бы…

— Что ж, выйдешь замуж за меня, такого исключительного, разве этого не достаточно? Многим женщинам довольно успехов мужа.

— Ты считаешь меня глупой.

— Сама сказала, что ты обыкновенная женщина. Я просто продолжаю твою мысль. Не понимаешь иронии? Ты когда-нибудь бываешь веселой, когда-нибудь смеешься, шутишь? Мы с тобой как два мертвеца.

— Ты считаешь, что у меня нет чувства юмора, что я глупая, и я потому только нравлюсь тебе, что я такая простодушная. Ничего со мной не обсуждаешь, как обсуждал бы с…

— Все обсуждаю, дуреха!

— Нет, ты просто отмахиваешься от меня, будто… будто я… насекомое какое.

— Не говори ерунды. Хочешь еще посмотреть на них, показать тебе?

— Да, да, пожалуйста…

Генри достал из кармана конверт и вынул из него два длинных красных авиабилета.

— Видишь? До Сент-Луиса с пересадкой в Нью-Йорке, на мистера и миссис Генри Маршалсон. Это доказательство, не так ли? Там наше будущее, своей помолвкой мы определили его. К тому времени как самолет взлетит, мы уже будем женаты. Тебе понравится Нью-Йорк, Стефи. Понравится Сент-Луис, это удивительный город и такой красивый. Разве не хочешь увидеть Миссисипи?

— Нет. О, дорогой, я хочу…

— Ну хватит, Стефани, я слишком устал, я провел такую ужасную ночь, ожидая в темноте тех проходимцев, и еще не отошел от всего. Я не рассказывал, как это было, полиция велела…

— Генри, пожалуйста, ты никому не скажешь, что я не была девушкой Сэнди, ни Люцию, ни своей матери?

— Нет…

— Ни Расселлу с Беллой?

— Им до этого дела нет. Когда мы приедем в Америку, мы станем другими людьми, это все уйдет в прошлое.

— Тебя точно не расстроило то, что я не была девушкой Сэнди?

— Не начинай снова. В известном смысле Сэнди подарил мне тебя.

— Ты считаешь? Как я рада.

— Не понимаю твоей радости. Можно подумать, на Сэнди свет клином сошелся, и не только для тебя, для всех.

— Ты все еще находишь меня привлекательной?

— Да!

— Тогда поцелуй меня.

Генри поцеловал ее.

— У тебя темно-синие глаза и у губ вкус табака.

— Очень мило. Знаешь, я чувствую себя такой нескладехой, мне кажется, все смеются надо мной.

— Здесь над тобой никто не смеется…

— Генри…

— Что, Стефанчик?

— Ты не будешь видеться с той девчонкой, не будешь, с Колеттой, до нашего отъезда, не будешь?

— Нет-нет-нет.

— Понимаю, какой это кошмар, я говорю о том мальчишке…

— Стефи, послушай, мне нужно идти в гараж, проверить по списку садовый инвентарь.

Стефани проводила его до ступенек террасы, вертя шляпку за ленту. Сказала:

— Слов не найти, как тут красиво, у меня сердце разрывается…

— Прекрати, Стефи. Прислушайся: птичка поет нашу песенку.

Маленькие круглые облачка умчались с ветром, и с безупречно синего неба лились волны слепящего света вместе с песней невидимого жаворонка. Озеро лежало длинной полосой лазурной эмали, и зеленый купол беседки на том берегу был в легких брызгах серебра. Крутой зеленый склон, поднимавшийся от озера к лесу, был словно подернут дымкой перистого ивняка. Ветер стих, и над округлыми кронами застывших деревьев поднималась сияющая светло-серая колокольня диммерстоунского храма. Генри смотрел на лежащий перед ним пейзаж, и это было все равно что смотреть на свою душу, на свою жизнь, на, возможно, единственную подлинную реальность. Тем хуже для окружающей реальности, подумал он; и ему пришло на память любимое с детства латинское изречение: Solitudinem facio, расет appello[71]. Нет, никто в Холле не смеялся, Генри следил за этим. Все должно быть уничтожено, вынесено, как свернутый в рулон гобелен. Неудивительно, что он не мог найти общего языка со Стефани. На время, чтобы продолжить эту работу, он обречен на одиночество. Эх, вот оказался бы он героем, вот спас бы он Колетту! Он действительно был очень смелым, но никто не знает об этом, никому до этого нет дела.

— Кто это уехал на «вольво»?

Стефани повернулась к гаражу, откуда выехала желтая машина и скрылась в направлении шоссе.

— Я его продал. Да не переживай. Не плачь, Стефани. Это всего лишь машина!

— Ты не спросил меня…

— Не предполагал, что ты будешь против!

— Никогда не спрашиваешь моего мнения… машина была наша, как наш дом… я так ее любила…

— Успокойся, здесь Беллами.

Показалась потрепанная шляпа, а следом и кирпичного цвета физиономия Беллами, поднимавшегося по ступенькам на террасу. Инстинктивно пнув ногой крапиву, он подошел к ним и коснулся рукой шляпы.

— Здравствуйте, Беллами, хороший денек, а?

— У меня письмо для вас, сэр.

— Спасибо, Беллами.

Генри взял письмо и поспешно вскрыл. Беллами снова исчез. Стефани припудривала заплаканное лицо перед зеркальцем косметички.

— От кого письмо?

— От архитектора, — ответил Генри. — Мне нужно увидеться с ним. Извини, это не надолго.

Он нырнул в гостиную и через библиотеку прошел на северную сторону террасы. Здесь он внимательно перечитал письмо. Оно было от Колетты:

Дорогой Генри, мне необходимо увидеть тебя, прямо сейчас, пожалуйста, приходи в Пеннвуд, я должна кое-что сказать тебе, приходи, пожалуйста!

Спустя минут пятнадцать, бегом одолев подъезд с северной стороны и перелезши через ворота, Генри, тяжело дыша, стоял на крыльце Пеннвуда. Он был весь в поту, в боку кололо. Ему очень хотелось, чтобы девушка не писала ему. Но, конечно, он должен был прийти и увидеть ее, увидеть и покончить с этим. Ч-черт! Он стоял у двери, дождался, пока дыхание успокоится, и только тогда постучал.

Открыл Джон Форбс, который, похоже, был удивлен и не слишком рад ему.

— А, Генри… доброе утро! Что привело тебя к нам?

— Могу я видеть Колетту? — спросил Генри.

— Гм… она неважно себя чувствует.

— Пожалуйста!

— Пойду узнаю, — сказал Джон Форбс, не приглашая Генри войти. Минуту спустя он появился и жестом показал ему на гостиную, — Только недолго.

Генри тихо постучал и вошел.

Он много лет не бывал здесь. В гостиной все было в точности так, как в те времена, когда он и Катон сидели тут, хрустя чипсами и запивая их кока-колой. Он помнил эту сизо-серую комнату, серые фотографии Греции на стенах, серый копенгагенский фарфор, искусственные цветы на каминной полке. Помнил, какая это была скромная, милая и без претензий комната. У окна, в кресле, поставив ноги на скамеечку, полулежала Колетта, укрытая сине-белым пледом. Она выглядела непривычной, старше, очень бледная, волосы, как сначала почудилось Генри, подстрижены. Но оказалось, они туго собраны сзади и заплетены в косу, а коса закинута за подушку. Выпуклый лоб напряженно сморщен, зрачки расширены. На ней была клетчатая домашняя блуза поверх рубашки в полоску. Когда он вошел, она держала руку у щеки и, увидев его, отвела ладонь, открыв толстый марлевый тампон, прикрепленный пластырем.

Колетта не улыбнулась, Генри тоже. Уголки губ у нее скорбно опустились, и он ощутил, что и у него они опускаются, словно он смотрит в зеркало. Кресло было повернуто спинкой к окну, и он скорее почувствовал, чем заметил бездонный страх в ее глазах. При виде ее он испытал вместе боль и странное облегчение, как человек, исчерпавший силы, испытывает облегчение, сорвавшись и падая. Он приблизился и пожал протянутую руку.

— Спасибо, что так скоро пришел.

— Не стоит благодарности.

— Присядь.

Он подвинул себе кресло.

— Тут не слишком жарко? Не загасить камин? Похоже, я теперь никогда не согреюсь.

— Нет-нет, все хорошо. Как ты?

— Я нормально. Слушай, я хочу поговорить с тобой.

Генри напрягся, затаил дыхание и пристально посмотрел на нее.

— Поговорить о Катоне.

— А-а.

Генри отвернулся и принялся разглядывать фотографию Парфенона, слыша, как нелепо участилось его дыхание.

— Я должна сказать все очень быстро, пока папа не вошел… понимаешь… я совсем не хочу надоедать тебе… но ты единственный, с кем я могу говорить, я хочу, чтобы ты повидал Катона.

— Ну конечно, — сказал Генри, — Сделаю все, что попросишь.

— Дело в том, что… я боюсь, что Катон может сойти с ума.

— Да ну, что ты… такого с ним не случится.

— Ты знаешь, что Джо умер?

— Знаю.

Колетта помолчала, прикусив губу. «Только не заплачь, — подумал Генри. А потом: — Да, заплачь, горько заплачь, и я заплачу с тобой».

Колетта не заплакала.

— Дело не в том, что Катон сломлен, он не сломлен — пока, во всяком случае. Он потрясающий. Тебе известно, что он ходил к миссис Беккет, сам рассказал ей все?

— К миссис Беккет?

— К матери Джо.

— Это он хорошо поступил.

— Да, правда? Но я так боюсь…

— Что это за место, где они держали тебя, на что было похоже, когда?..

— Подземелье под пустырем у Миссии. Мне казалось, оно очень далеко, должно быть, мы ходили по кругу, а потом он завязал мне глаза. Бульдозеры раскопали вход, но его закрыли листами гофрированного железа. Это была часть сверхсекретного убежища времен войны…

— Но как ты выбралась оттуда и как… Твой отец немного рассказал Люцию и…

— Он не знает всего, а газеты просто смешали… в конце Катон лежал, обессилев после того, как ударил Джо… Джо был без сознания, и я… набросила на себя одежду…

— Боже!

— Выбежала оттуда, нашла телефон, потом приехали полиция и «скорая» и… Но я не то хотела рассказать тебе. Понимаешь, это касается Катона, боюсь, что он узнает, а может, уже узнал и это сведет его с ума…

— Узнает — что?

— Что произошло на самом деле. Видишь ли, полиция вела себя замечательно, они были так добры, они поняли…

— Колетта, успокойся, объясни, о чем идет речь.

— Полиция не сказала ему, по крайней мере обещала не говорить… конечно, ты можешь спросить их… но хочу быть уверена, что он не знает…

— Не знает — что?

— Что не было никакой банды… все это было… чем-то вроде шутки… Джо был один… знаю, это было ужасно, потому что он вынудил тебя прийти и принести деньги и он терроризировал Катона, но он сказал: если бы Катон воспротивился, он бы его не тронул, открыл бы правду и рассмеялся…

— Погоди, погоди, ты имеешь в виду, что не было никакой мафии или там?..

— Да! Не было никого, кроме Джо. И… о, Генри!., это все моя вина, это так ужасно, ужасно, ужасно, мне теперь вечно жить с этим, и никому нельзя рассказать.

Теперь появились слезы: не хлынули бурно, а тихо потекли по щекам.

— Колетта… дорогая… не плачь…

— Не буду. Мне нельзя плакать. Понимаешь, он был добрым, милым и… совсем не ужасным… мне его было так жалко… и он сказал мне, сказал, что не собирался мучить Катона, что это все время был такой розыгрыш…

— Не может быть, чтобы это было правдой, — усомнился Генри, — Ты сопротивлялась, и он ранил тебя.

— Да, но это совсем другое…

— И не может ли быть так, что он солгал тебе еще и для того, чтобы прикрыть остальных?

— Нет-нет, это было правдой, правдой, в таких случаях не врут, и, потом, ведь не нашли никаких следов присутствия сообщников, и я сразу поняла, потом, что Катон не должен узнать об этом, и сначала подумала, не стоит рассказывать полиции о признании Джо, но после поняла, что должна им рассказать, потому что иначе они станут искать сообщников и несуществующую банду, поэтому все рассказала им, но просила не говорить об этом Катону…

— Что ж, для меня большое облегчение слышать, что банды не существует. Я боялся, они станут преследовать меня за то, что я обратился в полицию. Разве и Катон не испытает облегчения?

— Но тогда он будет думать, что убил Джо из-за пустяка, разве непонятно? Будет думать, что, если бы проявил смелость… но по-настоящему это была не его вина, а моя, если б только я была умней, если б только не завопила…

— Что точно произошло?

— Джо был… он говорил о том, как мы все уедем в Лидс…

— Все уедете в Лидс?

— Да, ты знаешь, Катон получает там работу или уже получил и хотел, чтобы Джо поехал с ним, только Джо не захотел, и тут он сказал мне, что мы все уедем туда, будем жить на твои деньги, а я буду его девушкой…

— О господи!

— И он спросил, поеду ли я, и я сказала: да…

— Но на самом деле не собиралась?

— Нет, ну, это было такое безумие, но я ему сочувствовала, жалела его, он был ласков, действительно ласков, говорил о том, как мы, все трое, будем жить вместе… Его можно было спасти каким-то образом, во всяком случае, не думаю, что он вообще был преступником, и он любил Катона, а Катон его… Возможно, мы все стали бы друзьями… знаю, это кажется бредом, но надо пытаться любить людей, даже если это ужасно трудно или ужасно нелепо… а теперь он мертв, и я больше не могу помочь ему.

— Колетта, не будь сентиментальной, тот парень был крыса…

— Папа тоже так его называет, но это неверно… И потом, он все время говорил, что, если я только отдамся ему, он отпустит Катона, и я, конечно, сказала, что позволю ему…

— И позволила?

— Собиралась… о боже, если б я только смогла! Надо было просто уступить ему. Он вроде как нравился мне, но недостаточно. А потом, в последний момент, из глупой… трусости… и из женского инстинкта… я стала отбиваться и кричать, тут ворвался Катон и… убил Джо.

— Но Джо ударил тебя ножом… как я слышал.

— Надеюсь, Катон тоже так считает. Пусть думает, что он действительно пришел мне на помощь, спас мне жизнь. Он должен так думать, иначе сойдет с ума. Понимаешь, у Джо в руке был нож, но уверена, он не хотел ранить меня, это вышло случайно, но только я боролась, а он был так возбужден… если б мне хватило ума уступить ему и продолжать говорить с ним, но нервы не выдержали, и… если б я не завопила, если б Катону не удалось сломать дверь и вырваться…

— Остановись, Колетта. Откуда тебе знать, не убил бы Джо в конце концов тебя или Катона?

— Я знаю, что не убил бы, я узнала его за то время, что мы были вместе. А сейчас пойми, чего я хочу: чтобы ты навестил Катона, но ничего не говори о том, о чем я тебе рассказала, просто послушай его, посмотри, как он выглядит. Он очень любит тебя и наверняка не выдержит, расскажет тебе все, и тебе станет ясно, знает ли он. В любом случае мне доставит большое облегчение, если ты навестишь его, я буду лучше себя чувствовать. Уверена, он не хочет видеть меня, чувствует… ну… что еще не может взглянуть мне в глаза… поэтому и не идет домой… и взглянуть в глаза папе не может. Ужасно мучается, что написал те письма…

— А твоему отцу известно все, что случилось?

— Нет. Ему известно, что банды не было, он узнал это от полиции, и Катону он не проговорится. Но я не все рассказала ему, не могу… Генри, это так ужасно, никогда не переживала такого кошмара, это как пытка, какая-то дыба, я постоянно прокручиваю те события и думаю, что, поведи я себя иначе, я могла бы спасти того несчастного парня и не дать Катону сойти с ума…

— Спокойней, Колетта, спокойней. Ты выдержишь.

— Да. Знаю, что выдержу. Но, Генри, ты пойдешь к Катону? Он тебя любит и будет откровенным.

— Меня не убедили твои предположения.

— Ну вот… и еще… Генри…

— Что ты хочешь сказать, дорогая?

Солнце, отразившись от белой садовой стены, заглянуло в сизо-серую комнату и мягко осветило лицо Колетты. Она похожа, подумалось Генри, на корабельного юнгу, на юного канонира времен адмирала Нельсона, ребенка, успевшего, однако, увидеть кровь. Странное сравнение, подумал Генри, и еще: как она красива.

— Когда бракосочетание?

Генри посмотрел в окно на сад, повторявший опрятностью комнату.

— Через две недели. В Лондоне.

— А-а. Хорошо. И потом в Америку?

— Да.

— Надеюсь, вы оба будете счастливы, — сказала Колетта, и ее слова прозвучали как прощание.

Она зашевелилась, пригладила пластырь на щеке, села чуть повыше в кресле, высвободив косу. Генри встал. Он смотрел на нее, мысленно прося ее взглянуть на него, но она не поднимала глаз.

— Генри. Я должна извиниться за то безумное письмо, которое написала тебе, и за все, что наговорила Стефани в тот день, когда вы сидели в машине. Конечно, это была чепуха, и я так не думала, я это позже поняла. Тогда я вела себя как ребенок. Прости…

— Пустяки…

— Я думала… чувствовала… тебе станет легче, если узнаешь, что я не влюблена в тебя… и никогда не была… я сама не понимала, что несу…

— Конечно, будет легче, хорошо, что сказала…

— Неприятно, когда думаешь, что кто-то… в любом случае… так-то вот… Значит, Холл продается?

— Да.

— А твоя мама будет жить в Диммерстоуне. Передавай ей привет от меня. Надеюсь, я еще увижу ее, да, конечно, увижу…

Они на секунду замолчали. Колетта, перебирая бахрому на пледе, быстро взглянула на него, и они заговорили одновременно:

— Что… Прости?

— Я… Нет, ты говори.

— Я просто хотел спросить… ну… лондонский адрес Катона…

— Ах, да. Он живет у Брендана Крэддока, отец Крэддок, ты его знаешь. Адрес есть в телефонной книге.

— Спасибо. Боюсь, что, уехав, я больше не вернусь сюда, но постараюсь до отъезда навестить Катона и напишу тебе, дам знать, в каком он состоянии.

— Ты очень добр…

— Что ж, прощай, Колетта, не думаю, что мы еще встретимся. Разве что только ты, может быть… заглянешь к нам, если когда-нибудь окажешься в Иллинойсе.

— Непременно. Прощай, Генри, и спасибо тебе.

Она твердо пожала ему руку, глядя в глаза. Генри заколебался перед неожиданной возможностью поцеловать ей руку. Но мгновение было упущено; он направился к двери, бесстрастно улыбнулся и вышел.

Генри был уже на крыльце и закрывал за собой дверь, когда сзади упала тень, и он, ничего не видя перед собой в этот миг, налетел на Джайлса Гослинга.

— Здравствуй!

— Доброе утро.

— Чудный денек, а?

— Чудный.

Они обошли друг друга. Гослинг постучался и скрылся в доме. Генри медленно пошел по тропинке, потом по дороге, пока не оказался у ворот. Он долго стоял там, прислонившись к железным прутьям, и глядел сквозь них на заросшую подъездную дорогу и движущийся узор теней от окружающих деревьев.

— Никогда не была знакома ни с одной знаменитостью, — вздохнула Стефани.

— Я когда-то был весьма известен, — сказал Люций.

— А хотелось бы познакомиться с какой-нибудь знаменитостью вроде поп-звезд, кинозвезд.

— Да, когда-то был известен. Но сейчас, увы, нет.

— Что там за птица, такая большая?

— Цапля.

Расхаживавшая на длинных ногах по мелководью за камышом, цапля взлетела и, с беспечной медлительностью описав круг над водой, аккуратно опустилась на противоположной стороне озера. Близко от них на кучке скошенной травы стоял черный дрозд, склонив набок голову с яркими бусинками глаз, и прислушивался к шуршанию насекомых. Пролетела сорока, длинным хвостом напоминающая вертолет. Распустив крылья, ворковала пара кольчатых горлиц. С неба лилась бесконечная песня жаворонка. Генри уехал в Лондон на переговоры в «Сотбис». Был еще один солнечный день.

— У меня никогда не было друзей, — сказала Стефани, — Некоторым это нравится.

— Да что вы! Наверняка у вас были подруги.

— Нет, они все ненавидели меня.

— Я ваш друг.

— Но я больше никогда не увижу вас.

— Что ж, будем жить настоящим.

— Сомневаюсь, что у женщин бывают друзья.

— У меня их была уйма…

— В детстве у меня был пес, вот он был мне другом.

— Давайте присядем, если не возражаете. Что-то я снова неважно себя чувствую.

— Это все жара. Мне так не хочется ехать в Америку.

— Генри будет заботиться о вас.

— У него там есть приятельница, зовут Белла. Умная, профессор.

— В Америке всякий — профессор.

— Генри сбежит с какой-нибудь такой умной.

— Он этого не сделает. Генри джентльмен. Он будет выполнять взятые на себя обязательства.

— Мне было бы спокойней, если б мы обвенчались в церкви.

— Существуют священные обеты и помимо данных перед алтарем. Генри будет верен вам. Да вы это знаете.

— Он считает, что у меня нет чувства юмора.

— Супруги должны учиться понимать юмор друг друга. На это нужно время. Смотрите, зимородок!

— Где?

— Уже улетел.

— Мне здесь так нравится. Никогда раньше по-настоящему не была в деревне. Генри говорит, что в Америке сплошь одни города.

— Генри иногда несет чепуху.

— Наверное, это была шутка. Я не всегда понимаю, когда Генри шутит, а когда серьезен. Вот почему он говорит, что у меня нет чувства юмора. Вечно нападает.

— Это проявление любви.

— Не знаю, чем я в Америке буду заниматься.

— Можете устроиться на работу.

— Не могу. После того как я попала в больницу с нервным расстройством, не возьмут.

— Не обязательно упоминать об этом.

— В любом случае сейчас я не хочу работать.

— Можно завести ребенка.

— Ой, нет, с ребенком мне не справиться. Все равно я… Нет…

— Ладно, ребенка не надо. Но чем вам нравится заниматься?

— А хотелось бы ребенка…

— Должно же у вас быть любимое занятие.

— Я люблю покупать одежду.

— Это уже что-то.

— А еще люблю поесть и выпить.

— «…что вам есть и что пить… во что одеться»[72].

— И люблю поспать, если спокойна, но ведь я всегда беспокойна.

— Значит, это не подходит. А что насчет религии, Бога?

— Никогда не понимала религию. Мать принадлежала к сайентологам, но отец не позволял ей распространяться на эту тему.

— А каким-нибудь искусством не увлекаетесь?

— Чем?

— Каким-нибудь искусством. Я имею в виду музыкой, литературой: любите читать или?..

— Нет.

— Могли бы изучать что-нибудь.

— На это у меня мозгов не хватает. Генри этого никак не понять. Я как большинство людей, будто мне ничего не нравится, но это не так. Я люблю животных, и когда солнышко светит, и места, и природу, как вот здесь, и…

— Посмотрите на этого огромного шмеля, словно летающий щенок.

— Залетел в плющ.

Любит он лелеять взор — Не волнуясь, не ища — Блеском дремлющих озер, Видом пчел в цветах плюща; Он не знает, что пред ним, Занят помыслом одним: Из всего он создает Стройность дышащих теней, Им действительность дает, Что прекрасней и полней, Чем живущий человек, Долговечней бледных дней И живет из века в век[73].

— Это вы написали?

— Нет. Хотелось бы, конечно.

— Мне нравились какие-то стихи, когда училась в школе, но я их забыла. Скоро время ланча. Герда не позволит помочь ей на кухне.

— Вы идите. Я подожду тут немного. Я не могу быстро подниматься по ступенькам.

Стефани резво побежала к дому; Люций смотрел ей вслед. С того момента, как она впервые предстала перед ним загадочной пухленькой чаровницей, он стал иначе смотреть на нее. Теперь она казалась ему одним из самых чистых, простодушных созданий, с какими ему когда-либо доводилось беседовать, и одним из самых трогательных. Такой жизненный опыт и такая беспредельная невинность. Он чувствовал странную гордость оттого, что легко сумел найти с ней общий язык. Он еще ни с кем не болтал так свободно. В ней было что-то нелепое и манерное. Он жалел ее и видел, что Генри ее тоже жалеет. Герда считала любовь Генри к Стефани извращением, чуть ли не причудой. Но Люций понимал его.

Он спокойно сидел на деревянной скамье, глядя на заросли ив и кизила на другом берегу озера. Со страхом думал о предстоящем. Он был глубоко уязвлен тем, что Герда не предложила ему остаться с ней. Похоже, она восприняла как само собой разумеющееся, что он просто уедет. Перестала разговаривать с ним, делиться переживаниями. Возможно, говорил он себе, она слишком страдает и не хочет, чтобы об этом знали другие. Она всегда была женщиной гордой. Если б он мог утешить ее! Но она не просила об этом, что свидетельствовало об ошибочности его предположения. Придется ехать к Одри. Но это не выход; и в любом случае Рекс никогда не позволит, чтобы он обосновался у них, что, может, и к лучшему. Поедет-ка он в Лондон, подыщет комнатку в районе Сохо и будет проводить дни в литературных пабах, которые должны еще сохраниться. Он представил себе, как сидит там, колоритный седовласый джентльмен в широкополой черной шляпе, сидит в привычном уголке и пишет, а заинтригованные посетители поглядывают на него. Генри предложил небольшую пенсию, но этих денег будет недостаточно. Но наверняка кто-то окажет поддержку. Королевский литературный фонд? Совет по искусствам?

Он посмотрел на озеро и твердо решил не паниковать, к чему в последнее время был всегда близок. Ночью, лежа без сна, он видел себя нищим, всеми брошенным, старым. Только бы, думал он, муза не оставила его под конец жизни. Только бы у него были силы продолжать писать хоть что-то, тогда он выдержит. Может, ему удастся написать свою политическую автобиографию в виде эпической поэмы? Боже, как быстро утекло время! Как это возможно, чтобы так быстро прошла целая жизнь, а сделано так мало? Он-то ожидал, что к концу своих дней обретет мудрость, но вот конец уже близок, а он все такой же глупец. Но ничего, старик еще поживет. Он достал блокнот и написал:

Старый седой журавль Ищет в реке своей юности Струю чистоты.

Генри нажал кнопку звонка. Дверь открылась.

Потребовались долгие секунды, чтобы узнать Катона. Поначалу показалось, что перед ним старик в грязной белой рубашке с распахнутым воротом и в темных брюках, с опухшим лицом и пронзительными глазами.

— А-а… это ты, входи…

— Вижу, ты в обычной одежде, не в сутане, — растерянно проговорил Генри, чтобы как-то объяснить свое удивление.

— Да. С этим покончено. Брендан в колледже. Чем могу быть полезен?

— Надеюсь, не разбудил?

— Нет-нет. Так с чем пришел?

Это было на другой день после разговора Генри с Колеттой, в полдень. Раз на него возложили задачу повидать Катона, он не мог ее откладывать. Он был рад просьбе Колетты, но радость оказалась и источником боли, так что ему хотелось поскорей выполнить обязательство, которое связывало его с девушкой. А потом он сразу же отчитается перед ней в письме. Ну а там, слава богу, Америка! Он не сказал Стефани о посещении Колетты, ни о поручении сходить к Катону, но нашел другое объяснение отлучки в Лондон. Чтобы не слишком волноваться, он старался заранее не думать чересчур много о Катоне и том ужасном, что с ним произошло. Но сейчас, глядя на напряженное неулыбчивое лицо, он понял, что Колетта имела в виду, когда говорила о своем страхе, как бы брат не сошел с ума.

Катон чем-то неопределимым напоминал тяжелобольного. Лицо одутловатое, сальное, вокруг глаз темно-фиолетовые круги. Губы отвисли; потом он их нервно подобрал и сморщил нос. Бегающий взгляд.

Гостиная в квартире Брендана Крэддока представляла собой довольно узкую и мрачную комнату с одним окном, выходившим на стену противоположного дома, и даже в солнечный день тут царил полумрак. Катон не сделал движения, чтобы включить свет, возможно не замечая темноты. Вдоль стен тянулись полки с книгами. Черные бархатные драпировки, множество ковров. Генри осторожно присел на что-то вроде расшитого кресла. Катон встал, опершись спиной о книги, потом отошел на шаг, внимательно глянул на корешки, смахнул рукавом пыль и снова прислонился, глядя в окно. Казалось, он уже забыл о Генри.

— Вот заглянул посмотреть, как ты, — сказал Генри.

— Нормально.

Катон двинулся вдоль полок к окну, задернул шторы и пошел обратно вдоль другой стены, касаясь рукой полок, словно удостоверяясь, что находится в безопасности. Дошел до двери и, поджав губы, с сосредоточенным видом вернулся, ведя по книгам другой рукой, словно подсчитывал корешки.

— Хотел узнать, не могу ли чем помочь, — сказал Генри; слова его показались глупыми, неуместными.

— Вряд ли, но спасибо.

— Мне… было ужасно жаль… когда услышал о…

Катон молчал. Морщась, внимательно оглядел книги, будто ища нужную, потом снова принялся ходить вдоль полок.

Генри сказал:

— Я тоже пережил несколько ужасных часов, ждал возле Миссии, знаешь, с полицейскими, ждал всю ночь, только никто не пришел… и…

Катон продолжал молчать.

— Так, значит… ты… уходишь из священников?

— Да.

— Жаль.

— Не понимаю, почему тебе жаль, — заговорил Катон, слегка хмурясь, — ведь ты не веришь в Бога.

— Ты не знаешь, во что я верю, — неохотно проговорил Генри.

Он надеялся, что Катон, который наконец немного оживился, ответит и что завяжется хоть какое-то подобие разговора; но тот снова замолчал. Глаза Катона блуждали по комнате, избегая смотреть на Генри. Генри повернулся к книгам и стал рассматривать корешки. «Summa Theologica»[74]. Полное собрание сочинений Ницше на немецком.

— Ради бога, Катон, прекрати расхаживать туда и сюда! Есть тут что-нибудь выпить?

— Сомневаюсь.

Генри встал и заглянул в буфет, встроенный в книжные стеллажи. Обнаружил бутылку виски, графин с шерри и стаканы. Плеснул себе виски.

— Тебе налить?

— Нет, спасибо.

Генри вернулся в кресло. Катон опять замолчал, изучая полки, потом глубоко вздохнул, как вздыхает человек, когда он в одиночестве.

— Катон… пожалуйста… поговори со мной. Чем ты теперь собираешься заняться?

— Я получил место преподавателя в Лидсе. Поеду туда.

— А в Пеннвуде побываешь до отъезда?

— Только если решу, что смогу лгать.

Катон выбрал книгу, раскрыл и сосредоточенно уставился на страницу.

— Лгать… что лгать?

— Что-нибудь подходящее.

Генри помолчал, потом сказал:

— Я видел Колетту.

— Вот как?

Опухшее лицо Катона исказилось чуть ли не злобной гримасой, но он продолжал смотреть в книгу.

— Она… она… кажется, это испытание тяжело отразилось на ней.

— Ничего страшного. Переживет.

— Катон, сядь, поговорим по-человечески, пожалуйста.

Катон сморщился, неприязненно взглянул на Генри и бросил книгу на пол.

— Ты никогда не задумывался, что я могу жениться на Колетте? — сказал Генри, желая ошарашить Катона и тем побудить к разговору.

— Ты? Жениться на Колетте?! Нет!

Генри аж вздрогнул от того, с какой злобой Катон это воскликнул.

— Хорошо-хорошо, да я и не собирался… я имел в виду…

— Колетта выйдет за человека достойного и порядочного. Если вообще выйдет.

— С какой это стати она не выйдет замуж? Или думаешь, она станет монахиней?

— Ей решать, — ответил Катон вновь поникшим голосом, прислонился к книгам и взглянул на часы.

— Не злись на меня, Катон.

— Я слышал, ты женишься на какой-то проститутке.

— Да. Женюсь.

— А потом, отомстив таким образом матери, возвращаешься в Америку.

— Все так. Знаю, ты против продажи…

— Я не против, — сказал Катон, — Вовсе нет. Я даже за. Превосходно, продавай все. Пусть лучше вместо тех старых развалюх будут многоквартирные дома и чертовы конференц-центры, пусть застроят все те пустующие акры земли, ведь тебе известно, что здесь не хватает жилья.

— Катон… тебе бы побывать у врача.

— Зачем пришел? — прямо, хотя и мягко спросил Катон, сверля Генри взглядом.

— Из любви к тебе.

— Ты пришел из любопытства.

— Я пришел потому, что мы давние друзья.

— Ты пришел как турист.

— Катон, хватит!

— Ты когда-нибудь убивал человека?

— Нет.

— Стоит как-нибудь попробовать. Забавное ощущение. Это так легко — прикончить кого-нибудь. Стоит сделать это разок, и почувствуешь, что можешь снова повторить. Почему бы не ходить и не убивать людей?

— Катон… Брендан скоро вернется?

— Боишься меня?

— Нет… но… мне кажется, тебе нельзя оставаться одному.

— Воображаешь, что я покончу с собой?

— Нет, конечно нет…

— Когда человек совершает убийство…

— Но ты его не совершал!

—.. тогда он понимает, что не существует барьеров, никогда не существовало, а то, что он принимал за барьеры, было всего лишь пустыми, эгоистическими, самодовольными иллюзиями и тщеславием. Вся так называемая мораль — это просто любование собой перед зеркалом с мыслью о себе: какой ты замечательный. Мораль — это не что иное, как самоутверждение, ничего больше, всего лишь показная добродетель и церковные заклинания. И когда самоутверждение уходит, не остается ничего, кроме неистового, неистового и разнузданного эгоизма.

— Катон… ты пережил потрясение и не в себе.

— Ты явился как турист, полюбоваться на развалины.

— Ты не прав… Пожалуйста…

— Извини. Извини. Тебе лучше уйти. Со мной все будет в порядке. Мне не нужен доктор. Пожалуйста, уходи. И никому в Пеннвуде ничего не говори. Надеюсь на тебя и молюсь, чтобы тебе… никогда не пришлось увидеть того, что я сейчас вижу, не узнать того, что я теперь знаю, никогда не оказаться там, где я сейчас!

— Катон!

— Уходи, уходи, уходи!

Генри бросился к двери, едва не упал на первых ступеньках. Дверь за ним захлопнулась. Он остановился и вновь услышал тот ужасный вздох одиночества, на сей раз перешедший в тихий стон. Одолел последние ступеньки, выбежал на улицу и кликнул такси.

— К Национальной галерее.

Двадцать минут спустя Генри сидел перед великой картиной Тициана. Бешено колотящееся сердце понемногу успокаивалось. Он не отрывал глаз от полотна, словно в сосредоточенной молитве.

Такого, думал он, нельзя рассказывать Колетте, вообще никому. Он и сам побывал в аду. Должно быть, туда ведет множество дверей. Не станет он писать Колетте. Отправит из Сперритона авиапочтой коротенькое письмецо ни о чем конкретно. Боже, еще три недели, и он вернется домой, в Сперритон, с женой, и весь этот кошмар закончится. Будет с Расселлом, Беллой — и Стефани. Заживет простой жизнью и простыми обязанностями: дарить счастье Стефани, хранить мир в семье, преподавать своим студентам, пить мартини с друзьями и гонять по шоссе на машине. Все насилие останется позади. Благодарение богу, он вновь вернется к невинным людям, в страну невинности!

Он любовался картиной, и на душе стало спокойно. Как не похоже оно, насилие в искусстве, на кошмар его проявления в реальной жизни. Собаки рвут Актеона, выпустили внутренности, но равнодушная богиня бежит мимо. Страшное, отвратительное и ужасное превратилось в одно из прекраснейших в мире произведений. Как такое возможно? Это ложь или что? Знал ли Тициан, что реальная человеческая жизнь ужасна, что мир не более чем скотобойня? А Макс, рисуя свои остроумные, искусно выстроенные сцены, знал? Может, они знали, но он, Генри, безусловно, не знал и не желает знать. Сейчас Генри думал о Катоне с мучительным состраданием и как бы отвращением и, вглядываясь в далекие глубины великой картины, мысленно молился: Боже, не дай мне увидеть то, что он видит, узнать то, что он знает, не оказаться там, где он находится!

— Я решил написать автобиографию в форме эпической поэмы.

— Все, что захочешь оставить из обстановки, можно перенести в амбар вместе с моими сундуками.

— Только стол и комод.

— Я скажу грузчикам.

— Не могу поверить, что это конец.

— Оглянись вокруг, разве не похоже, что это и есть конец?

— Кто за мной присмотрит, когда состарюсь?

— Ты уже старый. Мы старые.

— Разве что Одри. Если Рекс ей позволит.

— Ты сказал, что хочешь жить в Лондоне, что здесь чувствуешь себя как в клетке.

— Герда, не гони меня. Когда-то ты заботилась обо мне.

— Когда-то ты любил меня. Писал мне стихи. А теперь что, только «Топ-топ, голубка».

— А если начать заново?

— Мы и начинаем заново.

— Но вместе? Нельзя ли мне жить с тобой в Диммерстоуне?

— Там нет места.

— Ты просто истязаешь себя, хочешь все разрушить, и я не нужен тебе в Диммерстоуне, потому что не хочешь, чтобы я был свидетелем твоего унижения.

— Мне все равно, кто будет свидетелем, что ты, что собака Беллами.

— Я твоя собака, Герда. Не покидай меня, чувствую, мне уже недолго осталось. Будем, как прежде, вместе.

— Ты никогда не помогал мне, не поддерживал. Не начинай теперь плакать.

— Я люблю тебя, всегда любил, выходи за меня. Проживем остаток жизни вместе. Еще не слишком поздно, дорогая, правда? Выходи за меня, Герда.

— Если бы ты сделал предложение когда-то давно, это бы еще имело смысл, но ты его не сделал. А сейчас тебе просто нужны угол и нянька.

— Но я предлагал когда-то давно.

— Может, собирался предложить, да не собрался.

— Предлагал… Хочешь сказать, что ты вышла бы за меня?

— Полагаю, да.

— Герда, я с ума сойду.

— Если ты действительно любил меня, то должен был быть настойчивей, и я дала бы согласие. Просто ты любил недостаточно, Люций. Тут двух мнений быть не может. Жизнь воздает по справедливости.

— То есть ты любила меня?

— Насколько помню, да.

— Но, Герда, если ты любила меня тогда, значит, можешь полюбить и сейчас. Прости за прежнее и выходи за меня, ты должна согласиться. Давай спасем хоть что-то, зачем терять все? Не отвергай меня сейчас просто из чувства обиды.

— Обиды! Ну и болван же ты.

— Герда, дорогая, прости, выходи за меня, я люблю тебя всем сердцем, я отдал тебе всего себя, я посвятил тебе жизнь. Ты не можешь быть такой неблагодарной и отвергнуть меня теперь.

— Это ты отверг меня.

— Я просил выйти за меня, уверен, что просил.

— Нет. Ладно, забудем.

— Если и не просил, то потому, что ты ясно дала понять, что не горишь желанием.

— Будь в тебе больше страсти, ты, возможно, добился бы успеха. Ты думал только о себе. Или ты хотел, чтобы я бегала за тобой, вешалась тебе на шею?

— Значит, в то время это была лишь гордыня. И сейчас лишь гордыня.

— Люций… Не принимай так близко к сердцу.

— Я страстный человек, страстный, страстный! И не собираюсь уходить от тебя, нет, нет!

— Хорошо, называй это гордыней. Я хочу наконец остаться одна, чтобы не было свидетелей. Ты, Люций, живешь прошлым, по мне, ты призрак. Какой же ты безмозглый! Ты безмозглый, и Генри безмозглый, и Сэнди был таким же, и Бёрк. О господи, почему на мою долю достались такие безмозглые мужчины!

— Не возражаешь, если посижу с тобой, мама?

— Конечно не возражаю.

Генри уселся на каминную решетку. Был поздний вечер, и поленья в камине в библиотеке прогорели, оставив после себя осыпающуюся кучку угольков, мерцающих, как ночной город на холме. Ковер и кое-что из мебели, включая круглый стол, перекочевали в бальный зал к остальным вещам, ожидавшим отправки на «Сотбис». Голос теперь звучал здесь как в пустой комнате. Герда, придвинув кресло к камину, пришивала пуговицу к своей твидовой куртке.

— Какая тишина. Одни совы слышны.

— Да.

— Думаю, последние моменты самые малоприятные.

— Я тоже так думаю.

— Из-за чего Люций так расстроился утром?

— Наконец-то сделал мне предложение, — ответила Герда.

— В первый раз за все время?

— Да. Ему казалось, что в прошлом он уже просил моей руки, но такого не было.

— Бестолковый он. Ты его когда-нибудь любила?

— Да, пожалуй, любила. В молодости он был обаятельный, романтичный.

— Помню. Эти развевающиеся кудри. Так ты ответила согласием?

— Нет, конечно нет.

— Мне бы хотелось быть уверенным, что о тебе кто-то заботится.

— О Люции самом нужно заботиться.

— А ты не пожелала?

— Я делала это много лет. Хочу перемены.

— Могу тебя понять. Мне-то никогда не приходилось ни о ком заботиться.

— Стефани уже поднялась?

— Бродила по дому в халате.

— Ей нужен свежий воздух, хорошая прогулка.

— Я бы хотел, чтобы она чем-нибудь занялась, хоть книжку какую почитала.

— По-моему…

— Она воспрянет, как только мы окажемся в Америке, подальше от этого обветшалого великолепия.

— Надеюсь, ты прав.

— Мама…

 — Что?

— Чувствую, что должен тебе рассказать. Стефани никогда не была любовницей Сэнди.

— Знаю.

— Как ты узнала?

— По тому, как она говорила о нем. Это звучало просто фальшиво. А потом я подстроила ей ловушку.

— Какую именно?

— Это касается… шрама…

— Так ты знала. Почему же мне не рассказала?

Герда помолчала, потом ответила:

— Решила, что тебя это не остановит, а еще, что все это так…

— Противно?

— Огорчительно. И предпочла не углубляться. Она призналась тебе?

— Да. Она не была с ним знакома… уборщица в доме.

— По-своему находчивая женщина из простонародья.

— Кажется, ты проявила такую же находчивость.

— Будешь ли ты счастлив с ней — вот что меня волнует.

— А когда я был счастлив, мама?

— Не говори глупостей, Генри.

— Счастье не явится по твоему желанию. С ним нужно родиться, а мне не повезло.

— Зачем ты хочешь жениться на ней?

— Разве человек может это сказать? Так уж жизнь устроена. Я не из тех везунчиков, что принимают блестящие решения, которые оказываются абсолютно верными. Вероятно, почувствовать ответственность за судьбу Стефани меня заставило исключительно самомнение. Конечно, тут имели место и многие иллюзии, да, наверное, они есть у меня и сейчас, ну и, разумеется, свою роль сыграл Сэнди. Я ничего не имею против того, что она солгала, тут есть даже нечто героическое. Она так слаба и тем не менее боролась с тем, как сложилась ее жизнь, с невезением. В ней есть странное очарование, тебе, знаю, его не увидеть. А может, дело в том, что она ужасно трогательная и я жалею ее… она зацепила меня, а прежде со мной такого никогда не случалось. Я впервые в жизни испытал серьезное чувство, а поскольку я — это я, то не имею представления, как или почему это произошло. Понимаю, что в чем-то заблуждаюсь относительно нее, но я люблю ее, наверное, так, как ее любит Бог. Возможно, я обманулся в этом, обманываю себя, что вижу ее, как ее видит Бог, люблю, как ее любит Бог. Нет, ну, разумеется, я не имею в виду действительно Бога. Просто хочу сказать, что вижу все ее недостатки, но так уж вышло, а я фаталист.

— Я очень надеялась, что ты женишься на Колетте, — сказала Герда, перекусила нитку и аккуратно воткнула иголку в подушечку в своей розовой рабочей шкатулке.

— А, Колетта. Знаешь, она сама заявила, что хочет выйти за меня. Должно быть, пришло время подумать о замужестве.

— И ты отверг ее.

— Да. Не мог… понять ее…

Генри сосредоточенно ворошил носком ботинка теплую золу.

— Но теперь можешь?

— Не знаю. Потом она забрала свои слова обратно, она не влюблена в меня. В любом случае она еще ребенок, школьница. Нет, Колетта не моя судьба.

— Почему ты считаешь, что тебе не повезло родиться счастливым? — помолчав, спросила Герда. Она непринужденно сидела, сложив руки на коленях, и наблюдала, как Генри просовывает ногу назад через каминную решетку.

— Потому что вы с отцом украли у меня счастье, когда я был ребенком.

— Значит, ты полагаешь, что до этого был счастлив? Может, в утробе?

— Ты остроумна, мама. Возможно, и так. Но развивающийся ум стал моим роком. Прежде чем мне исполнилось шесть, во мне убили уверенность в себе. Все словно объединились, чтобы унижать меня. Сэнди тиранил меня, отец притеснял, насмехался и осуждал. Он издевался надо мной и подстрекал тебя и Сэнди издеваться. Ты должна была защищать меня. Пусть ты предпочитала мне Сэнди, но могла бы осадить отца, не давать ему уничтожать меня. Ты этого не сделала… ты была его союзницей и помощницей. Поскольку нас приучали все терпеть молча и стоически, ты, может, не представляла, как я страдал в детстве, что моя воля была абсолютно сломлена. Что бы я ни задумывал, даже какой-нибудь пустяк, отец всегда был против, выставлял это ничтожным, смехотворным и никчемным. Вы вели войну против меня. Все детство я скрывал свои страдания, свои слезы. Неудивительно, что с тех пор мне никогда ничего не хотелось, кроме как сбежать и спрятаться.

— Ты, конечно, несправедлив, — выговорила Герда, неподвижно сидя, сложив руки на коленях.

— Хорошо, это только мое впечатление от детства. Но люди несут ответственность за впечатление, которое оставляют у детей.

— По-моему, ты часто бывал счастлив.

— О'кей. Не будем больше об этом.

— Твой отец был человек раздражительный и упрямый.

— Тиран. Да.

— Да.

Генри стряхнул золу с ботинка и взглянул на мать.

— Ты обвиняешь меня в том, что я была его союзницей, — сказала Герда, — Возможно, мне следовало бороться, но это обошлось бы слишком дорого. Я была вынуждена покориться. Конечно, со временем он подчинил меня, забрал надо мной власть. Приходилось уделять внимание ему, а не тебе. Я любила его и старалась делать все, чтобы он был счастлив, а с ним и я. Это было нелегко, даже, пожалуй, невозможно. Я пожертвовала своей волей и думала, что у меня не осталось ни воли, ни вообще ничего, чем можно было пожертвовать, но он всегда требовал чего-то еще, что мне трудно было ему дать. Он любил меня, и это было одним из путей к благополучному браку. Я была не в состоянии заниматься одновременно им и тобой. С Сэнди трудностей не возникало, думаю, он вроде как понимал мое положение, да и вообще имел независимый характер. Я надеялась, что и ты будешь таким. Но нет. Ты нуждался во внимании, а потом в тебе появилась ужасная враждебность. А враждебность ребенка тоже способна заставить страдать. Я не могла помочь тебе, я сама вела бой, сама глотала слезы. Отчасти мне просто не хватало сил. Мне нравился Люций, потому что он был такой нескладный, чувствительный и деликатный. А потом, когда Бёрк умер, Люций оказался никуда не годен, не проявил достаточного желания, во всяком случае, не был достаточно настойчив. Мы с ним не оправдали ожиданий друг друга, потому что у меня больше не было воли добиваться счастья, я потеряла ключ к нему. Мне бы следовало взять на себя инициативу, но силы мои иссякли, и я бесчувственно стояла и ждала, чтобы Люций проявил решительность. А теперь у меня даже этого не осталось. При моем попустительстве он стал человеком зависимым, нелепым, жалким бездельником. Превратила его чуть ли не в своего раба за то, что он не оправдал моих надежд. Один Сэнди придавал какой-то смысл моей жизни, доставлял радость, но с Сэнди я никогда не разговаривала. Не находила с ним общего языка. Не рассказывала того, что только что рассказала тебе. Ни разу не приласкала и не поцеловала с тех пор, как ему исполнилось двенадцать.

Голос Герды звучал ровно и спокойно, и только напряженная неподвижность выдавала ее волнение.

Генри, который слушал, затаив дыхание, вздохнул с присвистом:

— Ну, мама, у тебя и самообладание! В конце концов, мы, наверное, немного похожи. Кстати… надеюсь, ты не считаешь, что я продаю имение из одной мести тебе.

— Не из одной мести. Тут многое примешано. Ты вообще путаник. Мне не нравится ни то, что ты делаешь, ни как делаешь. Хотя, возможно, однажды, когда я буду жить в Диммерстоуне, я почувствую, что благодарна тебе.

— Да-а… ты… что ж… спасибо…

Герда сидела, не шевелясь. Генри стоял перед ней. Помолчав, он сказал:

— Я не очень-то хорошо знаю тебя. Теперь же вижу, что совершенно не знаю. Я так благодарен тебе за то, что… ты поговорила со мной. Это был наш первый настоящий разговор. Да, у тебя невероятное самообладание. Я бы хотел… хотел бы…

— Не надо, Генри. Оставим все как есть, раз уж жизнь, сам сказал, так устроена. А теперь иди спать, дорогой, время позднее.

— Ох, мама… это как если… как если…

— Покойной ночи, Генри!

Генри замер на секунду, потом повернулся, сделал шаг и вернулся обратно. Герда опустила глаза и протянула руку к корзинке для рукоделья. Мгновение было упущено. Генри снова повернулся, и эхо его быстрых шагов пересекло библиотеку, потом коридор, взлетело по лестнице. Герда закрыла корзинку, защелкнула замочек. Подавила слезы и, задумчиво хмурясь, устремила взгляд на уже бледную золу в камине.

— Хватит плакать, Колетта, — раздраженно сказал Джон Форбс, — Это просто нервы. Никто не может по-настоящему бесконечно плакать и плакать.

— Я могу, — ответила Колетта.

Она убрала с подоконника серые фарфоровые фигурки животных и сидела, глядя в сад.

— Он увидит тебя.

— Он ничего не видит.

В саду Катон пропалывал цветочные клумбы. Накрапывал мелкий дождик. Катон был без куртки и без шляпы.

— Я наблюдаю за ним уже час, — сказала Колетта.

— Надеюсь, ты не плакала весь этот час, смотри, глаза выплачешь. Боже, до чего же глупы эти девчонки!

— Он не видит. Я наблюдала за ним. Он хорошо выдергивает сорняки, но делает это как слепой. Невероятно. Только взгляни на него.

— Не буду я смотреть на него, — буркнул Джон Форбс и отвернулся от окна, стискивая кулаки. — Он промокнет. Пойду позову его в дом.

— Лучше не надо, это все равно что резко будить человека от гипноза, он может умереть. Да и дождик кончается. Вон радуга появилась.

— Пусть займется чем-нибудь другим.

— Он не может. Разве что помыть посуду, я оставила немножко для него. Он не может ни гулять, ни читать, ни разговаривать с нами. Он живет в настоящем аду. Я такого еще не видела.

— Не городи вздор, Колетта. Откуда тебе знать, что такое ад. Он никак не оправится от потрясения. Хоть поговорил бы с нами.

— Это невозможно. Он стыдится. А для него это ужасно, ужасно, не то что для нас. Тебе было когда-нибудь стыдно, папа?

— Ну конечно.

Но Джону, смущенному вопросом, не удалось припомнить ни одного убедительного примера.

— Думаю, он умирает со стыда.

— Перестань плакать, Колетта.

— Я перестала. Что-то прохладно. Не разжечь ли огонь?

— Не следи за ним.

— Хорошо, не буду.

— Единственное, чего я боюсь, — это как бы тот кошмарный случай не заставил его побежать обратно в церковь.

— А я надеюсь, что заставит. Он должен где-то получить помощь, а мы ему помочь не в состоянии. Если б умела, я помолилась бы за него. Я уже почти чувствую, что сумею, только на этот раз словно способна выдумать Бога, чтобы просто спасти Катона.

— Не начинай! Ты так все преувеличиваешь, Колетта. Так поглощена собственными переживаниями, каждую беду возводишь в степень метафизической катастрофы.

— Он любил мальчишку. И убил его.

— Разумеется, он не любил его! А убил опасного ожесточенного преступника. Никто и не подумал осуждать его. Понимаю, убить человека — это, должно быть, ужасно. Слава богу, в войну мне не пришлось этого испытать. Но если обстоятельства заставляют, надо вести себя как мужчина. Жестоко, но ты обязан сказать это себе, чтобы не сломаться.

— Он не сломался. Он в аду. А это другое, хуже. Неужели не замечаешь, какое у него стало лицо?

— Замечаю, — Джон Форбс был потрясен, увидев изменившееся лицо Катона, — Чего мне не понять, так это почему он раболепно написал те письма и почему до самого конца не предпринимал никаких серьезных попыток освободиться. Насучили, что долг офицера — бежать из плена.

— Катон не офицер.

— Что, черт возьми, ты хочешь этим сказать?

— А то, что это разные вещи. Папа, никогда не говори такого Катону — о письмах и что он не пытался бежать, ладно?

— Не буду. Но он должен вынести это, если я вынес. Очень хотелось бы понять.

— Пожалуйста, не говори ему этого, пожалуйста, даже думать так не надо, это предательство по отношению к Катону.

— Меня беспокоит правда, а не верность Катону! Не доставляют же ему страдание мои мысли?

— Именно что доставляют. Мы не можем говорить с ним, даже притронуться к нему. Утром я коснулась его руки, и он вздрогнул и с такой мукой посмотрел на меня. Мы должны поддерживать его, думая о нем со всей нежностью и любовью…

— Колетта, пожалуйста, оставь свою сентиментальность. Никакой телепатией ему не поможешь. В конце концов, он должен ясно и трезво взглянуть на случившееся. Вечером поговорю с ним.

— Папа, не делай этого, пожалуйста. Ты только оттолкнешь его. Я чувствую, он… просто внешне вежлив с нами. Все время притворяется. Хочет показать, что спокоен, только ничего у него не получается, видно, что внутри он вопит. Вон, посмотри на него, посмотри, как он наклоняется, он физически изменился, похож на марионетку.

Катон, переломившись в пояснице, уронил голову и вытянул трясущуюся руку. Вырвал из земли кустик крестовника, выпрямился и поднял голову. Не глядя, бросил его на кучку сорняков, передвинул ногу вправо, подтянул другую и снова наклонился.

— Не могу видеть его таким, — сказал Джон Форбс, — Если бы только он не написал тех писем, я этого не понимаю…

— Как офицер и джентльмен! Ты презираешь его, и он это чувствует, и чувствует, что все его презирают. Он мучается от стыда и позора.

— Вздор! Надеюсь, он останется дома до начала занятий в колледже.

— А я надеюсь, что не останется. Мы не можем помочь ему, папа. Мы это сделать не в силах. Будет куда лучше, если он вернется в Лондон к отцу Крэддоку. И он вернется, знаю, как только решит, что вполне исполнил долг вежливости по отношению к нам.

— Долг вежливости! Колетта, пойди умой лицо, не то, представь, зайдет Джайлс Гослинг и увидит тебя зареванной.

— Мне все равно.

— Ты пойдешь с ним на танцы?

— Мне нечего надеть.

— Тогда надо купить. Почему бы не съездить в Лондон завтра утром? Сколько сейчас стоит приличное платье, десять фунтов?

— Папа, ты живешь прошлым веком!

— Ну, двадцать фунтов, тридцать. Колетта, поезжай и купи себе платье. Я хочу, чтобы ты пошла на танцы с Джайлсом, и хочу, чтобы ты была там самой красивой девушкой. Сорок фунтов?

— Папочка, ты хочешь подкупом заставить меня быть счастливой!

— Все устроено, — сказал Генри, только что вернувшийся из Лондона к пятичасовому чаю, — Фургоны от «Сотбис» прибудут во вторник в восемь утра.

— Люди от аукционеров были тут, — сказала Герда, — Люций, хочешь лепешку?

— Я больше не ем лепешек.

— Почему? — поинтересовался Генри, протягивая руку за лепешкой.

— Говорят, Катон Форбс вернулся в Лондон. Очень жаль, Генри, что ты не повидался с ним, уверена, ты мог бы помочь ему.

— Потому что лепешки хороши в счастливые времена.

— Да ладно вам, — хмыкнул Генри. — Слыхал, вы собираетесь писать свою биографию рифмованным гекзаметром.

Чай пили в столовой, где все пока оставалось как прежде, поскольку большой обеденный стол красного дерева и комплект викторианских стульев продавался in situ[75]. К ним уже были прикреплены белые ярлыки с номерами лотов. На столе никаких кулинарных изысков. С тех пор как Рода уехала, вновь стали питаться просто, без затей. Не всегда смахивали крошки. Люций сидел в плаще с поднятым воротником, хотя день был очень теплым. Сидел боком к столу, уставясь в стену и вытянув перед собой ноги. Сумрачный, погруженный в свои мысли, больше всерьез не старающийся вызвать сочувствие, он, казалось, уже был далеко отсюда. Взбудораженная же Герда, напротив, вся сияла. Генри безуспешно пытался заставить их забыть взаимную отчужденность. Она делала вид, что не замечает его молчаливых намеков и отказывалась смотреть в глаза. Она была в летнем платье и выглядела настороженной и молодой.

Генри, глядя в окно на солнце, которое ласкало жаркими лучами красную кирпичную стену старого крыла, заросшую с этой стороны зацветающей глицинией, чувствовал, будто пробуждается от сна. Или, скорее, будто ему привиделся кошмар, а потом он осознал, что это реальность. Разве он не знал, что делает, не понимал раньше, пока не увидел сейчас белые ярлыки на мебели и Люция, слишком несчастного даже для того, чтобы изображать страдания? С самого своего возвращения домой он только и делал, впервые в жизни, что демонстрировал силу воли. И никогда ничего по-настоящему положительного; никогда не простирал сильной властной длани, чтобы изменить мир. Теперь же он решился на мужественный поступок в стремлении к жизни свободной. Но не обрел свободы, а, скорей, убил себя. Разрушил дом предков, изгнал мать и лишил крова нелепого, претенциозного, безобидного старика. Что им руководило: желание доказать свою смелость, или чувство долга, или месть? Он ненавидел собственность и богатство и их развращающее влияние, так, может, отсюда все проистекает? Не издержки ли это духовного мужества?

Люций принял от него деньги, а мать, без сомнения, переживет перемену. Сам он женится, вернется в Америку с любимой беззащитной женщиной, заботиться о которой будет его обязанностью отныне и навсегда. Какова сила воли? А если сейчас все походит на разруху, так не этого ли он жаждал и не первый ли это по-настоящему его поступок? Он завоевал как бы свободу, завоевал как бы Стефани и из этого сотворит свое будущее, твердый характер, жену. И все же он испытывал мучительное сожаление, вызванное последним разговором с матерью, когда они, впервые с его детских лет, были, может, несколько секунд всего, по-настоящему близки. И эта близость пробила глубокую трещину в его броне, нащупала и пробудила в нем неожиданную способность полюбить мать. В нем все еще жила любовь, которая не знала о ее вине перед ним или пренебрегла ею. Только теперь времени не осталось, и Герда вновь замкнулась и вооружилась ужасной обманчивой веселостью. Генри смотрел на нее, но она отводила глаза. Ему захотелось коснуться ее руки. Он протянул пальцы и провел по крошкам на столе, глядя, заметит ли она и поймет ли, что означает его жест.

— Поешь чего-нибудь, — сказала Герда Люцию.

— Я уеду к Одри до начала торгов.

— Нельзя же вовсе отказываться от еды! Рассчитывать на ужин особо не приходится.

— Они отвели мне комнату Тоби. Я знаю, что это значит.

— И что это значит? Еще чаю?

— Где Стефани? — спросил Генри, не видевший ее с возвращения.

— Полагаю, еще в постели или гуляет.

— Надеюсь, гуляет, — сказал Генри, — прогулка пойдет ей на пользу.

Он очень надеялся, что она пошла пройтись. При каждом возвращении к ней сердце его сжимала боль, словно при возвращении к клетке больного животного. Он боялся, что вот поднимется наверх и увидит, что она валяется в постели, роняя сигаретный пепел на простыни и глядя перед собой, как ему казалось, приторно пустым взглядом. Боже, думал он, собирается замуж за меня и вот что чувствует! Он и сам испытывал до некоторой степени то же чувство. Наверное, каждый перед женитьбой проходит через это. Но когда они окажутся далеко от этой кутерьмы, когда будут в Сперритоне, все переменится. И на мгновение золотой искрой вспыхнула мысль о скорой встрече с Рассом и Беллой.

— Поди поиши ее, — сказала Герда, — Спроси, не хочет ли она чаю.

Генри поднялся и направился в коридор. Увидел на столике письмо из Америки, подписанное крупным почерком Беллы, сунул его в карман и через парадную дверь вышел на террасу. Подбирающееся к зениту солнце уже заливало весь фасад старого крыла и прочертило длинными округлыми тенями деревьев зеленый склон справа. Озеро сияло синевой, теплый воздух был приправлен благоуханием цветов и птичьим пением. Генри озабоченно огляделся, ожидая увидеть на мостике или на берегу Стефани в шляпе с широкими обвисшими полями и старинным зонтиком от солнца, который он отыскал для нее и который, кажется, нравился ей. Возможно, сегодня она, как мать, была в летнем платье. Нет, ни единого намека.

Зеленое пространство было пусто, только прыгали несколько белок. Три сороки неким предзнаменованием пролетели к лесу. Придется возвращаться и искать ее наверху. Если б он только мог убедить ее открывать окно. Неужели та жуткая вонь, стоявшая в ее комнате, только от сигарет? Чтобы оттянуть момент, он достал письмо Беллы и принялся читать.

Слушай, дорогой, не сочти нас свиньями. В последние несколько дней случилось так много всего. Короче говоря, Расс получил работу в Санта-Крус, и мы немедленно туда переезжаем. Один из тамошних преподавателей случайно умер от передозировки, мир его праху, и им срочно понадобился человек на его место, они позвонили, спросили Расса, сможет ли он приехать, и вроде как обещали бессрочный контракт, если он согласится, и даже дом (не тот, в котором жил покойный), пришлось решать сразу, и мы, конечно, ответили согласием и надеемся, ты нас поймешь! Так что, когда вернешься в Сперритон, нас уже не застанешь. Твои ключи мы оставили у Пола и Мэй Горовиц, они наведут красоту в доме к приезду молодоженов, а мы просто в отчаянии оттого, что не сможем вас встретить, и, конечно, умираем от любопытства… но мы скоро увидимся, правда? Ты должен приехать в Санта-Крус с миссис Маршалсон погостить у нас. Наш новый дом выходит на океан, при нем тропический сад и бассейн в римско-императорском стиле! Ты обязан приехать к нам, и поскорей, пренепременно, иначе мы подумаем, что ты затаил на нас обиду! Разумеется, мы там как сумасшедшие будем стараться найти работу и для тебя. Скорей напиши нам, дорогуша, мы постоянно думаем о тебе. Ты должен сообщить нам точную дату великого события. Если тебе интересно, ревную ли я, — конечно ревную! Напиши поскорей, причем на адрес факультета философии, поскольку мы не сразу попадем домой.

(Он божественно испанский, как мы всегда хотели, есть даже фонтан). И не забывай, что мы любим тебя, ты наш, независимо от того, женат или нет. С любовью,

Белла

Внизу Расе нацарапал:

Извини, парень. Мы любим тебя, но, наверное, себя любим больше.

Генри скомкал письмо и сунул обратно в карман. Перед глазами возникло черное облако и медленно обволокло его. Он смотрел на залитый солнцем луг и ничего не видел. Только теперь он осознал, насколько мечты о том, чтобы привезти Стефани в Сперритон, были связаны с Рассом и Беллой и стали осуществимы благодаря им. Стефани не заслужила такого. Однако то, как все обернулось, было по большому счету неплохо. Потому что Расс и Белла были отчаянные и добрые, они нашли бы какой-то выход. Только теперь — какие бы ободряющие слова ни говорила Белла, все кончено и по-прежнему уже никогда не будет. В Сперритоне Расс и Белла могли бы стерпеть Стефани, виду бы не показали. Там, за восемнадцать сотен миль отсюда, Стефани воспринимали бы как диковину. Она была бы там чужой, и он бы скоро стал таким же. Расс и Белла жили бы в ином мире, нашли себе новых друзей и, всюду душа общества, покровительствовали бы другому Генри. Он приезжал бы со Стефани к ним, попадал на вечеринки, их встречали бы радостными криками, Белла хвастала бы своей новой жизнью, а он мучился бы ревностью и чувством утраты. Что же до работы в Санта-Крус, то с таким же успехом они могли пытаться пристроить его в космонавты и сами это знали. Их пути окончательно разошлись, и никто не мог заменить Расса и Беллу: ни Мэй с Полом, ни Франц с Розиной, ни Билл с Эмми, ни Энн с Миньо.

Генри медленно повернулся и вошел в дом. Он продрог, в глазах подозрительно щипало, словно, того и гляди, заплачет. Какую-то безумную секунду он колебался, думая, не зайти ли к матери, но направился к лестнице наверх. Если бы только, поднимаясь к Стефани, знать, что там тебя утешат, а не придется самому утешать.

Эхо шагов непривычно гулко разносилось по дому. Мебель из галереи унесли, ковров на верхней лестничной площадке уже не было. Генри сказал: «Привет!» — и вошел в спальню Стефани, но там оказалось пусто. Он направился к окну и выглянул: нет ли ее где с этой стороны дома. Пробежал глазами по заросшей подъездной дорожке, которая, извиваясь, скрывалась среди елей, едва угадываемая под цветущими сорняками. Он искал маленькую фигурку Стефани, ковыляющей у кустов или выходящей из березовой рощи. Она всегда надевала неподходящую обувь и ходила до безумия медленно. Думая о ее обуви, он вспомнил, что они уже много дней не занимались любовью. Молодые верхушки елей растворялись в красноватом сиянии неба. Глядя на дорожку, Генри вздохнул. В спальне было нечем дышать: стоял застарелый запах табачного дыма, косметики и еще чего-то, то ли пота, то ли нижнего белья. Генри распахнул окно пошире, впуская в комнату теплый и благоуханный воздух; снова вздохнул. Ослепленный ярким светом, отвернулся от окна. Постель была убрана кое-как. На подушке под покрывалом что-то белело. Генри, щурясь, подошел ближе и увидел, что это письмо. На конверте стояло его имя.

Едва он увидел письмо, дурное предчувствие сжало его сердце. Он схватил конверт и торопливо открыл его.

Дорогой,

надеюсь, для тебя не станет неожиданностью, что я объясняюсь с тобой таким способом, ты наверняка ждал этого, хотел и, чувствую, не был откровенен со мной, ты довел меня до этого, сам знаешь. Ты любишь другую, я неспроста так говорю, и ты никогда не задумывался над тем, что я хочу, ты думал только о том, что хочешь ты. В браке оба должны быть равны, а ты заставлял меня выйти за тебя. Я хотела жить в Холле, а не ехать в Америку, только ты меня не слушал, даже не обсуждал как с равной. Я всю жизнь была несчастной и думала, когда встретила тебя, что ты будешь заботиться обо мне, сделаешь меня счастливой, но этому не суждено было сбыться. Я так страдаю сейчас, когда пишу это письмо, и очень хочу, чтобы ты образумился и сделал все, как надо, чтобы мы могли жить в Холле и не уезжать в Америку, туда, где эта женщина; ты ждал, что я многое стерплю, а когда я хотела поговорить об этом, просто отшучивался, и я узнала, что ты думаешь, будто у меня нет чувства юмора. Единственный человек, кто был по-настоящему добр ко мне, — это Люций; твоя мать очень старалась, но считала меня ниже себя, и ты относишься ко мне так же. Ты не представляешь, как меня обижает это твое отношение и вечные насмешки. Я вернулась в Лондон, чтобы все обдумать, но если по-прежнему собираешься продавать Хом и уезжать в Америку, тогда, мне кажется, мы не подходим друг другу. Мне хотелось жить в Холле, я так и поняла с самого начала, когда мы обручились, что мы переедем туда. Знаю, ты думаешь, я глупа. И конечно, мне всегда не везло, я была одна и никому не нужна, а у людей свои дела, и они не задумаются, чтобы помочь. Только тебя я заинтересовала, потому что ты думал, что я доступная женщина, а еще из-за Сэнди. Я бы хотела ближе познакомиться с Сэнди, и мне бы это удалось, если бы он не умер, он был такой славный, и, чувствую, у нас бы сладилось, по крайней мере, я мечтала об этом. Если захочешь увидеть меня и потолковать, я буду в той квартире, ты, кстати, говорил, что я могу оставить ее себе, во всяком случае, сказал вначале, но я не желаю тебя видеть до тех пор, пока не решишь сохранить Холл и жить, как должен, в Англии. Ты знаешь, что у нас ничего толком не получалось, и мне кажется, что с другим, кто будет понимать меня и заботиться по-настоящему, у меня получится лучше. Мне не по душе, когда меня тащат замуж, чтобы потом увезти туда, где я не привыкла жить, а твои умные друзья стали бы смеяться надо мной, достаточно я натерпелась. Ты никогда по-настоящему не пытался увидеть меня такой, какая я есть, мне кажется, ты использовал меня. Мне ужасно жаль, Генри, но я была такая несчастная, что уж думала, умру, а ты не помог мне, и вот пришлось убежать, но все-таки, может, решишь остаться в Англии, пожалуйста, хотя, по-моему, лучше нам разойтись, если не сделаешь так, как мне хочется.

Так или иначе, в постели нам было хорошо, а это уже что-то. Пожалуйста, попытайся понять, что я должна быть самой собой, а не просто такой, какой тебе хочется. Как же я несчастна! С любовью, твоя

Стефани

Генри сидел на кровати и читал письмо. Спальню заливал сияющий свет северного вечера. Затихший дом слушал пение птиц. Генри чувствовал ясную странную боль, подобную ни с чем не сравнимой боли раскаяния, какую, верно, испытываешь, вынужденный припоминать свои грехи перед лицом Бога. Не то чтобы больше не осталось тайн или иллюзий, но как бы всего на мгновение очень узкий и яркий луч высветил все его поступки. Конечно, он использовал Стефани, конечно, был безразличен к ее желаниям и полагал, что она безоговорочно подчинится ему, конечно, он не относился к ней как к равной. Полагал, что она благодарна ему за одно то, что он обратил на нее внимание. Не понимал ее. «Достаточно я натерпелась». Конечно, он очень хорошо представлял, какое противоречивое, непоследовательное, запутавшееся существо избирает, когда избрал ее. Но, упиваясь собственной решимостью, вообразил, что, если только будет действовать стремительно, все у него получится. Стоит ли сейчас мчаться за ней в Лондон? Сам собой возник спокойный и четкий ответ: нет. Какое же забавно храброе письмо. Какая забавно храбрая женщина.

Ошеломленный, задыхающийся от волнения, он неподвижно сидел, прислушиваясь к той ясной боли потери и раскаяния. Забавная, милая крошка Стефани, наделенная изобретательностью и исключительным инстинктом самосохранения, какого он у нее не подозревал, уехала. Сбежала; и теперь он никогда не сможет заботиться о ней, образовывать ее, упорно трудиться, чтобы сделать ее счастливой и вознаградить за все, что ей пришлось пережить прежде. Да неужели он действительно думал, что ему это удастся? Генри сидел не шевелясь, продлевая ясность момента и подспудно ощущая нечто еще: глубокое облегчение. И жалость, давнюю подругу, которая была с ними заодно. «Бедняжка Стефи, — произнес он вслух, — Бедняжка». Любовь к ней еще не ушла и жгла его, но сжалась в ужасный крохотный шар, вокруг которого спокойно и недостойно жил он. Какая нелепость. Он нелеп, она нелепа. Он никогда бы не оставил ее, никогда. Это правда, и это важно. Но вот она оставила его и…

Он медленно поднялся, подметил следы пудры на пустом туалетном столике, серые пятна от пепла на простынях, тапочки, которые Стефани одолжила у Герды. Медленно шагнул к двери, бросил скомканное письмо на пол, пересек гулкую площадку. Сильно подавшись вперед и перешагивая через две ступеньки, спустился вниз. В библиотеке одно из окон было приоткрыто; он поднырнул под раму, приподнял ее плечами и вышел на террасу, потом спрыгнул на траву, споткнулся и припустил бегом.

Склон был хотя и не очень крутой, но все же, добежав до северной подъездной дорожки, он порядком запыхался. Он побежал по ней, по заросшему гравию, и ощущение было, словно под ногами клумба. У елей пришлось перейти на шаг. Железные ворота были все так же заперты на висячий замок, он так и не удосужился попросить Беллами открыть их. Он вскочил на среднюю перекладину, оперся рукой о стену и перекинул длинную ногу через верх. Острый зубец пропорол штанину и раздался треск материи. Нагретое солнцем железо коснулось кожи. Генри оттолкнулся и спрыгнул по другую сторону ворот, поскользнулся, проехал ладонями по каменистой дороге. Стряхнув прилипшие к рукам мелкие камешки и расправив куртку, он повернул направо к Пеннвуду. Чем ближе Генри подходил к повороту, тем больше он замедлял шаг, пытаясь собраться с мыслями.

В этот момент впереди него с боковой тропинки на дорогу вышла Колетта и, не заметив его, неторопливо направилась к деревне. Какое-то время Генри тихо шагал ярдах в двадцати позади нее. Дорога в этом месте была прямая и окаймлена с одной стороны кустами бузины, а вдоль другой тянулся строй вязов. Под бузиной и у подножия деревьев еще цвело множество примул. Генри ступал по-кошачьи неслышно. Заходящее солнце отбрасывало вперед его длинную тень. Он прибавил шаг, пока тень не обогнала Колетту. Та, увидя у ног чью-то тень, обернулась и остановилась. Генри тоже мгновенно остановился и молча уставился на нее.

— А-а… Генри… привет!

Она была в зеленых бриджах до колен, как в тот день, когда она заговорила с ним и Стефани в «вольво», только вместо твидового жакета сейчас на ней была светло-коричневая рубашка в стиле русской косоворотки, верхняя пуговичка расстегнута, открывая шею. Каштановая грива собрана на затылке, ловко скручена и заколота булавками. В руке она держала корзинку. Щеку, на месте снятого тампона пересекал длинный и узкий багровый шрам.

— Привет! — сказал Генри, но продолжал стоять, не двигаясь.

Колетта секунду не улыбаясь смотрела на него. Потом, не дождавшись, пока он скажет что-то еще, неопределенно махнула рукой, повернулась и отправилась дальше. Генри пошел следом, держась немного позади. Мимо проехала машина.

Колетта снова остановилась, отступив на траву обочины, и обернулась к нему. Генри тоже остановился, сохраняя дистанцию между ними. Она нахмурилась:

— Чего ты хочешь?

Генри сделал шаг-другой в высокой траве:

— Куда идешь?

— В деревню.

— Зачем?

— За пивом и табаком для папы.

Генри замолчал, и она неуверенно тронулась дальше.

— Погоди, — остановил ее Генри. Подошел к ней. — Колетта, послушай. Последний раз, когда я видел тебя в этих совершенно безумных, но, должен сказать, очень идущих тебе бриджах, ты сказала, что любишь меня. Позже ты опровергла свои слова. Однако мне трудно поверить, что ты действительно изменила свое ко мне отношение. Признайся, пожалуйста, ты еще любишь меня?

Колетта взглянула на него, щурясь от солнца. Бросила корзинку на траву:

— Конечно, я все еще люблю тебя.

— В таком случае, — сказал Генри, — мы должны пожениться, потому что я тоже люблю тебя… Колетта…

— И тебя не останавливает… мое лицо?

— О боже, какая же ты дурочка!

Он шагнул к ней и опустился на колени в высокую траву у ее ног. Протянул руки к зеленым бриджам и расшитому подолу рубашки. Она склонилась к нему, он взял ее за плечи и опрокинул на цветущие примулы.

— Колетта… прости меня… это правда, да… что… ты любишь меня, да? Знаю, я недостоин… но не вынесу, если ты больше не любишь меня, умру, и придется тебе зарыть меня под ближайшим кустом.

— Люблю, так люблю тебя, Генри, все глаза выплакала, думала, что потеряла тебя… а тогда сказала, что не люблю, потому что… ты знаешь… что было толку… а потом так жалела о тех дурацких словах, что хочу Холл, не нужен мне никакой Холл, ничего не нужно, ничего я не хочу, только тебя, пойду за тобой куда угодно, мне все равно, даже если мы будем нищие…

— Не слишком-то высоко ты оцениваешь мою способность зарабатывать, — сказал Генри, крепко обнимая ее и глядя ей в лицо; голова его покоилась на ее руке.

— Я пойду за тобой куда угодно…

— «Куда ты пойдешь, туда и я пойду; народ твой будет моим народом, и мой Бог твоим Богом»?[76]

— Да, да, да.

— И не хочешь замуж за этого чертова Джайлса Гослинга?

— Нет! А что с?..

— О ней позже, — ответил Генри, — Потом все расскажу, все, что знаю, и ты объяснишь мне меня самого. Очищу, опустошу душу, чтобы заполнить твоей «благодатью и милостью»[77]. Можно поцеловать тебя?

— Да, Генри.

Он прижал ее еще крепче к себе и поцеловал, нежно, осторожно.

— У твоих губ вкус яблок.

— Ах, Генри, я так люблю тебя, и я так счастлива…

— Черт, до чего трава сырая, — сказал Генри, — Наверное, роса выпала. Это роса?

Герда, услышав быстрый топот Генри, сбегавшего вниз, неслышно последовала за ним в библиотеку и увидела, как он спрыгнул с террасы и помчался, длинноногий, по лужайке. Она следила за ним до тех пор, пока он все так же бегом не свернул на подъездную дорогу. Она вернулась в гостиную. Открыла буфет.

Вошел Люций, по-прежнему в плаще. Извлек верхнюю челюсть, внимательно осмотрел и вставил обратно. Сказал:

— Не знаю, что делать с сундуком, куда сложил все мои рукописи. Если оставлю здесь, еще пропадет, а в такси он не помещается — слишком велик. Может, лучше вытащить все оттуда и разделить…

— Я бы не слишком беспокоилась на этот счет, — сказала Герда, — Знаешь, прости, что вынудила тебя сжечь те стихи.

— А, пустяки, — ответил Люций. — Я знаю их наизусть, так что могу восстановить.

— «Топ-топ, голубка». Я не очень рассердилась. Но хочу, чтобы ты написал для меня что-нибудь чуть более романтичное.

— Правда хочешь? Тогда непременно напишу! Великолепно, ах, Герда, а если… что ты делаешь?

— Люций, можешь ты просто помочь мне открыть бутылку шампанского?

«Можешь ли ты считать себя опытной в сексе?» — спросила себя Стефани и задумалась.

Она сидела на кухне своей квартирки в новом японском домашнем халате с рукавами-прорезями и расшитом желтыми драконами за только что сваренным кофе. Было одиннадцать утра, луковица купола «Хэрродза» сверкала на солнце. Квартирка и вся обстановка в ней теперь принадлежали ей на законном основании, документы пришли с утренней почтой. Так что она хотя бы устроена. На душе было как-то неспокойно.

«А с мужчинами чувствуешь себя уверенно?» Нет, подумала она, неуверенно, да и в сексе вовсе не опытна, в этих делах она как юная девушка, стеснительная невинная девица. Разве не странно, что она чувствует себя настолько молоденькой, словно всякий раз у нее — как в первый раз? Наверное, это имеют в виду, когда говорят: быть молодым душой. Она сидела, пытаясь представить, какая она была. Вспоминала, как некоторые мужчины называли ее. Мужчины были отвратительны. До чего же она невезучая.

Стефани была бы совершенно неспособна разрешить то, что обернулось для нее поистине неразрешимой дилеммой, если бы не сочувственное содействие Герды. Она бы окончательно пала духом и вновь оказалась во власти былых своих демонов, только Герда заставила ее думать и действовать. Она часто виделась с Гердой, когда Генри покидал дом по своим личным делам. Герда была внимательна к Стефани, искала и находила поводы, чтобы пообщаться, и Стефани благодарно и доверчиво шла ей навстречу. Герда откровенно рассказала Стефани, что была уверена в том, что на самом деле Генри влюблен в Колетту, которую он знает всю жизнь. Сказала, и Стефани вынуждена была с ней согласиться, что Генри очень плохо представляет себе настоящую Стефани и не слишком старается узнать ее получше. «Это верно, он обращается со мной как с ребенком, как с игрушкой», — возмущенно подтвердила Стефани. По мнению Герды, Генри обручился со Стефани только из своеобразного чувства долга. «Да, он меня жалеет». Герда сказала, что Генри серьезно заинтересовался ею только из-за Сэнди и не выдержал шока, узнав, что она лгала ему о нем. «Он рассказал вам?» Стефани заплакала. Значит, признавшись, она утратила все, чего достигла ложью. Она мнила себя такой добродетельной и смелой, когда рассказывала ему правду. Тогда ей смутно казалось: что-то настоящее, которое всегда не давалось ей, неожиданно оказалось совсем близко, достаточно руку протянуть, что-то наконец реальное, а не мечты. И Генри, несомненно, простил ее, что было гарантией абсолютной надежности ее положения. Только это тоже, как все, во что она верила, на поверку оказалось иллюзией.

А Герда продолжала, обращая ее внимание на то, что Генри был, как Стефани и сама ясно видела, решительно настроен на жизнь без гроша за душой. Такова была особенность романтизма Генри, очаровательная, но очень неприятная с житейской точки зрения. Герда понимала и разделяла ужас Стефани перед Америкой. К тому же не в Америке ли была та женщина, которую Генри так высоко ценил? «Конечно, он не бросит тебя», — сказала Герда и сделала паузу. «И я так думаю», — вставила Стефани. «Беда в том, что я не могу предсказать, как он поведет себя, когда окажется там». Если бы он постоянно оставался с ней, как следует поступать любовнику, у нее никогда не возникло бы этих ужасных сомнений. Куда уехал Генри, где он сейчас, с кем? Герда сделала вид, что не знает. Генри всегда уезжал. Стефани представила себе Америку, представила Беллу. «Что ты по-настоящему хочешь?» — спросила ее Герда.

Чего Стефани хотела по-настоящему? Из глубины души всплыло: настоящее ее желание — жить в Лондоне. Это то, чего ей всегда хотелось все те кошмарные годы в Лестере, о которых она рассказала бы Генри куда больше, если бы он позаботился спросить. Собственная ложь не позволяла заговорить об этом самой. Он хотел, чтобы она была чем-то, что он только что придумал себе и чем обладал здесь и сейчас. Он не желал знать о ее прошлом, о том, почему она сбежала от родителей, стремясь получить свободу. Ей хотелось свободы, а свобода означала Лондон; и с помощью Герды Стефани стало ясно: ей нужна лондонская жизнь, которую она знает так хорошо, жизнь среди магазинов, пабов и приключений, именно такая, и вдобавок деньги. Стефани не верила в то, что настоящая жизнь существует где-то еще, кроме Лондона. «Тогда здесь тебе не понравится», — сказала Герда, улыбаясь. В конце концов она предложила, а Стефани, едва не плача, приняла значительное вознаграждение. Герда же и посоветовала, как выгоднее распорядиться деньгами.

Стефани вернулась в лондонскую квартиру, но, страшась прежнего одиночества, вновь целыми днями мучилась сомнениями: действительно ли это то, чего ей по-на-стоящему хотелось? И хотелось бы ей, чтобы Генри примчался за ней, а если не примчится, не ужасно ли это? Если Генри скажет: хорошо, в таком случае будем жить в Холле, не будет ли это лучшим выходом, тем, чего она своим бегством пыталась добиться? Она, безусловно, чувствовала, когда писала то письмо, что и в том и в другом случае ничего не потеряет. Шли дни, Генри молчал, и она огорчилась, но потом успокоилась. Стефани, которая больше жила в ярком мире своих фантазий, нежели в реальности, не один раз пыталась осуществить какой-нибудь план на деле. На сей раз, к ее вящему изумлению, ей это почти удалось; но в общем она была рада вновь почувствовать свободу одиночества, заполненного мечтами.

Она была очень благодарна Генри, но в самом ли деле любила его или верила, что он любил ее? Генри никогда ее не понимал, думала она, вечно так торопился и отпускал шуточки, никогда не был снисходителен к ней, вечно обгонял, не пытался подладиться под нее. С Люцием было легче разговаривать, даже с Гердой. Нет, Генри не годился в избранники. Ей нужно свое счастье и чтобы быть самой собой, а с другим человеком это всегда очень непросто. В Холле она была такой слабой, усталой и несчастной, а сейчас, когда она снова одна, чувствует себя намного лучше и телом и душой. В ней зашевелилась гордость оттого, что она выдержала, что сбежала. В конце концов, все получилось не так уж плохо. Она подумывала продолжать поиски мужа, поскольку могла себе позволить хорошо одеваться и жизнь подталкивала к этому, но теперь, когда она располагала средствами, спешить с этим не было необходимости и не преследовала мысль, как раньше, что надо хвататься просто за первого, кто подвернется.

И все же как бы ей хотелось познакомится с Сэнди, и она сумела бы это сделать, не умри он. Она была уверена, что помогла бы ему найти себя. А если бы Генри, говорила она себе, выглядел как Сэнди, она никогда не смогла бы уйти от него. Она просто создана для Сэнди. Генри — это случайность, ошибка. Она чувствовала себя вдовой. Думала: похожу какое-то время в черном, траур ей должен пойти, и люди будут строить догадки, что да как. И она представила себя сидящей где-нибудь в баре или ночном клубе, заказывающей самую дорогую выпивку — одинокая, роскошно одетая женщина.

Да, а еще она переменит все в квартире, сделает по-со-временному, красиво, потратит сколько-то денег из тех, что остались в кейсе, денег для выкупа, и которые, наверное, предназначались ей. Она вернулась к бланку компьютерной службы знакомств, который пыталась заполнить. Какие волосы желательны у ее избранника — длинные или короткие? Нравятся ли ей бородатые мужчины? Не возражает ли она против китайца? До чего же, в конце концов, увлекателен этот мир и как много в нем разных возможностей. Неудивительно, что она чувствует себя такой наивной, свободной и молодой. Один вопрос был очень забавным: Назовите ваши любимые цвета в порядке предпочтения. Конечно, это укажет на что-то важное в ее характере. Пожалуй, больше ей нравится красный, подумала она. Или все-таки синий? Интересно, а может, она вообще синий чулок?

— Ваша сторона, Беллами, кажется выше, — сказала Герда, — Рода, просто держи, как держишь.

— Я вам говорил, что кольца неодинакового размера, — заметил Джон Форбс.

— Не знаю, раньше было ровно, — ответила Герда.

— Наверное, пол покосился. Или раньше вы не обращали внимания.

— Жаль, что теперь не удается повесить его ровно.

— Он очень тяжелый, некоторые кольца вытянулись, я закажу новые.

— Ладно, повесим, как получится, будет нормально.

Беллами и Рода слезли со своих стремянок. Рода скрылась на кухне. Беллами сложил и унес стремянки. Гобелен с Афиной и Ахиллом вновь висел на своем старом месте. Его краски играли в ярком свете, лившемся из окон. То ли пыли на нем стало меньше, пока его снимали и перетаскивали, то ли раньше Герда не особо вглядывалась в него. То, что неопределенно воспринималось ею как черный цвет, оказалось восхитительным сине-фиолетовым. «Интересно, что же конкретно происходит?» — задавалась она вопросом. Спрашивать кого-нибудь было не в ее привычке.

— Мне здесь нравится, — сказал Джон Форбс, оглядывая библиотеку, принявшую былой вид.

— Сэнди очень любил библиотеку.

Герде нравилось то и дело произносить имя Сэнди при Джоне Форбсе, словно снова и снова желая удостовериться, насколько легко ей теперь упоминать о нем и насколько изменилась ее боль. Она много говорила Джону Форбсу о Сэнди.

— Это Сэнди купил те желто-голубые итальянские вазы, из которых мы сделали лампы.

Она спокойно, недрогнувшим голосом просто перечисляла факты, и это очень ей помогало. Продолжая тему, она сказала:

— Надеюсь, Катон приедет домой на выходные.

— Я тоже надеюсь, но он еще не пришел в себя.

Они вышли на северную террасу. Лето перевалило за середину, и два больших куста роз прямо под ними были густо покрыты огромными розовыми цветами на гнущихся арками красных просвечивавших стеблях. Солнце жгло немилосердно. На Герде было открытое платье на бретельках. Джон в рубашке с коротким рукавом был мокрый от пота.

— Пусть приходит к нам, — сказала Герда, — мы его исцелим.

Джон рассмеялся:

— Простите, но вы так трогательно верите в это… словно вам кажется, что мы способны кого-то исцелить.

Да, подумала она, мне никогда не исцелиться от потери Сэнди, но, по крайней мере, она уже может думать и говорить об этом. Она было собралась сказать это Джону, но заставила себя промолчать. Она чувствовала, что и он тоже хотел возразить, но ничего не сказал.

Джон Форбс, прочитав ее мысли, поинтересовался:

— А где Люций?

— Валяется в постели. Совсем разленился в последнее время.

— Ну что ж, мне пора возвращаться на стройплощадку.

Он спрыгнул с террасы на траву и посмотрел снизу на нее, стоя на солнце за косой тенью дома; он щурился от слепящего света, но все равно было видно, какие синие у него глаза.

Герда, не прощаясь, улыбнулась и скрылась в доме. Столько сейчас происходило всего, столько приходов и уходов, что блюсти формальные приличия больше не было нужды.

Оказавшись в библиотеке, она снова взглянула на большие итальянские вазы, когда-то купленные Сэнди. Она помнила, как он принес их однажды вечером, беззаботно размахивая ими. Она коснулась глубокой обольстительной глазури. И в следующий миг подумала о Генри. Сейчас он был для нее как молодой любовник, весь его насмешливый ум, казавшийся прежде столь разрушительным, теперь трудился на то, чтобы угодить ей. Он всегда ускользал, но и всегда возвращался, надоедливый своей осторожной нежностью, словно танцевал вокруг нее. Конечно, он не был заменой Сэнди. В первое время скорби, когда она должна была найти какое-то утешение или умереть, ей грезилось, что он может занять место Сэнди. Теперь, будучи в состоянии рассуждать более спокойно, она понимала, что никакое утешение невозможно. Но ради Генри надо было делать вид, что она счастлива, потому что была благодарна ему, потому что собиралась принять его, когда он придет к ней с открытым сердцем, и то, что она добилась этого, наполняло ее неподдельной радостью.

Она присела на каминную решетку и вытянула перед собой голые загорелые ноги. Она сидела, счастливая и печальная, и тихие слезы бежали из ее глаз.

— Слышишь — кукушка!

— Не отвлекайся на птичку. Хочешь осыпать меня жемчугами брызг?

— Разве не освежает?

— Опускай шест отвесно, не размахивай им.

— Я и опускаю его отвесно.

— Нет, женщины не умеют управляться с шестом.

— Осторожней, я чуть не упустила шест.

— Боже, ну и жара!

— Хочу окунуть ноги в воду.

— Не опрокинь лодку. Знаешь, ты очень симпатичная девчонка, правда.

— Не жалеешь, что женился на мне?

— Это ошибка всей моей жизни. Сперва уговорила меня не продавать Холл…

— Я ни слова не сказала против!

— Мысленно внушила. Ты и моя мать включили свои телепатические способности на полную катушку.

— Когда это женщине удавалось заставить мужчину сделать то, чего он сам не хочет?

— Ты венчалась в белой диммерстоунской церкви, как и написала в письме…

— Ты сам решил не продавать Холл.

— Не следовало мне компрометировать себя. Ты меня соблазнила, как Ева Адама. Как только затеваешь игры с собственностью, тебе конец.

— Ты сказал, что тебе не приходило в голову, что нельзя так ставить вопрос: все или ничего.

— Думаю, так и должно быть: все или ничего. Но у меня не вышло.

— Как вода блестит, словно посеребренная. Генри, хочу пару черных лебедей.

— А потом захочешь павлинов.

— Да, хочу павлинов.

— Моя песенка спета. До того как увидел тебя, я был чист сердцем.

— Какое там чист сердцем, ты был настоящим террористом.

— Только посмотри вокруг. Господи, какая красота!

— Так будем наслаждаться ею, а? Отказаться от нее можешь позже.

— Из окон старого крыла поверх деревьев будут видны телеантенны нового поселка, хотя деревья растут чертовски быстро.

— Но ты рад поселку?

— Я рад, что этот чертов Даклинг[78], или как его там, уехал проектировать Рэтгенбери, новый спутник Лондона.

— Приятно, что ты ревнуешь меня к Джайлсу, он меня ни капельки не интересовал.

— Все равно рад, что он уехал. Теперь я — архитектор. Это проще простого. Утром я начертил фонтан.

— Смотри, утка проплыла под лодкой и вынырнула с другого борта.

— Меня потрясло, как ожили те Котмановы пейзажи.

— Это будет идеальная деревня, и Диммерстоун будет волшебно выглядеть, когда мы все закончим.

— Первую очередь мы можем построить на деньги от продажи картин.

— Ты действительно думаешь, что на чердаке ты нашел Гверчино?[79]

— Да, только пока не говори Герде.

— Ты так и не сказал ей, что все те деньги оставил в квартире?

— Нет, это подпортило бы мой образ супермена.

— Ты часто думаешь о Стефани?

— Да.

— Ах вот как!

— Как я могу не думать? Ты устроила скандал из-за нее и не подпускала к себе: никакой близости до свадьбы просто назло…

— И ничего не назло. Мне… у тебя были все те девчонки… мне хотелось, чтобы у нас было по-другому, совсем, совсем по-другому.

— Ну вот, ты добилась, чего хотела. Мы женаты, никуда не денешься.

— Очень милая скромная свадьба была, правда? Народу мало, я в белом платье. Еще бы только Катон пришел…

— Ты не считаешь, что я слишком стар для тебя, а?

— Ну, ты довольно стар.

— Смотри скорей, видишь, уж плывет.

— Дорогой, не считай, что грешно быть счастливым.

— Счастливым быть не грешно, однако человек должен быть счастлив и в бедности, это было бы лучше.

— Ты не знаешь, что такое быть бедным.

— Конечно не знаю. Я недостаточно высок нравственно. Это было моей постоянной бедой — заблуждаться насчет своей нравственности. Идея все распродать и немедленно уехать — это, увы, не для меня, я в любом случае не смог бы осуществить ее достойным образом. Может, кому-то другому удастся это сделать. Я же просто совершил — да, ты, разумеется, права — акт насилия. Но это не означает, что мы не охвачены разложением.

— О, полностью!

— А когда общество прогнило до основания, ни к чему строить красивые дома даже для простых людей.

— Никогда не понимала подобный довод. Не нужно уничтожать прошлое. Почему нельзя все хорошее постепенно распространить на всех?

— Потому что на всех не хватит.

— Значит, лучше все разрушить?

— Наш чудесный поселок — это западня и иллюзия.

— Скажи это тем людям, которые собираются там жить! Дом — это самая реальная из всех материальных вещей.

— Это иллюзия. Игра. Забава. Фонтаны.

— Почему кого-то не осчастливить? Папа говорит, если было бы можно снизить арендную плату…

— Я тут командую парадом, а не твой отец.

— А потом мы могли бы строить еще дома с другой стороны диммерстоунской церкви и ближе к «Луговому дубу». Теперь, когда мы можем добывать камень для строительства…

— Ты в этом заинтересована. Я тоже. В том-то и беда.

— Хорошо, это в наших интересах. Не говорит ли это об уровне нашей морали?

— В том-то и беда.

— Смотри, какая огромная стрекоза.

— Раньше мне казалось, что я Макс. Теперь я кажусь себе Леонардо.

— Ты допишешь свою книгу о Максе, обещаешь? Мы отправимся в Амстердам, в Лейпциг, в Кольмар…

— И в Сент-Луис.

— И в Санта-Крус.

— Ты не против того, чтобы Расс и Белла приехали сюда в сентябре?

— Ты не влюблен в Беллу, нет?

— Я обожаю Беллу. А люблю тебя каждой клеточкой моего существа. Ты меня смешишь.

— Она тоже.

— Твое общество нужно мне, как наркотик наркоману. Это и называется быть влюбленным, плюс некоторое плотское влечение.

— Этого недостаточно.

— Еще исследую твою душу.

— Не скучна она?

— Вовсе нет. Я вижу в ней себя.

— Ты самовлюбленный тип.

— Все лучшие люди были такими. Леонардо, Шекспир, Иисус Христос…

— И о Стефани думаешь.

— Все произошло так быстро. Мне ужасно жаль бедняжку. Я в некотором смысле любил ее, но та любовь была обречена на печальный конец.

— А мы на что обречены?

— На счастье.

— Этого достаточно?

— Это лишь начало. Жизнь научит нас остальному. Прекрасное начало так же важно, как прекрасная цель. Когда я неожиданно понял, что могу выбрать счастье, все мне стало кристально ясно. Прежде я никогда этого не понимал. Всегда думал, что должен выбирать страдание.

— Знаешь, мне кажется, Герда тоже неожиданно выбрала счастье, когда решила выпроводить Стефани.

— Если твое предположение верно. Бедняжка Стефи.

— Жалость к ней сродни презрению. Полагаю, она отнюдь не в проигрыше.

— Она действительно не слишком меня интересовала.

— Какое же ты чудовище. Но я-то тебя интересую?

— Женщины не могут не переводить разговор на личное. Когда я думал жениться на Стефани, мне это представлялось чем-то немыслимым, чем-то, что можно совершить, лишь не рассуждая и испытывая ужас. И считал, что всякая женитьба такова.

— Но в нашем случае было не так?

— Нет. В нашем было спокойно и светло.

— Ты дрожал.

— Следствие неудержимой страсти. Уверена, что тебе не противно заниматься любовью?

— Уверена!

— Некоторым девушкам противно.

— Просто не хотелось торопиться с этим.

— Возможно, невинностью ты и чаровала. Стефани чувствовала это. Она боялась тебя.

— Теперь я вся твоя.

— Как ты можешь любить меня? Ты, наверное, ошибаешься. Ты бесценна. Мне страшно повезло. Послушай, дорогая, может, мне не стоило бы говорить, но…

— Ты должен говорить мне все.

— Да, понимаю, что должен, это нервное. Но… что-то необъяснимое… я о том кольце, о «Розе Маршалсонов»…

— Знаю его.

— Я бы хотел подарить его тебе.

— Но оно потерялось, и мне нравится то, которое есть.

— Я видел его у Роды.

— У Роды… «Розу Маршалсонов»?

— Да, на нашей свадьбе оно было у нее на руке. Это самое невероятное. Ты знаешь, что Рода, как правило, носит перчатки и непривычно видеть ее без них. Так вот, когда мы выходили из церкви, шли по проходу между рядами, я увидел Роду, она стояла в самом конце и держала руку так, будто… будто хотела, чтобы на нее обратили внимание… а на пальце кольцо… ошибки быть не могло.

— Невероятно! Но ты ничего не сказал?

— Ей? Конечно нет. Никому не сказал.

— Почему раньше мне не говорил?

— Я ничего не мог понять и решил, что следует держать это в тайне. Мне всегда чудилось в Роде что-то чуточку странное…

— Может, был влюблен?

— Ну что ты, конечно нет… в ней было что-то жутковато-таинственное. К тому же украла кольцо и вроде как даже демонстрировала его, похвалялась им, да еще во время нашей брачной церемонии… я воспринял это как дурное предзнаменование. Ну вот, я рассказал, и теперь ты должна меня успокоить. Жена для того и существует. Рассказываешь ей что-то ужасное, а она говорит, что это вовсе не ужасно, и на душе становится веселей.

— Не думаю, что это ужасно. Почему ты решил, что она украла его?

— Наверняка украла, а что же еще?

— Генри, я должна тебе рассказать одну вещь.

— О боже! Ты тайно вышла замуж за Даклинга. Я застрелюсь.

— Да нет, послушай. Много лет назад случилось кое-что, и я обещала никому об этом не говорить, только теперь чувствую, я свободна от того обещания…

— Колетта, ты меня убиваешь, не тяни.

— Это касается Сэнди.

— Боже мой, Колетта, ты не…

— Нет-нет, прекрати перебивать. Это случилось вечность назад, когда мне было лет восемь. Я бродила в саду, как раз в этом месте… наверное, искала тебя или Катона, ты помнишь, как я бегала за тобой. И, уж не знаю почему, решила заглянуть в беседку. Заглянула и…

— И?

— И увидела там Сэнди и Роду, которые занимались любовью.

— Вот это да… как странно… как… боже!.. как трогательно, и… ужасно, и… ну и ну…

— Сэнди немного расстроился. Что думала Рода, не знаю. Она просто смотрела на меня своими странными глазами.

— Как у ибиса. И что сказал Сэнди?

— Дал мне полкроны, чтобы я держала язык за зубами.

— А теперь проболталась.

— Я сохранила те полкроны. Попросила папу просверлить дырочку. Не сказала зачем. Носила монету на шее. Она до сих пор у меня.

— Так и ты тоже любила Сэнди.

— Нет, я любила тебя. Но Сэнди был… по-своему великолепен.

— Да, было в нем это… какое-то великолепие.

— Так что ты меня понимаешь. В конце концов, Рода, возможно, имела право на «Розу Маршалсонов». Уверена, что Сэнди подарил ей кольцо.

— Как утешительный приз. Знаешь, я потому так жалел Стефани, что мне казалось, Сэнди был слишком сноб, чтобы жениться на ней.

— И решил, что обязан это сделать. Надеюсь, насчет Роды ты так не считал?

— Нет. Рода до смерти меня пугала. Эта крохотная головка, огромные глаза. Сейчас она пугает меня даже еще больше.

— Не надо пугаться. Она показала тебе кольцо не просто так.

— Это была угроза, предупреждение. Хотела показать, что это она должна была идти с Сэнди по проходу.

— Нет, наверняка она никогда не надеялась, что Сэнди женится на ней. Просто хотела показать нам, что она вроде как член семьи.

— Член семьи! Да, припоминаю: Сэнди всегда понимал, что там Рода бормочет. А я никогда.

— А еще она хотела, чтобы ты знал, где кольцо.

— Ну и пускай оно остается у нее.

— Ты не скажешь Герде?

— Разумеется, нет.

— Может, выбросить те полкроны? Возьму и брошу в озеро. Как же я люблю тебя!

— Нет, мой ангел, дорогая, оставь, не выбрасывай. За последнее время я… намного лучше стал относиться к Сэнди.

— Я рада. Герда знает об этом?

— Надеюсь. Я был ужасен, когда только вернулся домой.

— Со мной ты никогда не будешь ужасным, не будешь? Я этого не переживу.

— Подними свои ножки из воды, хочу поцеловать их. Они пахнут озерной водой. И у губ тоже вкус озера. Ты — дитя озера. Как же я люблю тебя!

— Я такая счастливая… только вот… только вот…

— Понимаю. Катон. И то, что произошло.

— Смерть так ужасна. Та смерть была ужасна.

— Рад, что заговорила со мной об этом.

— Смерть ужасна, ужасна, она — мрак одиночества, она разлучает окончательней, чем что-то еще.

— Ты должна постараться забыть случившееся. Нас это не касается, ни к чему нам сейчас тревожиться о смерти, не нужна нам ее наука, рано еще. Нас ждет счастье.

— Надеюсь, Катон никогда не узнает, что напрасно убил Красавчика. Бедный, бедный мальчик, и я сумела бы сладить с ним…

— Перестань, Колетта. Ты и так, на мой взгляд, слишком далеко зашла, будучи девственницей. Мир избавился от мошенника.

— Катон думает иначе. Он должен испытывать адские муки.

— Бог позаботится о Катоне. Бог вернет его нам. Знаешь, когда я впервые увидел его в старой черной сутане, то решил было, что нашел себе духовного наставника.

— Он сейчас сломлен.

— Бог исцелит его.

— Ты ведь не веришь в Бога.

— Люди вроде Катона придумывают Бога. Для них он существует. Мы не способны на такое. Мы, обыкновенные, лишь пользуемся Богом, которого придумали святые. Да что там…

— Ты считаешь, что, если бы не женился на мне, сам мог бы стать святым.

— Я? Нет. Во мне нет должной самобытности. Меня тоже надо придумать, создать. И чтобы я существовал, тебе придется проявить волю.

— Я все для этого сделаю. Не в этом ли смысл любви?

Наверное, он сделал ошибку, подумал Генри. Следовало бы распродать имение и уехать. А не жениться. Тогда бы он, вероятно, смог бы стать святым на свой манер: маленьким человеком в маленьком белом деревянном домике в Америке, среди безлюдья, и все бы уменьшался и уменьшался, пока не превратился во что-то вроде безобидного таракана. Он рожден, чтобы быть ничем и ничего не иметь. Конечно, он понимает, что этот дом — лишь иллюзия, но теперь от него не избавиться. И он позволил заманить себя любовью и счастьем, и придется играть роль счастливого мужа и любящего сына, а в один прекрасный день он, с божьей помощью, станет ответственным папашей — на веки веков. Так чертовски легко сделать женщин счастливыми. Вот так он и будет источником счастья, привязанным к этому проклятому прекрасному дому до конца своих дней, и никогда у него не хватит духу продать его. На какое-то время избавится от вещей, продаст большую часть наиболее ценных картин на аукционах, но вскоре примется снова приобретать, снова украшать дом. Станет ценителем, набьет погреб роскошными винами. И в конце концов окажется рабом собственности и молодой жены. Как духовное создание он погиб. Жалость, которую он испытывал к Стефани, была, может, вообще единственным его духовным переживанием. Генри посмотрел на дом, расположившийся в зеленой складке холма, коричневато-золотистый на солнце южный фасад. Да, ему конец, подумал Генри. Теперь ему никогда не жить простой, полной лишений жизнью, как должен бы. Он выбрал себе заурядную судьбу. Никогда он не закончит книгу о Максе, станет таким, как Сэнди, который, наверное, был таким, каким желала его видеть мать. Возможно, всему причиной ее воля, или воля Колетты, или его чертовых предков. Он потерпел неудачу, но ему все равно. Он будет счастлив. Он не ждал этого, не хотел и не искал, но это случилось. Видно, он обречен на счастье и сделает все возможное и невозможное, чтобы оно длилось бесконечно.

— Дорогая, оставь свой шрам в покое.

— Генри, послушай, сколько кукушка прокукует.

— Ну ее к чертям!

— Генри…

— Я должен идти, надо встретиться с районным инженером.

— Генри…

— Слушаю.

— Кажется, я беременна.

— О нет! Боже!

— Не желаете орехового печенья?

— Нет, благодарю, достаточно тоста с анчоусом.

Птичьеголовая Рода поставила поднос на лоскутное одеяло перед Люцием и удалилась.

Люций чувствовал легкое головокружение, мысли путались. Что-то ют сейчас произошло, подумал он. Попытался сообразить, что именно. Да: он понял, что сказала Рода. Как это странно — после стольких-то лет. Может, слушая ее, он постепенно научился разбирать ее речь? Или она теперь говорит более отчетливо? Или что еще? Неважно, главное, он явно понял ее сегодня. И вчера понимал, когда говорил с ней о лепешках.

Люций лежал в постели и не столько думал, сколько легко скользил по поверхности мыслей. Он чувствовал страшную усталость. Однако ко времени чаепития ему стало легче. По утрам же было ужасно. Горячий индийский чай и тост с анчоусом помогли собраться с мыслями. Слава богу, еще остались какие-то радости в жизни.

Предвечернее солнце заглянуло в комнату и высветило пыль на комоде, где в беспорядке лежали мелкие вещи. Щетка, которою мать снабдила его, когда он отправился на учебу в колледж. Расческа с застрявшими в ней нитями седых волос. Два неразвязанных галстука. Деньги. Запонки. Пыль. У него никогда не было женщины, которая прибиралась бы в его жилье.

Челюсти болели, спина болела, какая-то пустота была внутри, там, где торжественно стучал барабан, словно извещая об окончании некоего обряда. Дыхание участилось. Все его забыли. Никто теперь не замечал, что он все время остается в своей комнате, никто больше не приглашал спуститься вниз посмотреть телевизор. Рода кормила его, как старого попугая в клетке. Нет, он не прав и несправедлив к ним. Они навещали его, говорили, что день такой чудесный и он должен пойти погулять. Они были добры к нему. Вот только они смотрели на него и не видели, потому что были счастливы. Колетта, с лицом, сияющим росным светом, глаза затуманены радостью, была само воплощение юности, совершенным воплощением того, что порой казалось лежащему у себя наверху Люцию драгоценней всего на свете, драгоценней даже добродетели, мудрости или искусства, просто юность и красота, цветущее человеческое существо, зрелое и беспорочное, тело, душа, чистая и ясная в единственном, в конце концов, смысле, в котором эти качества на деле извечно давались не грязным старцам в отшельнических пещерах, но просто неиспорченной непосредственной натуре.

Генри тоже был счастлив, по-своему скрытно, не признаваясь в этом, его темные глаза сияли, как звезды, вьющиеся волосы потрескивали, наэлектризованные. Они с Колеттой часто принимались с криками носиться друг за другом, как дети. Люций постоянно слышал их глухой топот, когда они, перепрыгивая через ступеньки, сбегали с террасы. Герда держалась более сдержанно, стараясь не показывать своего удовлетворения тем, что ее план удался. Когда появлялся Джон Форбс, а это теперь бывало каждый день, она или не говорила об этом Люцию, или упоминала о его визите как о неожиданном. Она всегда приводила безобидное объяснение этому, то есть противоположное истинному: его желанию видеть ее. Она выглядела неожиданно помолодевшей, накупила массу новой одежды. С появлением мужчины в доме она вдруг вновь оказалась в царстве своей юности, царстве, отвечавшем потребностям ее существа. Она тоже ходила сияющая. Люций лежал в постели или сидел в халате у себя за столом и слушал сумасшедший смех Генри и властный бас Джона Форбса.

Значит, он не мужчина в доме, говорил себе Люций. И Генри не мужчина, а эльф, и, как эльфу, ему ничего не грозит. А он-то казался себе Тиресием[80], вот только прорицательским даром не обладал. Он мог бы завоевать Герду после смерти Бёрка, даже после смерти Сэнди, будь обыкновенным человеком с обыкновенными потребностями и волей. Он желал и любил ее, желает и любит, но она видит, что он призрак, и правильно предпочитает человека живого, из плоти и крови. Отсутствие железной хватки не является достоинством, как он обычно полагал. Он просто из тех людей, которые не завоевывают и у которых отбирают даже то, что у них есть.

Он воображал, что одиночество чему-то его научит, но когда он был по-настоящему одинок? Какая же легкая была у него жизнь и как быстро она миновала. Он по-прежнему чувствует себя молодым и красивым, он еще не стар. Старость где-то далеко в будущем. Люди всегда защищали его, заботились о нем, и он считал, что это в порядке вещей. Он даже никогда не страдал и не боролся за существование, как приходится страдать и бороться обыкновенным людям. Он и не способен на такое и не представляет, как они с этим справляются! Он всегда знал, что он особенный. Всегда надеялся на что-то, ради чего приходилось, так сказать, ждать в уютной передней. Возможно, он дожидался Герду. Только теперь он наконец знает, может быть, только теперь обнаружил, на последней неделе или вчера, что она потеряна для него. Была тесная дружба, нервная привязанность, но недоставало грубости подлинной жизни. Теперь она будет презирать и жалеть его, и он постепенно превратится в обузу для нее. Смогут ли они с Генри когда-нибудь стать друзьями? Нет.

Конечно, он ждал не только Герду. Он ждал, что создаст великое произведение, что оно где-то рядом, его собственное гениальное творение. А теперь уже слишком поздно. Все те ничтожные стишки, которыми он исписывал страницы, — лишь подмена долгой упорной борьбы, которой требует подлинное искусство, подмена серьезного труда, которого ему теперь не написать. Но только он должен был верить в них, обманывать себя относительно их достоинств, чтобы продолжать писать, потому что если бы бросил это занятие, то умер бы. Это смешно, говорил себе Люций, что он вообразил, что сможет изменить свою жизнь, сможет, как встарь, сидеть в литературных кафе и писать стихи за столиком в пивных разводах, вызывая любопытство в молодых. Способен ли он на такое? Возможно, лучше, в конце концов, было бы, если б Генри лишил его поддержки и выкинул на улицу подыхать с голоду, как собаку.

Как страшно он устал, хотя весь день лежал в постели. Солнце сияет. Он должен подняться. Может, поставит пластинку, хотя музыка в последнее время наводит на него такую печаль. Даже выпить желания нет. Надо притвориться, пока не наступила ночь, что был день и он чем-то был занят. А потом дай боже, чтобы снотворное подействовало. Каждый раз наступление темноты угрожало адом бессонницы: адом, о котором он пытался забыть днем и которого не мог представить. Как если бы ночью он был не он, а другой человек. Лежа без сна, он иногда плакал от непонятного горя, как наказанный ребенок.

Вот мы встаем, говорил он себе, опрокидывая на одеяло грязный поднос с остатками чая и корками тоста. Почему ему так тяжело выбираться из постели? Небось анемия или еще что. Надо показаться врачу, только никто не подумал предложить это.

Он сел и с усилием спустил ноги с кровати. Торчащие ноги были тонкие и бледные, в узлах вздувшихся вен. Он посмотрел вниз на свои шишковатые щиколотки и тут же стиснул голову, почувствовав сильное головокружение, как порыв ураганного ветра. Потолок почернел и поплыл на него. Он протянул руку, чтобы схватиться за столбик кровати, который быстро скользил мимо. Пустота, в которой гремел барабан, наполнилась дикой болью.

Некоторое время спустя он обнаружил, что лежит на полу. Он долго собирался с мыслями, и наконец ему удалось скорей с помощью умственного, нежели физического усилия сесть, опершись спиной о стул возле стола. Правая рука действовала нормально, но левая не двигалась. То же и левая нога, и левое плечо. И левый глаз. Люций попробовал подвигать лицом. Почувствовал, что оно не слушается. Боль в задней части шеи гнула голову вперед. Он тихо посидел, осторожно дыша и прислушиваясь к себе. Вскоре он почувствовал, словно бы просит чего-то, требует чего-то, просит что-то у кого-то. Чего он сейчас так желал, может, единственного, необходимого? Чего-то вроде справедливости, но явно не этого. Не любви. Все слова, казалось, лишились своего вещного наполнения и свободно кружились в сознании. Если бы он только мог найти верное слово. Какое? Мужество, подумал он. Да, мужество.

Очень медленно он дотянулся до стола и сбросил блокнот и ручку на пол, на пыльный знакомый ковер. Никогда он не сидел так на полу. Посмотрел на ковер: какой он потертый, изношенный и старый. Осторожно поднял ручку, неловко удерживая в пальцах. Так ли пальцы должны держать ручку. Ему хотелось проверить, сможет ли он писать. Блокнот был плотно прижат к ножке стола. Непослушной рукой неразборчиво вывел:

Так много рассветов прошло для меня незаметно.Вот и сияние ночи увидел я слишком поздно,О великий учитель!

Джон Форбс лежал в постели с леди Патрисией Рейвен.

— Чего я просто не могу понять, — говорил Джон, — так это почему он написал те кошмарные унизительные письма. Представь, написать собственной сестре с просьбой сдаться банде головорезов!

— Только никакой банды не было.

— Он об этом не подозревал и до сих пор не подозревает.

— Он рассчитывал на то, что ты не позволишь ей пойти.

— Он должен был лучше знать ее. Она бы в огонь кинулась, чтобы спасти Катона, стоило ему вот так позвать ее. Отчаянная девчонка.

— Юный рыцарь, как ты ее как-то назвал.

— Да. О господи, никак не приду в себя. Да если ты просто мужчина, если ты элементарно порядочный и смелый, ты обязан отказаться писать подобные письма, сказать «нет», и все.

— Полагаю, не слишком большая вина была написать Генри насчет выкупа. В конце концов, это всего лишь деньги, а Генри богат. А потом, раз согласившись, было легче пойти дальше. К тому же он был голоден, потрясен…

— Я бы с самого начала не соглашался.

— Можно очень испугаться в такой ситуации, когда тебе угрожают ножом.

— Ну да, угрожает хилый мальчишка.

— Насильник подавляет психологически. Он способен подчинить человека незлобивого своей воле. Это факт, и это ужасно.

— Овцу он способен подчинить. Я бы дьявольски разозлился. Пришел бы в бешенство. Не могу простить Катону, что он сдался без борьбы, не проявил агрессивности. Ты, конечно, скажешь, что лучше не быть агрессивным…

— Не собиралась я этого говорить. Хотя это, наверное, благоразумней. Надеюсь, тебя не похитят. Ты же добьешься того, что тебя убьют.

— Уж лучше пусть убьют, чем жить с позорными воспоминаниями.

— Да будет тебе…

— А самое ужасное во всем этом деле, что, если бы он вел себя смелей и оказал сопротивление парню, обман сразу же вышел бы наружу. Парень наверняка был бы ошарашен, заявил бы, что это вроде как шутка! А потом неожиданно появились тысячи фунтов и девчонка, которая сама себя предлагала… должен сказать, что я и Генри осуждаю.

— Думаю, каждый вел себя исключительно правильно. Ситуация была непонятная, а зло затмевает людям разум. Джо мог убить Катона, если бы тот бросился на него.

— Катон был безропотен, как овца, ведомая на заклание. Если бы в самом начале врезал парню по морде, не пришлось бы потом разбивать ему голову. Современная молодежь страдает каким-то бессилием. Одни — злостные лентяи и хотят получить все за так, другие просто не способны противостоять злу.

— Характер мягкий, возможно. Катон незлобив. Колетта куда решительней.

— Да, по крайней мере, она сопротивлялась.

— Так или иначе, все в прошлом, и теперь Катону жить с этим, а единственное, что мы можем сделать, — это помочь ему справиться с…

— Да с ним все будет в норме. Вернется к Богу. Эта чертова религия настолько лишает человека юли. Пат, дорогая, чем я провинился, что у меня такие дети? Катон — католик, Колетта вышла за Генри Маршалсона!

— Она кажется очень счастливой.

— Она могла бы выйти за того молодого архитектора, Джайлса Гослинга, он был без ума от нее.

— А я считала, что ты так доволен планами Генри на строительство.

— Это мои планы. Генри и Колетта лишь играют в строительство.

— Что ж, значит, Генри марионетка.

— Пат!..

— Я встаю.

— Я надоел тебе.

— Отнюдь нет, но ты так мало понимаешь.

Патрисия выскользнула из-под одеяла и встала. В молодости она была огненно-рыжей. Сейчас ее пышные волосы посветлели и были яркого рыжевато-песочного цвета. Кожа очень белая, бледно-голубые глаза. Невинный вид мог незаметно сменяться пугающим простодушно-проницательным, когда она смотрела на вас своими голубоватыми глазами. Она пугала людей. Чистую кожу лица портила лишь хмурая тень усталости на лбу. Она стояла в легком светло-коричневом индийском халате и курила сигару. Джон Форбс смотрел на нее.

— Джон, я должна тебе кое-что сказать.

— Что?

— Я хочу, чтобы кое-кто жил со мной в этой квартире.

— Нет! Это мужчина?

— Нет-нет, девушка.

— Черт! Но я-то как же? Мне нужно иметь возможность приходить сюда.

— Все так переменится.

— Нет, Пат, не будь такой непристойной. Кто она хотя бы?

— Мириам Шиппел.

— Господи, девица, что написала те книги?

— Она самая.

— Но, Пат, ты не можешь, ты должна и мне по-прежнему уделять время…

— Я собираюсь уйти из колледжа и работать в лейбористской партии. Мириам хочет выставить свою кандидатуру. Мы уходим в политику. Я устала просто возмущаться и писать письма в «Таймс».

— Ты это не серьезно, Пат… то есть ты не… прекращаешь это?

— Должна прекратить, Джон, когда Мириам будет здесь. Не расстраивайся. Ты знаешь, как я всегда к этому относилась, что всегда чувствовала.

— Ты ненавидела заниматься этим.

— Вовсе нет, сам знаешь! Но занималась этим из любви и дружбы…

— Мне нравится это «из любви и дружбы»!

— Я делала это, чтобы доставить тебе удовольствие, поскольку не было никакой причины отказывать тебе. Теперь такая причина появилась. Прости.

— Пат, ты понимаешь, что мне нужен кто-то…

— Конечно, дорогой, я не против.

— Ты считаешь меня животным.

— Считаю.

— Почему же так долго терпела меня?

— Ну, потому, что, как ни странно, я люблю тебя. А еще из-за Рут. Я очень любила ее.

— Да… знаю…

— Почему бы тебе не приударить за Гердой?

— Черт, нет, на ней придется жениться! Ты, случайно, не ревнуешь к Герде? Нет, к сожалению, не ревнуешь.

— А почему бы и не жениться на ней? По-моему, прекрасная идея.

— Нет-нет, так вопрос не стоит. А что, Пат, может, сама хочешь замуж за меня, не в этом ли дело? То есть если бы я женился…

По квартире разнесся смех Пат.

— Ты меня убила, — сказал Джон, — Первый раз за столько лет вижу тебя по-настоящему счастливой.

— Никаких книг с собой не берешь? — спросил Катон.

— Нет.

Было девять вечера; Катон сидел у Брендана в гостиной. Содержимое комода и книжных полок валялось на полу. В тесной квартирке царил хаос. Брендан уезжал в Индию.

— В конце концов я все узнал от молодого полицейского.

— Ты уже говорил.

— Извини, я очень пьян?

— Да нет, выпей еще.

— Колетта не хотела, чтобы я знал. Если б я только сделал что-нибудь: закричал там, или стал оттаскивать, или еще что. Господи, он мог бы засмеяться. А так… я не оставил ему ни единого шанса.

— Откуда тебе было знать. Колетта сказала полиции, что Джо был безвреден, но он умышленно порезал ее, да еще так подло. Не имеет даже значения, что у него действительно не было сообщников, что он был один.

— Действительно, не было… полиция убедилась в этом, когда обыскала убежище. Отец считает, что я отвратительный трус. Он не может понять, как можно было так вести себя. Я и сам теперь не понимаю.

— И не надо пытаться.

— Может быть, я был прав, что решил не применять силу, если бы я только придерживался этого… не могу забыть, постоянно думаю о том, что произошло.

— По крайней мере, ты понимаешь, что не следовало этого делать.

— Когда-то он уважал меня. А когда сам же я и подорвал в нем это уважение, не осталось ничего, что спасло бы его…

— Ты виделся еще раз с его матерью?

— Нет. Отец Фома посещает ее. Меня она не хочет больше видеть. Я не виню ее. Во всяком случае, она ушла от того чертова человека. Он уважал меня, любил, и я, так или иначе, нес ему Бога… если бы только…

— Надеюсь, Колетте ты это не высказываешь.

— Нет, только тебе. Колетта не знает, что мне все известно. Сомневаюсь, чтобы Колетта когда-нибудь простила меня за то, что я вовлек ее в тот кошмар. Она презирает меня. И отец тоже, и Генри.

— Колетта любит тебя, и больше всего ей нужно чувствовать, что она может помочь тебе. Ты должен пойти ей навстречу, хотя бы сделать вид, пока не сделаешь по-на-стоящему. Ты всем им нужен.

— Не могу я никому идти навстречу, лучше мне держаться подальше. Кто я, в конце концов? Возможно, теперь я начну набрасываться на своих учеников. Он же назвал меня голубым в вельветовом пиджаке.

— Ну так и что. Нет ничего зазорного в том, чтобы быть геем. Только не думаю, что стоит набрасываться на учеников, учитель имеет такую власть над ними.

— Я потерял уважение к себе; не представлял, как оно важно. Это мощная защита от искушения. Лишившись его, я почувствовал, что любой грех способен соблазнить меня, будь он какой угодно, я его совершу. Как только сбрасываешь духовное облачение, остается только дьявол во плоти.

— Я знаю, что ты это чувствуешь.

— Мало этого — я чувствую, что я никто, ничто.

— Ты всегда был таков, дорогой мой, мы все таковы.

— Что будет со мной?

— Ты мог бы со временем стать англиканским священником, уверен, они тебя примут.

— Какао после вина?

— Какао тебе пойдет на пользу. Знаешь, ты всегда был слегка пьян.

— Пьян от Христа, да.

— Священство — как супружество. Люди часто начинают с влюбленности, а потом годами живут, не понимая, что та любовь должна смениться некой иной любовью, которая настолько не похожа на прежнюю, что трудно вообще признать ее за любовь. Иногда первый elan[81] длится до конца жизни. Да, это верный путь.

— А ты? Ты был «влюблен»?

— Еще бы! Мне повезло расти в доме святой.

— Кто это был?

— Моя мать. Она была из тех святых, которые не привлекают к себе внимания, которых никто не замечает, она была почти невидима.

— И это как-то избавило тебя от драмы?

— Я просто не представлял себе, что могу бьггь не священником, а кем-то еще. Для тебя же это было как coup de foudre[82].

— Хотелось бы верить, что Джо в чистилище.

— Если б верил, то не знал бы, во что веришь. Я бы хотел, чтобы ты молился за него. Чтобы вообще продолжил молиться. Моление — самое насущное из человеческих действий, оно должно быть необходимо, как дыхание. Ты должен еще сам это чувствовать: потребность в молитве — это как потребность в дыхании.

— Я чувствую. Но что доказывает дыхание? Видишь ли, когда я был там, в полной тьме, я понял окончательно и непреложно, что Бога нет. Вообразил, что всегда так считал, но раньше такого не было. Я как будто почувствовал небытие Бога как нечто абсолютно реальное. Да не смотри на меня так. Ты пытаешься свести каждое событие, каждое свидетельство к тому, что Бог существует. Бесполезно! Все это мне знакомо, в конце концов, я сам много лет играл по этим правилам.

— Говоришь, что много лет играл по этим правилам. Сдается мне, тебе невдомек, что это за игра.

— Ну так объясни мне.

— Я уже объяснял. Ты влюбляешься. Это начало, но и только. Любовь эгоистична, ты одержим образами и утешаешься ими, образами объекта любви, образами себя самого. Величайшая боль и величайший парадокс состоит в том, что индивидуальная любовь в некий момент должна пережить перелом, эго должно пережить перелом, и от нечто абсолютно естественного и, как может казаться, благого, возможно, как может казаться, единственно благого, должно отречься. После этого — тьма, безмолвие, пустота. И там Бог. Вспомни св. Хуана де ла Крус. Где кончается образ, низвергаешься в бездну, но это бездна веры. Когда ничего не остается, ничего не остается, кроме надежды.

— El abismo de la fe[83]. Брендан, я так часто слышал эти слова. И даже так их часто говорил!

— А сейчас попытайся наконец-то обратить их к себе. Ты бесконечно возвращаешься к тому, что произошло, мысленно перебираешь эпизоды и представляешь, что все могло бы пойти иначе. Перестань. Покаяние — это ни в коем случае не маниакальное чувство вины. Подумай, сколько раз ты в той или иной форме говорил это, исповедуя людей.

— Я не могу сказать это себе.

— Твоя вина в тщеславии, в уважении к себе, о котором ты говорил и которое ты на самом деле вовсе не потерял, оно лишь поколеблено. Покайся и пусть все это уйдет из тебя.

— Без Христа я не могу. Вне этой чертовой церковной системы. Я рассчитывал, что ты сможешь сделать это для меня, но даже ты не способен на это. Я чувствую себя проклятым. Я любил того мальчишку и ввел его в заблуждение, и убил.

— Мы живем искупительной смертью. Любой может стать на место Христа.

— Ты с ума сошел.

— Смерть — наш главный учитель, но лишь когда она с тобой. Когда она далеко, о ней начисто забываешь. Те, кто способен жить со смертью, способны жить в истине, только это почти невыносимо. Учит не драма смерти — когда встречаешь ее, в этом нет драмы. Вот почему так трудно написать трагедию. Смерть — великая разрушительница всех образов и всех историй, и люди будут делать что угодно, лишь бы не видеть ее в лицо. Их последнее средство — опереться на страдание, попытаться подменить смерть страданием. А страдание, как известно, порождает образы, самые прекрасные образы из всех.

Катон поставил стакан. Взглянул на Брендана, который, пока говорил, двигался, перебирал книги, а теперь стоял возле пустых полок и водил пальцами по пыльным доскам.

— Христос, — сказал Катон, — подменил смерть страданием.

Брендан мгновение смотрел на Катона, потом замолчал и прислонился спиной к полкам, устремив невидящий взгляд перед собой.

— Ох, что я говорю, нет… — сказал Катон.

Брендан улыбнулся, голубые его глаза блеснули, потом сел, свалив ногой высокую стопку книг. И уже откровенно засмеялся.

— Но ты веришь в воскресение и жизнь[84],— сказал Катон, — Если б я действительно верил сейчас в это, я бы тоже смеялся. Я не уверен, что вообще когда-нибудь верил. Ты веришь, и поэтому то, что ты только что говорил, должно быть, для тебя, своего рода бессмыслица, магическое заклинание мне, я понимаю, во спасение, как вещи, которые говорятся из-за занавески исповедальни, только, конечно, более изощренные. В конце концов ты веришь в персонифицированного Бога…

Брендан молчал.

— Ведь веришь, не так ли?

Выдержав паузу, Брендан ответил:

— Это другая история. Мы мыслим в личностных категориях, вынуждены так мыслить. Но Бог непредставим, непостижим и безымян. Dyspherastos и thaumastos. Знаю, все это старая «игра». Но человек живет этим, и все меняется. Ты никогда не жил этим по-настоящему, с самого начала был временным священником. Был им на собственных условиях. Теперь, когда, наконец, ты можешь перестать быть временным…

— И низвергнуться в бездну.

— Ты говорил об уходе.

— Не только говорил, а действительно выхожу из «игры».

— Неужели? Время покажет. Я не о том, что ты стал мирянином. Ты не сможешь уйти от Бога, просто пройдя какие-то формальные процедуры.

— Но, Брендан, ты веришь в Бога или нет? То есть я не обвиняю тебя в том, что ты прикидываешься, ты правдив, и благодаря тебе правдиво еще кое-что… но это ничего не говорит о Боге, я имею в виду, что даже ты не в силах выдумать Его! Так ты веришь в Бога?

— Невозможно честно ответить на вопрос, пока не знаешь, что он значит для спрашивающего.

— Не будь таким изворотливым. Если не знаешь, личностей ли Бог, то что происходит с твоей христологией?

— Я предоставляю Христу заботиться о моей христологии.

— Тебе бы законником быть. Помню, отец Белл говорил, что ты лучший теолог в ордене.

— Это было так давно, дорогой мой.

— И с тех пор ты перестал? Перестал мыслить, ты, у кого это так хорошо получалось?

Брендан ногой в тапочке ткнул книги на полу:

— Человеческая мысль имеет свой предел.

— А как же люди прошлого? В конце концов все мы долго думали над этим.

— Что мы можем реально знать о людях прошлого? Мы так мало понимаем взгляды, которые высказаны только в книгах. Горизонт нашего понимания и воображения так узок.

— А Новый Завет?

— Это исключение. Его исключительность — одна из немногих несомненных вещей.

— А твой приятель Платон?

— Дела человеческие — вещь несерьезная, но относиться к ним должно серьезно. Мы — марионетки в руках Бога.

— Он это сказал?

— Мы можем видеть Платона только сквозь туман его оригинального изобретения — европейской философии.

— А все те блестящие мыслители, которые пришли к учению о Троице?

— Согласен, блестящие. Разумеется, мы обязаны мыслить, по крайней мере, некоторые люди обязаны. Но размышление, таким образом, есть просто способ не дать себе вернуться обратно ко всякого рода иллюзиям, способ удержаться где-то вблизи истины, даже когда, особенно когда, истину невозможно сформулировать.

— Наверное, я больше похож на своего отца, чем привык считать. Он убежден, что религия — это чистое суеверие. Я начинаю думать, что по большей части это так.

— О да, конечно. Но, Катон, забудь о разуме и логике. Просто веруй в Христа, в Христа, которого Церковь не может у тебя отнять.

— Теперь ты говоришь, как протестантский проповедник. Но, Брендан, не потому ли ты едешь в Индию, чтобы убежать от своих мыслей?

— Нет, это не так.

— А как?

— Пора сменить обстановку.

— Здесь слишком хорошо живется?

— Нет-нет, пастырем можно быть где угодно. Нет… тому много причин…

— Назови одну.

— Слишком часто начал задумываться. Иногда чувствовал, что, если продолжу, то в недолгом времени мне откроется некая абсолютная истина обо всем.

— Почему не продолжил?

— Потому что знаю: если случится подобное, это будет иллюзия… одна из прекраснейших, ох, прекраснейших иллюзий. Самая мысль есть первородный felix culpa[85].

— Звучит как-то безысходно.

— Дело в том, что человек никогда этого не постигнет, не доберется до сути, никогда, никогда, никогда. И это никогда, никогда, никогда и должно послужить тебе надеждой и щитом, и дивным обещанием. Все наши измышления о Боге — иллюзия.

— Но Бог — не иллюзия?

— «Кто не отрешится от всего, что имеет, не может быть Моим учеником»[86].

— Не верится, что ты окончательно забросил теологию. Теология затягивает. Так что берегись!

— Знаю.

— Я должен идти, чтобы успеть на поезд в Лидс, он отходит в полночь. Когда я снова тебя увижу?

Брендан встал и включил еще одну лампу.

— На следующей неделе ухожу в затвор, а сразу по выходе из него покину Англию.

— Значит, до твоего отъезда я тебя не увижу?

— Нет.

— Приехать к тебе в Калькутту, если удастся раздобыть денег на дорогу?

— Лучше не надо.

Они помолчали секунду. Катон надел пальто:

— Значит, и меня бросаешь?

— И тебя.

Они смотрели друг на друга.

— Ты всегда был для меня последним прибежищем, — сказал Катон.

— Знаю. Но что тебе проку в таком последнем прибежище. Очередные подобные разговоры тебе не помогут. Да о чем, собственно, говорить?

— О, черт!.. — вздохнул Катон.

— На деле, я иду, куда ведет меня судьба, и, вероятно, не вернусь, по крайней мере, еще много лет. Тебе предстоит пережить всякое…

— Будешь мне писать?

— Вряд ли.

— А молиться за меня?

— Каждый день.

Катон стоял молча, не глядя на друга.

— Дождь на улице, — сказал Брендан.

— Да.

— Как доберешься до Кингз-Кросс?[87]

— Возьму такси. Не беспокойся.

— Есть что почитать в поезде?

— Куплю газету.

— Между прочим, видел объявление о смерти Люция Лэма? Его некролог был в сегодняшней «Таймс».

— Неужели? Жаль старика.

— Ты читал какие-нибудь из его стихов?

— Нет. Мне говорили, что они ужасны.

— Некоторые из ранних были довольно хороши, по крайней мере мне так казалось, когда я был мальчишкой.

Помнится, одно произвело на меня сильное впечатление. Оно называлось «Великий учитель».

— О чем оно?

— Сейчас не скажу… в памяти сохранилась только определенная атмосфера.

— Мне пора, Брендан.

— Обещай, что вскоре приедешь в Пеннвуд, уж на Рождество-то обязательно.

— В Пеннвуде не будет простой жизни и высоких дум, будут рождественские песенки, большие поленья в камине в сочельник, а в Холле семейное счастье.

— Съезди, чтобы их счастье было полным.

— Колетта беременна.

— Очень рад.

— Ну что ж…

— Ах да, хочу, чтобы это было у тебя.

Брендан пошарил в шкафу и вытащил темно-зеленый ящичек, обтянутый бархатом. Открыл его. Внутри уютно лежало испанское распятие слоновой кости.

— Ох, Брендан… ты не берешь его с собой?

— Нет, хочу, чтобы оно было у тебя. Я возьму твое, которое ты оставил на кровати в тот вечер, когда сбежал от меня. Хороший обмен.

— Спасибо… оно так красиво.

— А теперь прощай. Благослови тебя Господь!

На улице дождь лил как из ведра. Катон зашагал, ища глазами такси. Тяжелое распятие в футляре болталось в кармане макинтоша и при каждом шаге било его по бедру.


  1. Картина «Ночь» Макса Бекмана.

  2. Сэр Эдвин Лендсир Лаченс (1869–1944) — английский архитектор, планировщик Нью-Дели, автор резиденции вице-короля Индии, лондонского Кенотафа; был президентом Британской королевской академии художеств.

  3. Сэр Уильям Орпен (1878–1931) — британский художник-портретист, академик Королевской академии художеств.

  4. Клод Лоррен (т. е. Лотарингец) (ок. 1604–1682) (в Англии известный как просто Клод) — выдающийся барочный художник-пейзажист, родившийся во Франции и работавший в Италии.

  5. Джон Селл Котман (1782–1842) — английский акварелист и график, работавший в жанре пейзажа.

  6. Невеста (фр.) Прим. верстальщика

  7. Вздернутый (фр.).

  8. Они создают пустыню и называют это миром. (Tацит. Агрикола. XXX, 4.)

  9. Полная цитата: «Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что вам пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи и тело одежды?» Мф. 6:25.

  10. Шелли Перси Биши. Освобожденный Прометей. Пер. К. Бальмонта.

  11. «Сумма теологии» (1265–1273) — главный (и неоконченный) трактат Фомы Аквинского.

  12. На месте (фр.).

  13. Слегка измененная цитата из Книги Руфи: 1.16.

  14. Ин. 1:14–18.

  15. Игра слов: Даклингом (по-английски «утенок») Генри называет Гослинга («гусенка»).

  16. Джованни Гверчино (1591–1666) — итальянский художник эпохи барокко.

  17. В древнегреческой мифологии: слепой прорицатель, мужчина-женщина, из Фив.

  18. Порыв (фр.).

  19. Удар молнии (фр.).

  20. Бездна веры (исп.).

  21. Т. е. в Христа («Иисус сказал ей: Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет». Ин. 11:25).

  22. «Счастливый грех» (лат.).

  23. Лк. 14:33.

  24. Вокзал в Лондоне.