11156.fb2 Геологическая поэма - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Геологическая поэма - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯУЛЬТИМА ТУЛЕ[47]

Где океан, век за веком стучась

о граниты,

Тайны свои разглашает

в задумчивом гуле,

Высится остров, давно

моряками забытый,

Ultima Thule.

Валерий Брюсов

Вот ведь несчетное множество раз учила меня жизнь: никогда не думай только о себе — даже если тебе очень плохо, всегда найдется человек, которому еще хуже. А я, дурак, забыл об этом и, не обратив внимания на вид вошедшего ко мне в палату Евгения Михайловича, встретил его такими неосторожными словами:

— Я полагаю, хороший геолог после смерти попадает в ад — там он может в натуре изучать первопричины большинства геологических процессов.

Понимаю, шутка получилась не столько бодрой, сколько неуклюжей — она с головой выдавала мое душевное состояние, чего я, естественно, никак не желал. Однако старина Михалыч, этот на редкость чуткий человечище, остался странно безучастным. Он лишь вяло махнул рукой:

— Выкинь ты из головы свою работу. Думай просто о жизни… о чем-нибудь приятном, праздничном.

— Работа — это, собственно, и есть жизнь, и одно кончается вместе с другим, — все с той же неосторожностью отвечал я.

Он непонятно глянул на меня — вижу, хотел сказать что-то, но передумал. Или, скорее всего, не смог. И вот тут я заподозрил неладное.

— Знаешь, Михалыч, я бы сейчас с огромным удовольствием выпил граммов сто. Или сто пятьдесят. А ты?

Угловатый, как сугроб, в своем белом халате Михалыч грузно опустился на белый же табурет. После некоторого молчания проворчал:

— Глазастый ты.

Я постарался подмигнуть ему как можно беззаботней.

— Эх, доктора, доктора! Врачуете вы нас, врачуете, а скрытых наших способностей так и не знаете.

Михалыч помрачнел:

— Это раньше было врачевание, а теперь — медицина… «Худо дело!»— понял я и двинул уже напрямик:

— Ладно, выкладывай, старый черт! Что у тебя там случилось, ну? Экзитус леталис?

Он начал было что-то мямлить, но я обрезал:

— Врать не умеешь — не берись! Я ж тебя насквозь вижу.

Тогда он вдруг выругался, тяжело, от души, как, бывало, солдаты в окопах, и пошел:

— Пятиминутки! Планерки! Сплавная контора, а не больница!.. Тут секундами все решалось, а нас нет! Нет нас! Говорильню разводим… Шараж-монтаж!

Он вытащил платок, яростно высморкался. Я помалкивал.

— На днях читаю в нашей стенгазете, — уже поспокойней, но все еще крайне сердито продолжал он. — Оборот коек, написано, увеличился с тринадцати и шести десятых до четырнадцати и семи десятых процента, послеоперационная лежальность уменьшилась с четырех и трех десятых до трех и девяти десятых процента. Лежальность — омерзительное словечко до чего!.. А я плевать хотел на красивый показатель лежальности! — внезапно взвинтился он. — Я б его, такого человека, полгода держал на больничной койке. Хоть за свой счет! Веревками прикрутил бы!..

— Кого?

— Писатель, — Михалыч насупился и вмиг как бы постарел. — Только-только исторический роман закончил — и сразу к нам угодил. Такую глыбину своротил… она его, считаю, и доконала. Работал, как крестьянская лошадь… Думал, вот станете вы у меня ходячими — я вас познакомлю… Талантище. Лет на двадцать моложе нас с тобой… был…

Он умолк, потянулся к стоявшей возле меня тумбочке и взял с нее песочные часы, неизвестно когда и почему здесь оказавшиеся. Рассеянно повертел их, поставил обратно. Я ждал.

— Ну, раз попал к нам, так попал. Прооперировали тебя — и лежи себе спокойненько. Так нет же, весь как на иголках — ему, видите ли, стыдно, когда приносят судно. Готов провалиться, когда надо попросить утку. Эти мне деликатные натуры! Стыд превыше жизни…

Вид у Михалыча был убитый. Тонкие редкие волосы встопорщены, в глазах — беспомощность. И я вдруг подумал, что почти все в нем, так сказать, «не совсем», то есть лысоват он, полноват, ростом не высокий и не низкий. Вот только доброты ему отпущено по полной мерке — это я запомнил еще с первой нашей встречи весной сорок третьего года в санитарном поезде, идущем в Среднюю Азию. Военврач, он сопровождал раненых, работа у него была адская, и вот эта его ни на секунду не угасавшая доброта буквально врачевала нас всех. Однажды мы с ним разговорились, и оказалось — земляки…

— Он что, поднялся и пошел? — спросил я, припоминая суматоху, возникавшую утром где-то в конце коридора.

Михалыч чуть повел плечом и, глядя в пол, пробурчал:

— Конечно, швы и разошлись… А мы в это время сидим, мыслим, как снизить процент лежальности… Эк-кономисты!.. Койко-дни, койко-люди!.. — В голосе у него вдруг прорезался злой сарказм. — В воинских наставлениях Петра Первого говорилось: «А медиков и прочую интендантскую сволочь во фрунт не ставить, дабы они гнусным своим видом не наводили уныние в войсках»… С той поры наш брат далеко шагнул. Респектабельным стал — куда там! Теперь уже не он та сволочь, которую даже во фрунт было зазорно ставить, — а пациент сволочь. Медицина — почти промышленное производство. Ну, а врач, он уже вроде как директор завода. Административной власти вкусил. По отношению к больному повелительные ухватки усвоил — еще бы, ведь он того голеньким знает: от одной его подписи — не врачебного искусства, нет — а просто от его закорючки на бумажке зависит благополучие или даже судьба человека… Откровенно говоря, за все-то годы среди коллег своих разных я повидал. Так сказать, некоторое количество отдельных случаев, порой еще имеющих место кое-где и кое-когда…

Друг Михалыч окончательно расстроился, засопел, опять сгреб песочные часы, повертел их, поставил на место. Продолжил уже без прежнего злого запала:

— Я считаю, некое цеховое высокомерие взрастили мы в себе, неприметно взрастили. Профессиональную гордыню… Нет, я понимаю: да, подвижничество… да, успехи… признание, авторитет — все это заслуженно. Ведь были же Пирогов, Даниил Заболотный, Богомолец… наши фронтовые врачи — скольких я знал… И был русский земский врач — это, как я понимаю, тот же Чехов, только не пишущий рассказы… Был, наконец, легендарный доктор Гааз, о котором еще Герцен вспоминал… Но ведь дело-то в чем: вот сидит перед тобой холодный профессионал… титаническое самоуважение — мы, мол, тоже пахали! — и переживает, черт подери, звездные часы упоения властью, вот она, беда-то, в чем!.. Ну, и дождались — уже появилось расхожее представление о «настоящем» хирурге: и крут он до грубости, и на сестер матом рявкает, поскольку-де работа у него шибко нервная, и после операции обязательно «вмазывает» стакан неразбавленного — опять-таки по причине нервности… Но как же, граждане, быть с чеховской деликатностью, а? А ведь он говорил: «Врачебная деятельность может быть очень симпатичной, буде сам доктор не собакой»… Профессиональная этика! — По его лицу пробежала тень. — Вот слышу, что уже начинают брать взятки. Кое-кто кое-где. Вопрос ставится, как на большой дороге: хочешь жить — гони деньгу… Обирать страдающего, может, даже умирающего — большей меры падения не представляю!.. Так-то вот, капитан: загубить интеллигентность легко — воссоздать же ее трудно, ох трудно…

Да, старине Михалычу было хуже, чем мне, намного хуже. Требовалось хоть как-то отвлечь его, и срочно!

— Проблемы будут всегда, это даже хорошо, — бодрясь изо всех сил, сказал я. — Ведь если старая одежда делается тесной — значит, мы растем, не так ли?

Он мельком, искоса глянул на меня, словно хотел сказать: «Не ожидал от тебя, капитан, столь явного идиотизма», и снова занялся песочными часами. Некоторое время он завороженно наблюдал за едва заметной струйкой, льющейся сквозь узкий пережим стеклянной колбочки. Потом вдруг улыбнулся. Я бы сказал, как-то по-детски улыбнулся:

— Поверишь, как гляжу на эту вещицу, так каждый раз поражаюсь… И сам не знаю — чему… Простая штуковина, а вот есть в ней что-то такое, а? Не находишь?

— Нахожу, — искренне согласился я. — В стойках песочных часов есть что-то от колонн дорического храма. Некий намек на Парфенон, а?

— Вот то-то и оно, — вздохнул Михалыч, не сводя глаз с песчаной струйки. — Знаешь, в средние века был такой врачеватель — Арнольд из Виллановы. Советовал: «Утром на горы свой взор обрати, а под вечер — на воды». Каково? Вся тебе психотерапия тут… — Помолчал, вздохнул и с поистине философской грустью подытожил — Мудрость — ум сердца. Ныне ее место заняла образованность…

— А это плохо?

Он с какой-то нерешительностью оглядел меня, словно сомневался, стоит ли говорить.

— Он… — Михалыч указал кивком в сторону двери, поколебался и, с трудом пересиливая что-то в себе, добавил: — Покойник… вот он рассказывал. Один его приятель написал рассказ, и там, между прочим, было описание старинного бурятского способа врачевания какой-то внутренней болезни. Какой или каких — досконально не знаю, да и не в этом суть. А происходило это якобы так. Режут козу и ее неостывшую еще печень, почки или еще что-то прикладывают к телу больного — при этом, ясное дело, следуют каким-то особым правилам. Ну, а затем заворачивают его в горячую, влажную шкуру этой же козы и оставляют лежать час, два или сколько там положено… Ладно. Рассказ был отправлен в Москву. Опубликовали его в каком-то журнале. Опубликовать-то опубликовали, да, но описание этого лечения начисто убрали — мол, не хватало еще пропагандировать на всю страну варварство и суеверие… Вот такие пироги. Все, что не в белом халате, — все это вред, ересь… Образованность заедает. А ведь необразованные наши предки были куда как мудры. Хлеб-то мы едим, ими впервые взращенный…

Тут я заикнулся было о лекарственных травах, что свободно продаются в аптеках, но он сморщился, замахал руками.

— Все это не то, не то, капитан! (Я был в звании капитана, когда мы познакомились, и Михалыч этого не забывал.) Параллельные методы! Вот жил у нас тут старичок один… Нет, он, слава богу, и сейчас живет, — торопливо поправился он. — Потихоньку пользовал людей средствами восточной медицины. Растения — это у него само собой, но еще — минералы различные, порошки металлов… медвежья желчь, кабарожья струя, тарбаганий жир, медвежий жир… Цитировал мне из какого-то древнего манускрипта: «На земле нет ничего, что не могло бы быть лекарством»… Наш брат — из шибко правильных — конечно, не одобряет: знахарство, мол, шарлатанство… Иногда вот нет-нет да и задумаюсь: откуда оно пошло, это деление знаний на «чистые» и «нечистые»?..

— От попов, конечно, — пошутил я. — Сие, мол, от бога, а сие — от лукавого.

Он задумчиво кивнул, но, видимо, не мне, а каким-то своим внутренним мыслям.

— Ну какая больному разница, кто изобрел новое снадобье — чукотский колдун или Луи Пастер, если оно помогает, и однако ж… Нет, друг мой, это большое несчастье, когда монополизируют поиск и понимание истины…

Едва он сказал это, как что-то тревожно шевельнулось у меня в памяти, но что — я не успел или не сумел уловить.

— …В этом беда научных школ, — продолжал говорить Михалыч, но я уже не слышал его, почти не слышал, Перестал понимать.

Ночью была гроза. Лиловые ветви замедленно набухающих молний. Неторопливый взрыв с сухим треском — звук такой, будто над самой крышей некий великан зло раздирал огромный кусок крепчайшей ткани.

Это и разбудило меня. На ощупь сдвинув занавеску, я долго и бездумно смотрел за окно, пока не понял вдруг, что там, в вышине, все изменилось, что я вижу над собой небо, полное звезд, и что пустынные черные провалы меж ними — остатки туч, уносимых куда-то вселенскими ветрами. Лучшего подарка судьба не могла бы преподнести мне в эту ночь: сначала гроза, освежившая мир (показалось, я даже ощущаю электрический запах озона, как это бывало в горах), а затем — вот это великое надмирное зрелище звездного неба. Спасибо. Не знаю — кому, но спасибо.

Подумалось: когда же ты в последний раз вот так — спокойно, отрешенно — взирал на звезды? Думал, думал, но так и не смог вспомнить. Что ж, жизнь у всех нас почти одинакова: работа, жилище, дневные улицы с толпами людей, ночные фонари, электрический свет в квартире. Даже в поле и то, помнится, чаще всего как бывает: маршруты, усталость, скорей бы к костру, к горячему чаю, а потом — в палатку, в спальный мешок. Дело понятное. Но там-то хоть выпадают ночевки под открытым небом, нечасто, но выпадают. А вот в городах… И тут вдруг мелькнула мысль, этакое маленькое неожиданное открытие: в городах-то ведь днем нет горизонта, а ночью — неба. То есть нету как раз того, чего, казалось бы, невозможно не видеть, коль уж ты родился на земле человеком. И вообще нет уже многого, чем она, земля, щедро оделяла всегда и — всякого… «Утром на горы свой взор устреми, а под вечер — на воды…» Многие ли в нынешних городах могут позволить себе такое?

Несчастный философ Луций Сенека, на свою беду пытавшийся научить хоть чему-нибудь разумному монстра Нерона, как-то написал: «Если б на земле было только одно место, откуда можно наблюдать звезды, к нему непрерывно со всех концов стекались бы люди». И стекались бы. Если б действительно было всего одно такое место. А так — звезды-то в принципе доступны любому и в любое время. Значит — можно и не рваться, не спешить, поскольку всегда успеется, а пока что займемся более неотложным — одних домашних дел вон сколько накопилось. Телевизор опять же. Гости. Дети. И завтра рано вставать. Да, звезды подождут.

Конечно, сегодня нам не надо определять начало сева по положению на небе Сириуса. И караванные пути, пастушьи тропы через пустыню, через степи не надо прокладывать по светилам. Смотреть на них — стало уделом специалистов… И все же, будь моя воля, я вменил бы в обязанность каждому человеку хоть раз в месяц проводить ночь наедине со звездным небом.

«Две вещи наполняют мой дух вечно живым и все большим благоговением — звездное небо надо мной и нравственный закон во мне». Это Кант. Старина Иммануил Кант…

«Закинь кверху голову — над тобой бездна. Разве это не страшно?»— однажды в то памятное лето сказал старик Бруевич. Я, конечно, не понял его тогда — слишком молод я был. Молод и глуп…

Впрочем, сохраняется в памяти одна ночь, но то было тоже давно.

Госпиталь наш располагался в Самарканде, в части города, именуемой Багишамал. Ветровые сады — вот что означает это по-русски. Красивое название. Прекрасна была и действительность — многие койки с выздоравливающими стояли в пригоспитальном саду, под деревьями, на которых дозревали абрикосы. Жужжанье пчел. Цветочные, фруктовые запахи. Скрипучий, очень мирный, домашний крик ишака за глинобитной стеной. В безмятежной голубизне — пухлые белые облака, из которых ты знаешь, не вывалится вдруг черное распятие фашистского самолета. Черноволосые шустрые дети, коричневые не от копоти пожарищ, а от доброго южного солнца, приносили нам дыни. Захаживали степенные аксакалы, расспрашивали о фронтовых делах, выпытывали, не доводилось ли нам случайно встретить где-нибудь на военных дорогах их сыновей, родственников, просто знакомых. Дедуси пытались угощать нас местным жевательным табаком, дарили ножи, тюбетейки, табакерки, сделанные из маленьких сушеных дынь. «Гитлер», — говорили они и с отвращением сплевывали в сторону.

Иногда, бывало, подумаешь, и, честное слово, горло перехватывает от мысли, сколь огромна и солнечна наша страна, сколь великое множество за твоей спиной работящего люда, денно и нощно делающих порох и танки, выращивающих хлопок и хлеб, и как много этих ребятишек, черненьких, рыженьких, беленьких, которые, к счастью, никогда не увидят ни одного гитлеровского солдата…

Ко мне особенно привязался один старичок узбек. Он работал у нас же, в госпитале. С утра до самой ночи он ездил туда-сюда на безотказном своем ишачке, запряженном в несоразмерно огромную арбу, привозил дрова, продукты, воду, что-то куда-то увозил и вскоре появлялся вновь. В свободные минуты, которых у него случалось не так уж много, он спешил ко мне. «Эй, капитан, батя идет!»— весело кричали мне раненые. Может быть, я действительно напоминал ему где-то воюющего сына. А что, у нас, у даурских казаков, этой азиатчинки всегда хватало. Наши отдаленные монгольские прабабки упрямо давали о себе знать то в очертаниях скул, то в разрезе глаз, то в жесткой черноте волос.

Когда я был уже ходячим, Наркул-ата — так звали моего старика — повез меня на ишачке в свой кишлак, расположенный под самым боком города. Помню, дома он угощал меня пловом, сетуя, что рис не тот, что плоха баранина и мало ее, но делать нечего — время трудное, война… Потом он, мешая узбекский с русским, и горестно закрывая глаза, долго о чем-то рассказывал скорбным голосом. Качал бородой, языком цокал. То и дело поминал имя Тимура. Мало-помалу я уразумел, о чем толковал старик. Перед самой войной ученые раскопали могилу Тимура. Вскрыли каменный его саркофаг. Потревожили древний прах, а делать этого никак было нельзя — дух страшного воителя вырвался в мир, и началась война…

Странные случаются совпадения, размышлял я ночью, лежа на кошме. Но мыслями о войне, делами войны я был занят достаточно долго и наяву, и во сне, поэтому хоть сейчас, в эти краткие дни вдали от нее, хотелось думать о чем-то другом. Самарканд был городом вояки Тимура, это так, однако не только его, но и астронома Улугбека. Величественные сооружения в этом городе хранили память о Тимуре. Звездное небо над городом хранило память об Улугбеке — и этот памятник был неизмеримо более высок и вечен…

Я помню, как перевалило за полночь. Вспоминаю, как близился рассвет и как я тогда в первый раз мысленно, но с ясностью необыкновенной увидел вдруг терминатор — границу раздела дня и ночи на земном глобусе. Вот он, миновав мое Забайкалье, Байкал, бесшумно несется по выпуклости Восточного полушария планеты, скользит по ворсу лесов, по глади равнин, по едва различимым зазубринкам гор. С востока на запад. С востока на запад. Тесня тьму. Изгоняя ночь… Небо вдруг показалось особенно черным, как это бывает перед рассветом. Но мало того — оно было бархатно-черным, и это уже по-южному, ибо у нас так не бывает. Большая Медведица стояла справа от Полярной и совершенно вертикально — ручкой ковша вниз. На юге, непривычно высоко, почти упираясь в зенит, стоял перетянутый косым трехзвездным поясом красавец Орион. Недалеко от него сияло нечто крупное, этакая бриллиантовая брошь — Юпитер, вероятно. На востоке, над светлеющей зоной восхода, довольно высоко, ярчайшей каплей золота красовалась Венера, эта неоспоримо первая дама небосвода. Вдохновенный художник, сотворивший эту грандиозную картину, не был бы самим собой, если бы не внес сюда маленький завершающий штрих. И он это сделал — гениально, одним мимолетным касанием кисти: вблизи Венеры вызывающе мрачный среди рассветно зеленеющего небосклона лежал на спине тончайший месяц тускло-багрового цвета… Я не знаю, как понять и выразить вечность, но если это страна, то вот это вот и было ее ландшафтом. Звездное небо. Прохладный предутренний мир. Ни свет, ни тень. Нейтральность. И тишина, которую нарушает только одно — бесконечное теченье мыслей… Да, приобщение к вечности, сказал бы я, если б обнаженная правда войны не лишила в моих глазах смерть всей ее торжественной тайны…

Memento mori — помни о смерти. Давнее латинское изречение. Некое подобие костлявого перста, поднятого назидательно-предостерегающе. Конечно, помнить о смерти надо — это хотя бы на время очищает душу, мысли от мелкого, суетного, преходящего. И…

Все, все, что гибелью грозит,Для сердца смертного таитНеизъяснимы наслажденья,—Бессмертья, может быть, залог!

Да простит меня великий дух Александра Сергеевича, но сколько раз я перечитывал эти строки, и, однако, смысл их оставался для меня непостижимым. Что делать, «бессмертья залог» мне всегда виделся там, в вышине, — в грандиозном, уходящем за пределы понимания размахе ночного «в алмазах» неба. «Помните о вечности!»— так я прочитывал надмирное трепетанье звездной морзянки, и эта «радиограмма» представлялась мне той необходимой второй половиной, которая вместе с memento mori образует диалектическое единство противоположностей. Поэтому мысль о них, двух этих противоположностях, невольно отделяла для меня от тех четырех пушкинских строк две следующие за ними:

И счастлив тот, кто средь волненьяИх обретать и ведать мог…

Но от начала времен небеса взирают звездами: «Бедный человек…» Или все же есть в этом взоре что-то иное?

«В южных районах СССР…»

Сейчас, из моего больничного окна, я видел Большую Медведицу тусклой, стоящей косо и, разумеется, уже не мог своими старческими глазами различать, что вторая от конца звезда в ручке ковша распадается на две — Мицар и Алькор. Однако небеса остаются небесами, в каком бы возрасте и с какой бы географической широты ни глядеть на них.

Михалыч сказал: медвежья желчь… тарбаганий жир… кабарожья струя… Еще есть изюбриные панты. Еще есть вовсе экзотический носорожий рог, якобы возвращающий старикам едва ли не юношескую пылкость.

И всех их нужно убивать, чтобы добыть нужное, — кабаргу, медведя, изюбра. Убивать, убивать, убивать…

Быть и остаться человеком даже в смерти — это ли не выше, чем быть живым любой ценой? Есть предел, за который даже любовь к жизни никого не должна заводить.

Кругом разлита тонкая тишина предутренних снов. Уже много-много лет такая же тишина стоит, наверно, над Орколиканом. Во время своих скитаний по тайге я не раз видел заброшенные поселки, поэтому довольно ясно могу представить себе, как он выглядит сейчас, Орколикан.

«Дикие свиньи топтали развалины, и узловатые корни лиан спешили захватить только что отвоеванную землю и забрасывали через стены хижин цепкие побеги, а вслед за лианами щетинилась жесткая трава… Через месяц от деревни остался рыхлый холмик, поросший нежной молодой зеленью, а когда пришли дожди, джунгли буйно раскинулись на том самом месте, где всего полгода назад были вспаханные поля».

Нет, тайга это делает гораздо медленней, как бы нехотя. Много лет она вообще как бы не замечает безмолвных человеческих жилищ. Солнечные дни не раз сменяются холодными осенними дождями. В ясные морозные ночи при синем свете луны мелькают среди домов смутные, почти бестелесные существа, и в тягучем сером свете следующего утра предстают запутанные цепочки недоверчивых следов, взбегающих на сугробы, похоронившие крылечки домов, вьющихся по безлюдной улочке, убегающих в лес. Проходят годы. В щелях между половицами зеленеет уже не первая трава, дряхлеют и обрушиваются потолки, а молчаливая стена тайги все еще продолжает оставаться в отдалении, там, где была. Не думаю, чтоб род человеческий был вечен. Имеющее начало, имеет и конец, но люди, надеюсь, еще долго будут жить на земле. Того же, кто хочет хотя бы приблизительно представить себе мир, покинутый последним сыном человеческим, я привел бы на заброшенный таежный прииск. Не в хаосе скал, никогда не видевших людских жилищ, не в пустыне, где их быстро занесут сыпучие пески, и не в киплинговских джунглях, а именно там он мог бы воочию увидеть равнодушное лицо природы, безучастно глядящей пустыми глазами на ветшающие творения человека. И это, поверьте, было бы страшное зрелище, ибо даже ненависть не так невыносима, как забвение. Если тебя ненавидят — значит, принимают твое существование всерьез, а если не помнят — тебя не было и нет.

Нехорошо, когда человек в тайге уходит оттуда, где он жил. Но он бывает вынужден поступать так, Я теперь хорошо понимаю, почему Семен Исаич Игнатов, начальник Орколиканского прииска, всякий раз зло и страдальчески морщился, начиная разговор о неизбежной ликвидации прииска.

Меня, совсем еще зеленого специалиста, прислали сюда ознакомиться на месте с положением дел, изучить документацию и, так сказать, инженерно обосновать закрытие прииска. Но все это было, как я понимаю, больше для очистки совести, ибо дни Орколикана к тому времени были все одно сочтены — земля оскудела. добывать стало нечего, работы закрылись. Народ уходил, и более половины домов пустовало. Я тогда впервые в жизни стал свидетелем агонии целого поселка, и, признаюсь, это было безрадостное зрелище. Выезд из таежного Орколикана был делом весьма непростым, поэтому почти вся обстановка в домах оставалась: сундуки, шкафчики, кровати, детские качалки, столы, стулья, а во дворах кое-где уцелели даже заботливо сложенные поленницы дров. Проливные дожди подолгу обмывали крылечки домов, и они после этого так и стояли чистенькими, нетронутыми, но это была не та чистота, что наводится заботливыми руками женщины. Это была чистота запустения, в ней было что-то нечеловеческое. Вокруг домов, как бы осторожно приглядываясь к новым местам, щетинистыми островками пробивалась трава. Она пока еще нерешительно жалась к стенам, но было видно, что в будущем она перейдет в наступление на выбитые человеческими ногами ленты дорожек и площадки дворов.

Поселок стоял на покатом левом берегу Орколикана. Вплотную с юга над ним возвышались горы. Когда-то их покрывала лиственная тайга, но уже задолго до моего здесь появления от нее остались лишь трухлявые подобия пней и разрозненные группки молодой поросли, делавшей округлые вершины гор похожими на арестантски остриженные пятнисто-сизые головы. Где-то в середине зимы наступало время, когда обессиленное солнце проползало так низко, что вовсе не показывалось из-за этих гор. Перелом наступал в начале марта, в один из дней которого оно на минутку проглядывало в седловине между двумя сближенными макушками и тотчас скрывалось. С этого дня начиналось постепенное возвращение солнца на орколиканские небеса.

Весь поселок, если смотреть с горы, представлял собой скопление беспорядочно рассыпанных вдоль реки маленьких серых коробок. Причем та половина поселка, что была расположена выше по течению, еще жила. Над ней вставали медлительные столбы дыма, похожие на беличьи хвосты, между домами двигались фигурки людей. Нижняя часть поселка оставалась мертвой, сколь долго бы ни смотреть на нее. И только над самым крайним домиком на фоне отвесных береговых скал цвета старого чугуна синеватым растрепанным пером покачивался жидкий дымок. Там, на отшибе, вдвоем с четырнадцатилетней дочкой жил странный человек по имени Сашка.

Божедом, но о нем после. Сначала о старике Иннокентии.

Старик Иннокентий был коренаст, крепок. Одет всегда опрятно. Свеж лицом. Щеки румяные. В обрамлении шелковистых усов, бороды — влажно-красные губы жизнелюба и сластены. В бойких глазах — веселая хитрость. Не курил. Спиртного за всю жизнь капли в рот не взял. Бранных слов чурался. Никто не мог сказать, сколько ему лет. Одни утверждали, что пятьдесят, другие — восемьдесят. Сам же он, если спрашивали, отвечал уклончиво, отшучивался, плел что-то мудреное — от времен первых приисков в тайге. Кстати, таежник он был матерый, под стать эвенку. И золотое дело, чувствовалось, знал отменно, но тут он юлил, прикидывался человечком темным и недалеким.

Однажды я выручил его, и после того он стал захаживать ко мне — покалякать о разных разностях, попить медленно, со вкусом чайку с монпансье. А дело было так. Однажды утром я направлялся к приисковой конторе, большое, добротное здание которой было, пожалуй, единственным, что продолжало еще напоминать о зажиточных временах давнего золотого бума. Я уже подходил к крыльцу, когда из-за утла выбежал некто невеликий, багроволицый, глаза — как лупленые яйца. Он оттолкнул меня и с чрезвычайным проворством, повизгивая, сиганул вверх по ступенькам. Следом за ним, бухая оранжевыми яловыми сапогами, вынесся Игнатов. Вид у него был презлющий, зубы оскалены, руки выставлены на манер медвежьих лап, изготовившихся сграбастать и растерзать. Мне показалось, что сей здоровенный дядя пьян. Не рассуждая, я кинулся на него, обхватил, стал поспешно выпаливать обычные в таких случаях урезонивающие слова. Он вырвался и с хриплой руганью устремился на крыльцо, но я догнал, повис на нем, и мы оба сверзились вниз. Все дальнейшее пронеслось быстро и скомканно — Игнатов каким-то образом лягнул меня в живот своим роскошным сапогом (такие в нашей приисковой лавке стоили шесть рублей на боны, а это было далеко не то же самое, что просто на рубли), вскочил и бурей полетел к двери. Грохнуло, хлопнуло, стихло.

Когда чуть спустя я прохромал в контору, там стояла тишина, но отнюдь не благостная. Возле окошечка, где старатели сдавали «подъемное» золото, то бишь вольноприносительское, мрачным монументом высился Игнатов. Готовый буквально сожрать с потрохами, он глядел на давешнего беглеца, а тому и горя было мало. Он похихикивал, разводил руками и что-то говорил, то и дело указывая на раскрытое окошечко. Я приблизился. За окошечком виднелась веселая физиономия дошлого китайца Фына.

— Твоя мало-мало опоздал, моя мало-мало принимал! — смеялся он, глядя на Игнатова.

Приемщик золота, лицо, поставленное от государства, Фын обладал известной независимостью и мог позволить себе немного похихикать над начальником прииска. Игнатов лишь сопел в ответ. На аналитических весах лежали пять небольших самородков.

Видимо, мое появление нарушило что-то. Фын замялся, вертя в пальцах пробный камень, отполированный кусочек черного диабаза, и позвякивая набором ключей — так назывались тонкие стальные пластинки с напаянными на концах кусочками золота различных проб.

Беглец — я все еще толком не разглядел его — уставился на меня.

— Запрещаю! — рыкнул Игнатов. — Не принимать! Беглеца это ничуть не обескуражило.

— Ох, Исаич! Ох, миленький! — чуть ли не обрадованно заверещал он. — Тожно нарушаишь закон-та ить, а? Ить сам знашь, а нарушашь! Золотцо-та на весах!..

При этом он с некоторой надеждой поглядывал в мою сторону и слова свои явно адресовал мне.

— Отпрыгни! — ненавистно проскрежетал Игнатов. — И нечего глядеть на инженера!

— Батюшки, неужель инженер? — ахнул тот и мигом очутился возле меня. — Молодой-то какой! Ай-яй-яй… А я тут золотцо приволок… Нашел — и скорей сюды, ох-ох!.. Иду это я по ключу Не-приведи-бог… («Не-приведи-бог» было местное, старательское название; на топографических картах ключ этот обозначался исконным эвенкийским наименованием — Чуачанки). Бадан копаю, черемшу собираю… глядь — оно, родимое… блистить! Ах ты, ёлки-моталки! А перед тем аккурат дожжик прошел, так его, понимашь, с горушки-та и смыло-сполоскало… Дуракам везет, ги-ги!.. Вы уж не велите нарушать закон-та…

Закон не закон, но правило такое было, что золото — неважно, каким там путем добытое, — но если только оно успело лечь на весы приемщика, то уже становилось узаконенным, добровольно принесенным и сданным государству. На это и упирал стоявший передо мной симпатичный старичок — только теперь я как следует рассмотрел его. По молодости лет мне вдруг захотелось проявить власть. К тому ж и старичок, этот натерпевшийся страху бедолага, без подобострастия, но с такой надеждой взирал на меня. Фын отмалчивался, всем своим видом показывая, что его дело сторона. Молчал и свирепо насупленный Игнатов.

— Надо принять! — со всей возможной твердостью заявил я. — Пусть приносят, пусть сдают — государству это выгодно!

Едва я произнес, Фын тотчас засуетился, пошел колдовать и черкать ключами по диабазу, чтобы установить пробу принесенного золота. Старичок обрадованно потер ладошки, а Игнатов, не глянув на меня, пошел прочь и лишь напоследок бросил:

— Гнида ты, Иннокентий!..

Вечером, уже остыв, Игнатов втолковывал мне:

— Худому ты человеку помог, Данилыч. Не случись тебя — я бы его вместе с его золотишком во как! — И ногтем изобразил казнь известного насекомого. — Он ведь к Сашке шел — ему нес те самородки, а тот еще третьего дня разболтал про это. Ну, я и поджидал его…

— Откуда он взялся, этот Иннокентий! Раньше я его не видел. Старатель?

— Старадатель! — Игнатов нехорошо хохотнул. — Божий странник… Ладно. А что он с Сашкой дружить затеял — это мне не нравится. Вовсе даже не нравится…

И вот Сашка… Человек, отравленный золотом, так бы я его назвал. Перед самой революцией он по какому-то непостижимому выбрыку судьбы завел было себе некий прииск, и даже не прииск, конечно, а так себе — ямку, в которой через пень колоду копошились в грязи пять-шесть рабочих из самых горьких неудачников. Но это оказалось достаточно, чтобы на всю последующую жизнь в Сашкину голову втемяшилось понятие о себе как об одном из пострадавших от государственного переворота матерых золотопромышленников. И он затаил обиду на революцию, которая-де подрезала ему крылья в самом начале орлиного взлета.

Бедный глупый Сашка и иже с ним, эти магнаты грязных ямок! Они и не подозревали, что даже не нагрянь революция — все равно их участь была с математической точностью предрешена вплоть до десятого знака после запятой. Настоящими хозяевами тайги, ворочавшими десятками и сотнями миллионов, был со всей тщательностью, со всеми инженерными выкладками подготовлен план, по грандиозности своей сравнимый разве что с постройкой Транссиба. Предполагалось обширные территории здешней тайги вырубить начисто, так сказать, под бритву. Затем всю землю с оголившихся водоразделов и склонов смыть в долины и там пропустить ее через самые усовершенствованные золотодобывающие механизмы. С американской практичностью. Учредителям тайной компании, товарищества, или черт его знает, как они там называли себя, мерещилась прибыль астрономическая. Необратимая катастрофа, которая разразилась бы над северной частью Азиатского континента, тоже оказалась бы астрономической — образовавшийся после этой операции огромный уродливый лишай на физиономии планеты можно было бы свободно наблюдать хоть с Марса… Исполнение каннибальского плана таежных Ротшильдов было задержано начавшейся мировой войной, а потом окончательно похоронено Октябрьской революцией. Скальпирование Сибири не состоялось.

Первая наша встреча с Сашкой вышла на редкость дурацкой и бестолковой. Поскольку речь шла о закрытии прииска, я решил быть предельно тщательным в своей работе и коль уж похерить его будущее, то уверенной рукой. Собственно, здешний прииск не являлся каким-то одним, строго ограниченным, как пашня, местом, — под этим названием объединялась разбросанная группа больших и малых площадей, добычные работы на которых велись в разные десятилетия и с разным успехом, начиная с восьмидесятых годов прошлого века. Я решил положить на это хоть месяц, но обследовать их все и, если покажется нужным, задать кое-где линии проверочных шурфов. Имелась и еще мыслишка. Не бывает так, чтобы добытчики выбрали все до последней золотинки. Обладая некоторой сноровкой, старательским лотком и запасом времени, дотошный человек может на старых приисках намыть толику золота. Я ужасно хотел приобрести себе сапоги, именно как у Игнатова и которые выдавались только в обмен за сданные крупинки золота. По тем временам такие сапоги производили впечатление даже на улицах Иркутска и казались мне, вчерашнему студенту, почти недоступной роскошью. И вот представилась реальная возможность добыть себе обновку, поскольку орудовать лотком я умел, а из старых приисковых отвалов уж на пару-то сапог намыть золота как-нибудь можно.

Итак, на заброшенном прииске в низовьях ключа Не-приведи-бог я терпеливо промывал уже не первую порцию песка из высящихся неподалеку отвалов. Дело было под вечер. Мне повезло. Плавно замедляя кругообразные движения лотком, я разглядел среди темно-серой кашицы шлиха пару-тройку вожделенных крупинок. Зачерпнул ладонью воды и, держа лоток наклонно, полил на шлих. Вода унесла очередные песчинки тяжелых минералов, и корявые, ноздреватые кусочки золота предстали во всей очевидности. В этот миг чудесную вечернюю тишину прорезал истошный вопль:

— Не трожь! Мое!..

Я вскочил. Шагах в десяти от меня стояло некое невообразимое существо. Дрожащее лицо клочковато-мохнатое, бурое, глаза — белые, одичалые, одежда — черт знает из чего, на голове — облысевший зимний треух, на ногах — кожаные ичиги, отвратительно сырые, настолько пропитанные водой, что слово «всмятку» подходило здесь как нельзя более кстати. А в прыгающих руках — ружье, безобразный дробовик, годный только на свалку. У меня мелькнула мысль, что курок у этой рухляди наверняка сбрасывает, и в таком случае трясущееся таежное чудо может, само того не желая, очень просто всадить мне в живот заряд дроби.

— Брось лоток! — взвизгнуло чудо.

Решение пришло мгновенно. Я с силой метнул в него лоток, а сам кинулся в сторону, упал на песок и тотчас вскочил. Мой противник лежал навзничь — тяжелый лоток угодил ему в грудь.

— Убили-и! — дико орал он, мотая головой. — Караул! Убили!..

Я приблизился к нему. Тот продолжал надсаживаться, рыдая и захлебываясь. Кричал он пронзительно и непрерывно — откуда только силы брались. Будто подсвинок, которого несут в мешке на базар.

— Уби-и-ли!..

У меня звенело в ушах. Злость вся прошла. Явились смущение и раскаяние. Не зная, что сказать, я наклонился к нему, тронул за плечо. В ту же секунду он с звериной ловкостью вцепился зубами в мою руку, ударил по ногам, и я оказался на земле. Он навалился сверху, сырой, вонючий, визжащий от злости. Блеснул нож. До сих пор изумляюсь, как я умудрился поймать его за запястье. Жилист он оказался неимоверно. Бросив свое «убили», он выкрикивал уже иное — «убью!». В молодости я был достаточно крепок, но тут мне пришлось буквально из последних сил удерживать его руку с ножом.

— Мои прииска… — хрипел он. — Убью! Не трожь!.. Золото… мое!..

Брызжа слюнями, он лез мордой к моему горлу, нацеленный укусить, вцепиться, разодрать. Я защищался второй рукой, хватаясь пальцами за его щеку, зубы и чуть ли не за язык.

Что там говорить, схватка получилась животная, откровенно безобразная… Наконец мне удалось пустить в ход ноги и сильным ударом отшвырнуть его прочь. Он подхватился и с удивительной быстротой умчался в засиневшие сумерки, в заросли подлеска, снова вопя надрывно и жутковато:

— Уби-и-ли-и…

Возвратившись в Орколикан, я порасспросил людей, в какой-то мере уяснил себе личность этого человека и махнул рукой на происшедшее. Не сказать, чтоб я был таким уж христосиком, но у меня хватило ума сообразить, что грех держать зло на обиженного богом. К тому ж через несколько дней Сашка сам приплелся ко мне и слезно молил простить: он-де принял меня за варнака, пожелавшего ограбить и убить его…

— Сашка, он без царя в голове, — попивая чаек, авторитетно объяснял мне старик Иннокентий. — А все оттого, что бабы при ём нету, вот дурна кровь-та внутрях и застаиватца. Да еще на золотишке свихнулси. Золото! — Он фыркнул весело и презрительно. — Истинно золото в жизни — баба есть… Ты вот не ходок по бабьему делу — я таких враз угадаю, — потому я с тобой без утайки. А так-та я молодых мужиков шибко не люблю. Кобеля, чисто кобеля. Ничё путем делать не умеют. Борони бог, скоко я из-за их намаялси — спортють бабу, дак она опосля того ни в каку к себе не подпушат… Не насластит, мол, а напакостит, — во как про их знающие-та бабы говорят. Девка, та не понимат, потому ей молодого давай. А баба, котора понимат, она завсегда меня выберет. Ты не гляди на меня — дескать, в годах, — я, паря, хоть счас любу бабу разорву… А женитца, паря, у меня ни в жись не выходило, потому как состоять при одной бабе никак не могу. Мне кажну хотца. Известно дело: даже мышь в одну дырку не лазит — отнорок себе делат…

Старик Иннокентий словоохотлив, благодушен. Видимо, таскаясь с прииска на прииск, подолгу таинственно исчезая куда-то, он нигде не встречал другого такого слушателя, как я. Оно и понятно: за подобные откровения приисковые мужики — народ простой, без затей — очень скоро набили бы ему морду.

— Баба, она ласки требоват, — голос старого самца делается бархатным, по-котовьи мурлыкающим. — Ей твои разговоры про мущинские ваши дела без интересу. Ей подавай про то, кака она из себя красивенька, како у ей бравенько то да сё. Они это пуще меду любют. Я их, бабоньков этих, беда как шибко знаю. Ихней сестры у меня перебывало — ку-у-ды тебе с добром!.. Это теперича тайга обезбабела, а тады-та, раньше-та, было их — и-и! — Он сладко жмурится, смеется, машет рукой. — Как, бывалочи, попрет из тайги старатель с золотишком — дак они все туточки, прям-даки зузжат круг него, адали мошката кака: золото, известно дело. Токо бабу золотом ить не насластишь. Они, бывалочи, опосля старателя ко мне жа и бегут: «Кешень-ка, утешь, мил-друг, мне для души чевой-тa такова хот-ца…» Чё ты будешь делать! Ладно, приму, утешу. Все ладом. Уходит она, а глядь — под окошком втора шебаршит, а там, смотришь, треття… Я, паря, за мармеладом ни в жись не гналси. Бывалочи, всяку обласкаю. Пущай хошь рожа жабья — была б снасть бабья, вот оно как…

Выверты и изъянцы натур человеческих для меня тогда были еще в диковину, поэтому старик Иннокентий представлялся мне неким уникумом. Его восхваления женщин бывали столь чрезмерны, красочны, исходящи ласковыми слюнями, что само собой возникало сравнение с гурманом, который прежде чем сожрать поросенка, любовно украшает его петрушкой, укропом, фигурно нарезанной морковкой.

— Через них я и жив, — уже став задумчивым, произносит он. — Через них да еще через тайгу нашу матушку… Котора баба молода да ядрена — с той, паря, и сам моложе делашси. Ей-богу. Сказку про живу воду слыхал, поди? Дак я смекаю, это про молоду бабу сказано. Поди, старик какой-тось попробовал таку, враз помолодел да от радости-та и придумал сказочку. Ты верь мне, это дело спытанное… А насчет тайги…

Он надолго умолкает, причмокивая «момпасеей», всасывает чай. Отдувается. Потом неожиданно ясным голосом говорит:

— Ты думашь, пошто я не живу в городе аль там в деревне? Потому как, паря, город — отрава. Вонь, шум, духотишша. И с этого тебе боку люди, и с того — люди, и над головой — люди. Там и бабы-та все больные, у их червь внутрях… Рази ж тама можно здоровье себе сберегчи?.. Шибчей того — заводы эти… Ну их!.. А в деревне… в деревне, паря, пущай лошадь работат — у ей четыре ноги… Тайга! — С особенным чувством произнеся это, он растроганно моргает, жует губами, сглатывает слюну. — Туточки, в тайге-та, Я сам себе царь. И здоровье мое от нее жа. В ей, паря, чего-чего нет, токо знать надо… Вот изюбриный корень, слыхал, поди? Показал бы я, да тебе оно ни к чему… — захихикал старик Иннокентий.

— Э, паря, тебе покажи, а ты — другому, другой — треттему, и пошло-поехало… Долго ль кончать тайгу… — Он сокрушенно качает головой, потом возвращается к раз говору. — А еще свежанинку кушать надо. Полезно. Тут, паря, к душе своей прислушивайси — душа-та, она сама знат, кады ей свежанинку надо. Как нутрё засосеть — тут и кушай… Эдак, паря, иду я однова по тайге, вижу — медвежонок, махонькой такой, от меня на лесину влез, да как шустро-та! Я как увидал его — враз нутрё засосало: дай свежанинку, дай сыру печенку!.. А у меня, адали на грех, одна мелка дробь на рябчика. Добро. Стрелил раз — сидить, варнак, сидить да кричить, да жалобно так, адали ребятенок. Другой раз стрелил — опять сидить. И в третий тож, и в четвертый… Все патроны извел, всего сквозь подырявил, а он все сидить. И кричить… Потом уж свалилси — тожно кровь вся вышла, он и сомлел… Покушал я печеночки. Мя-я-гонькая, ажио во рту таеть. Враз нутрё отпустило… Вот оно, здоровье-та — все от тайги- матушки, от нее все, да-а…

В те времена ни о какой защите природы, животного мира и прочем таком я и слыхом не слыхивал, если не считать безличного призыва: «Берегите лес от пожара!» Охота была доблестью, пальба по живому — делом естественным. Однако ж рассказ старика Иннокентия неприятно резанул меня по сердцу — сразу вспомнилась та недоброй памяти охота на сохатиху с дядюшкой Дугаром…

— Это еще чё! — журчит дальше благодушное повествование. — Вот бывал я далече на востоке, дак там для здоровья еще не то придумали…

И он обстоятельно рассказывает о хитрости, завезенной не по-доброму сметливыми иноземцами: надо убить беременную самку тамошнего горного козла (дальневосточного горала, как установил я позднее), вырезать из нее плод вместе с оболочкой и, сварив, приготовить что-то вроде студня. И кушать понемножку. «Шибко, шибко бравенько для здоровья», — сияя, заверяет старик Иннокентий.

— Иногда я жалею, что бога нет…

— Ну, а кады баба мне вовсе не нужна станет — тут я себя и кончаю. К чаму жить дальше-та, верна? — подытоживает старик Иннокентий.

…Как издавна водилось на приисках, на Орколикане тоже бытовали свои рассказы о таинственных золотых жилах, найденных когда-то и кем-то, о сказочно богатых россыпях по неведомым ключам и прочем в этом же духе. Когда стало окончательно проясняться, что закрытия прииска не миновать, народ заволновался. Оно и понятно: не так-то легко, бросив хозяйство, насиженные места, срываться в неведомое с детьми, со стариками… Традиционные приисковые легенды о «большом фарте» зазвучали по-новому — теперь уже говорили о неких мифических самородках. Игнатову эти разговоры доставляли дополнительные хлопоты.

— Ты бы, Данилыч, разобрался со всем этим, — предложил он мне. — Болтовня болтовней, но кто знает…

Как и все, он в глубине души питал надежду на чудо.

Перетолковав с двумя-тремя людьми, я без труда установил, что начало заманчивых разговоров исходит от Сашки. К нему я и отправился.

Против ожидания, он встретил меня неприветливо, даже высокомерно. С топчана при моем появлении не встал — так и остался лежать, задрав кверху всклокоченную бороденку. Не говорил, а снисходительно цедил сквозь зубы. Хмыкал с выражением какого-то превосходства. Шевелил пальцами босых ног. Зевал. В общем, весь его вид ясно говорил: я вам нужен, а вы мне — нет, ну и пошли вы все туда-то!.. Пришлось проявить смекалку — отправиться к начальнику прииска и выпросить у него скляночку спирта.

Великий собеседник — алкоголь без труда разговорил невесть с чего зазнавшегося Сашку. Мы сидели за шатким столиком у подслеповатого окошка. Выпивали. На закуску ломали тяжелую серую лепешку. Макали в соль черемшу. Сашка захмелел быстро, круто, а захмелев, пустился в воспоминания. Хвастался и плакался попеременно. Я слушал долго, терпеливо, но терпение иссякло, и я начал осторожно наводить его на разговор о пресловутых самородках. К моему удивлению, он охотно подтвердил, что — да, самородки есть, и он знает, где именно, но не скажет.

— Я это дело сам дойду, — заявил он с хитренькой пьяной усмешкой. — Досконально все вызнаю, а там — письмо властям, в Иркутску. С сообчением…

У Сашки все было продумано. В благодарность за «сообчение» государство разрешает ему арендовать прииск. Контора у него будет в Орколикане. Своя печать. Круглая. Надпись на ней такая: «Арендатор Александр Филиппович Божедомов на своей резиденции сие поставил». Управляющим, может быть, возьмет Игнатова, но окончательно еще не решил.

В это время в избу, напевая, вошла Сашкина дочь. Проследовала прямиком за печку и начала что-то там делать, нарочито громко брякая и стукая. На пьяненькой физиономии будущего арендатора расплылась блаженная ухмылка.

— Видал? — он со значением поднял палец. — Хозяйка растет… За самостоятельного человека выдам, вот только жизнь наладится…

— Надо же! — насмешливо прозвучало из-за печки. Сашка подмигнул мне, с достоинством крякнул.

— Агашка, выдь к гостю!

В ответ донеслось прежнее:

— Надо же!

Сашка подумал и сбавил тон:

— Ладно, тожно чаю налей. Разговор у нас… Помедлив, Агашка вышла к нам, и я смог разглядеть ее. Для своих четырнадцати-пятнадцати лет она была развита с лихвой. Ноги толстые, и вообще вся фигура вполне определившаяся. Лицо, как говорится, кровь с молоком, но в то же время было в нем что-то ненормально здоровое, как это случается у умственно отсталых. Странная вещь, не раз наблюдавшаяся мною потом: обделив одним, природа как бы желает додать в другом. Волосы, ресницы у Агашки были черные, густые и глаза слишком темные, чтоб можно было прочесть в них какое-то выражение или мысль.

Наливая чай из чумазого медного чайника, она украдкой и весьма сильно ударила меня коленкой, при этом на лице у нее держалась застывшая, пожалуй, даже презрительная полуулыбка, что в сочетании с неожиданно резкими движениями тела производило настораживающее впечатление. Мне подумалось, что вот с этой же застывшей полуулыбкой она может вдруг ни с того ни с сего обварить человека кипятком.

— Слышь… ты… присядь с нами, — неудержимо икая, сказал Сашка.

На это она как-то свысока уронила свое «надо же!»— и вышла из избы.

Поглядев ей вслед, Сашка довольно заметил:

— Карахтер!..

Вдруг он вскочил и, на ходу бросив: «Погодь-ка, я счас тебе чой-та покажу», — умчался за печку. Пошуршал там и вынес небольшой, но, по виду, тяжелый тряпичный узелок.

— Гля, — он развернул его, и я увидел добрую пригоршню золотисто мерцающих зерен пирита. — Собирает да копит… Прячет от меня… Думает, не знаю… Ладно, пусть приучается — даст бог, ухватиста будет, кады до настоящего-та золотишка дорвется…

Бытовали россказни, что кому-то и где-то удавалось облапошить темных людей, выдавая этот тяжелый блестящий минерал за золото. Но, как я полагал, то случалось во времена царя Гороха — и только.

— Она что, думает — золото? — изумясь, спросил я.

Сашка захихикал, закивал и унес узелок обратно.

Странное дело, после того он как будто подобрел. Высказал надежду, что авось власть поймет, что ей с ним, с Сашкой, надо жить в мире, иначе у ней с золотыми делами в тайге «ничё путного не выйдет». После чего в порыве пьяной откровенности начал вдруг бормотать, что тайна самородков известна еще старику Иннокентию, и тот пытается обжулить его на этом, но только зря он хлопочет — не на таковского напал…

Поговорить со стариком Иннокентием не удалось. Еще дня за два перед этим, будто что зачуяв, он неведомо куда исчез из Орколикана. Делать нечего — злясь на собственную доверчивость, я все-таки отправился еще раз на ключ Не-приведи-бог, так как именно о нем говорил старик Иннокентий, сдавая Фыну свои самородки. Недели должно было хватить, чтобы обследовать его от устья до верховьев…

Вернулся я спустя десять дней. Ужасными новостями встретил меня Орколикан. Дня через три-четыре после моего ухода там вновь объявился старик Иннокентий. Засел у Сашки, в обитаемой части поселка не показывался, но сверху, с горы, его кто-то увидел и узнал. То, что произошло дальше, уже к моменту моего прихода успело стать до того измусоленным, перемешанным с кривотолками, облепившими это темное дело, что отделить правду от вольных или невольных домыслов решительно не представлялось возможным. Наверно, это неизбежно, когда очевидцев и участников чего-либо слишком много. Специального же следствия никто не вел, так что случившееся официально было отнесено к разряду несчастных случаев, а неофициально — сделалось еще одной из тех историй, бывалыцин, что десятилетиями таятся в глубинах тайги и иногда по вечерам у костров рассказываются на сон грядущий.

А началось все якобы с неизвестно кем разнесенного по поселку слуха о том, что Сашка продал свою дочь старику Иннокентию за бутылку самородков и видели-де, как она, Агашка, уходила с тем на рассвете в тайгу, одетая по-дорожному. (Размер этой бутылки изменялся от рассказа к рассказу: одни говорили — четушка, другие — поллитровка). Нашелся бездельничающий мужик, который не пропустил мимо ушей бабьи пересуды и не поленился сходить на тот конец поселка. Обратно он примчался с известием, что Сашка-де заперся в своей избе, орет и плачет в голос, грозится убить, если кто к нему сунется. Тут всерьез заподозрили неладное и отправились к нему уже гурьбой во главе с начальником прииска. Дверь Сашкиной полуземлянки была, точно, заперта, но за ней стояла тишина. Постучали, и тут в ответ раздались неразборчивые ругательства. Попробовали было по-хорошему — не получилось. Начали ломать дверь, но сразу же пришлось отступиться, поскольку изнутри грянули выстрелы. Отошли, начали советоваться, как быть дальше. Решили подождать, ибо охотников лезть через тесную дыру единственного окна не нашлось. Тем временем стемнело. Понимая, что человек не в себе, а стало быть — в беде, люди не расходились. Сбежавшиеся бабы ругательски ругали старика Иннокентия, который, мол, опоил Сашку «какой-то холерой» и увел Агашку. Мужики помалкивали.

Ночь прошла хоть и тревожно, но без особых происшествий. Сашка в избе то затихал, то принимался орать песни, причитать и плакать. Вскоре после восхода солнца кто-то подобрался к окошку, вгляделся и поднял крик, что Сашка-то, похоже, помер. Тогда, бросив опасаться, мигом высадили дверь, ворвались и увидели скорчившееся на полу тело хозяина, рядом — наполовину опорожненную четверть водки, непонятно откуда взявшуюся. Сашка был еще жив. Он хрипел, мычал, по лицу его текли слезы. Силился что-то сказать и непослушной рукой все время тянулся ко рту — решили, что просит пить. Принесли воды. Но Сашка уже кончался. Напоследок из разжавшихся его пальцев выпал один-единственный самородок, который породил дополнительные слухи и предположения, — мол, Сашка, чтобы не отобрали, все остальное золото проглотил, и оно, дескать, «продавило ему все кишки». Слухи эти так и остались слухами, поскольку тело, разумеется, никто не вскрывал, и Сашку так и похоронили с предполагаемыми самородками внутри.

Еще через пару недель в Орколикан заявился охотник-эвенк. В какой-то зимовьюшке за двумя хребтами отсюда он наткнулся на труп пожилого человека. «Его маленько умри-умри, — излагал эвенк на немыслимо ломаном языке, затем, чтобы объяснить причину смерти, достал нож, взмахнул им. — Его маленько отрезай… его маленько кончай, однако, да…» Если это ваш человек, кое-как втолковывал он дальше, то вам следует забрать его и похоронить под двумя скрещенными палками, как это делается у русских.

Поскольку речь шла об убийстве, никто из наших туда не пошел, да и далеко идти было, а дали знать в райцентр, и чем там в конце концов все кончилось, что выяснилось — я так и не узнал. Если, как твердо полагали в Орколикане, убитый оказался стариком Иннокентием, то в таком случае этот еще полный вампирских вожделений любитель «свежанинки» все же отходил свое по земле, о чем я нисколько не пожалел бы. Что случилось с Агашкой и что с ней вообще сталось, равно как и со всеми остальными орколиканцами, то этого я также не знаю, ибо вскоре уехал оттуда, и все, мной увиденное, пережитое, невозвратимо удаляясь, осталось позади, как полустанок, промелькнувший за окном вагона…

Наверно, в моем возрасте и в нынешнем моем положении слишком уж подробный экскурс в прошлое вреден. Опять схватило сердце. Сжало, отпустило, снова сжало. Боль тупая, увесистая, бесцеремонная, как лом. На миг мной овладел панический страх. Захотелось немедленно воззвать о помощи: «Доктор, голубчик, сделайте же что-нибудь!» Суета, встревоженное мельтешение белых халатов, участливо склоненные лица… блеск металла, стекла, волны аптечного запаха… Впрочем, нет: войдет кто-то, внезапно разбуженный, измотанный ночными тревогами, подойдет устало, поглядит, спросит, и тут выяснится, что ты просто вздорный, смертельно перетрусивший старик. «Ты болен, — сказал я себе. — Болеть — от слова «боль». Ну и лежи, болей себе прилично, скромно, никому не мешая».

Вот уж кто умел не принимать с излишним почтением факт своего существования, так это старина Бруевич. Философ. Старая школа. Менделеев, Павлов, Тимирязев, Карпинский… Когда-то в опубликованных предсмертных заметках Владимира Ивановича Вернадского я встретил такую запись: «Готовлюсь к уходу из жизни. Никакого страха. Распадение на атомы и молекулы». Ему, выдающемуся геохимику и мыслителю, процесс этот представлялся, надо думать, не более пугающим, чем превращение воды в пар. Но для подобного бесстрашия нужна большая культура ума.

Бруевич тоже говорил однажды об этом — говорил ворчливо, точно о чем-то рутинном, само собой разумеющемся:

— Загадка жизни и смерти? Чушь! Все очень просто. Либо ты исчерпал ее, жизнь, либо она тебя. В первом случае кончают с собой, во втором — умирают своей смертью. Лучше всего — благородная ничья, но это редко… крайне редко… Цель жизни? Смысл жизни? А сама жизнь и есть и цель, и смысл себя самой. И оправдание… Страх смерти — это от первобытных предков. Жил человек, жил — и вдруг перестал двигаться. Что случилось? Ушел к верхним людям. Низвергся в преисподнюю. Превратился в насекомое. При обилии гипотез — верна самая простая. Жил человек и умер. Стал частью почвы, атмосферы, кладбищенского тумана. Обидно, не устраивает?.. Я сильно подозреваю, что — человек — занятное существо, но чтобы вполне постигнуть сие, надо стать на уровень господа бога. Когда бываете в экспедициях, почаще наблюдайте жизнь муравейника. Невредно. Наводит на мысли. Хотя бы о том, что в природе нет бездельников, философствующих о загадке жизни и страхе смерти. Жизнь и бессмертье человека — в его работе…

Кажется, именно в этом разговоре Бруевич привел слова, сказанные знаменитым полярным геологом Николаем Урванцевым по поводу гибели Альфреда Вегенера: «Люди конституции и темперамента Вегенера всегда крепко держатся до конца, не теряя бодрости и энергии, и лишь когда будут исчерпаны все силы, падают и умирают буквально на ходу, как честная упряжная собака».

Вот я и вернулся опять к нему — к Вегенеру. Вообще-то с того далекого дня, когда Бруевич впервые назвал мне его имя, я никогда не переставал думать о нем. А после смерти Бруевича, словно бы объединившей и уравнявшей их обоих в моей памяти, стоило мне вспомнить одного, как тотчас же возникал и второй.

Не могу сказать точно, во сне или бреду, но в эти дни я не раз видел старину Бруевича, и всегда где-то тут же, рядом, присутствовал и доктор философии Альфред Лотар Вегенер. Присутствовал незримо. Однако один раз я видел его почти что отчетливо.

Он выглядел точно так, как выглядят изображения, вытравленные на тонком стекле плавиковой кислотой. Знаменитый профессор туманным изваянием сидел в кабинете Бруевича, возле стола, и сквозь его матовую субстанцию можно было если и не прочесть, то все же смутно различить надписи на книжных корешках за его спиной. Ни Бруевичу, поскольку он и сам давно уже был мертв, ни мне, затесавшемуся в компанию покойников, не казалось это странным: собственно, каким еще мог быть человек, которого еще в ноябре 1930 года похоронили в самом сердце Гренландского ледяного щита.

Вегенер курил кривую шкиперскую трубку и отрешенно, как бы с немалой дистанции разглядывал нас глубоко посаженными глазами цвета сумеречного полярного льда.

Бруевич был сдержанно-возбужден, все время перекладывал что-то с места на место на своем столе и, то и дело непонятно как-то взглядывая на меня, говорил:

— Что до меня, то я абсолютно убежден в вашей правоте, уважаемый коллега! Плавающие континенты! Северная Америка откалывается от Европы, Южная — от Африки. Материки, подобно айсбергам, совершают миллионолетний дрейф по неведомому океану подкорового вещества! Какая величественная картина! Какой ярчайший пример дерзости мышления!

— Я исходил из еретической мысли, что мир познаваем, — сдержанно усмехнулся Вегенер. — Однако, дорогой коллега, не стоит всю заслугу приписывать одному мне. Не я первый стронул с места континенты… Впрочем, сначала я и сам так полагал, однако до меня, оказывается, были Бэкон, Пласе, Снайдер-Пеллегрини… Или вот тот же Тэйлор, современник наш…

— Да, — кивал Бруевич. — Тэйлор, да! Арктические дизъюнкции… циркумполярные движения… А у вас — разрыв вдоль атлантических берегов. Казалось бы, какая разница? Но — мало увидеть, важно — осознать! Новый Свет называется не Христофорией в честь Колумба, а Америкой в честь Веспуччи…

— Вы полагаете? — обронил Вегенер, покуривая свою трубку.

Мне показалось, что в голосе отца мобилизма проскочила легкая ирония. Видимо, вопрос приоритета занимал его очень мало — там, откуда он с нами разговаривал, все это не имело никакого значения.

— Но поверьте, коллега, — продолжал Бруевич, снова глянув мельком в мою сторону, словно проверял, тут ли я, — даже если бы вы не были автором потрясающей идеи плавающих материков, то одного вашего последнего перехода по ледяной пустыне в арктической ночи было бы достаточно, чтобы сделать вас символом силы человеческого духа.

— Да, это был тяжелый переход, — рассеянно кивнул Вегенер.

Низкий голос его сделался до жути бестелесным, как и сам он. Приподнятые слова Бруевича не произвели на него ни малейшего впечатления.

— Да, это было нелегко, — повторил он, делая глубокую затяжку. — Но, сами знаете, в полярных экспедициях это вещь обычная. И трагический исход — тоже не редкость. Роберт Скотт, например… Хотя…

Он задумался, прикрыв глаза широкой ладонью. В другой его руке, отставленной, дымилась трубка. Дым изящной струйкой, чуть колыхаясь, поднимался к потолку, свивался в слабые кольца и медленно расходился волокнами синеватого тумана.

— Я должен это рассказать, — глухо проговорил он, по-прежнему не открывая лица. — Должен, потому что некоторые мои поступки могли остаться не совсем понятными. Со стороны может показаться, что одна допущенная мной ошибка повлекла за собой другую, третью и так далее — цепь ошибок, которая в конце концов… Впрочем, довольно об этом… Да, но с чего же лучше начать?.. Еще осенью тринадцатого года, закончив совместно с Кохом[48] пересечение на лыжах Гренландского ледяного щита в самой широкой его части, я задумался над тем… Нет, пожалуй, лучше начать с другого…

В страну безмолвия, где полюс-великан,

Увенчанный тиарой ледяною,

С меридианом свел меридиан;

Где полукруг полярного сиянья

Копьем алмазным небо пересек…

Николай Заболоцкий

Ветреным солнечным утром первого апреля тысяча девятьсот тридцатого года из Копенгагенского порта вышло грузовое судно «Диско», зафрахтованное на этот рейс Обществом содействия немецкой науке. Мелкие воды Эресуннского пролива серебряно поблескивали россыпью рыбьей чешуи, и это торопливое дрожащее мерцание постепенно слилось для пассажиров судна в сплошной сияющий расплав, в котором медленно потонули дома на набережной Амагера, гребеночный частокол мачт на внешнем и внутреннем рейдах и графитно-серый дым буксиров.

Вегенер стоял на юте, уткнувшись подбородком в меховой ворот куртки, надвинув до бровей вязаную лыжную шапочку. Зябко сутулился, хмуро смотрел на удаляющийся низкий берег Зеландии. Все тяготы этой обещающей быть нелегкой экспедиции начались для него уже давно, еще в тот весенний день двадцать восьмого года, когда в его дом в Граце вошел геттингенский профессор Мейнардус. «Господин Вегенер, Общество содействия немецкой науке просит вас оказать ему честь, возглавив экспедицию в Гренландию». В Гренландию?! Бог мой, разве можно спрашивать об этом человека, все помыслы которого вот уже два десятилетия накрепко связаны с этим гигантским ледяным островом? Ну конечно же он едет! Когда нужно — сегодня, завтра, через месяц? Ах, на будущий год, да и то еще только предположительно… Жаль… Впрочем, это несущественно. Главное, что экспедиция уже намечена!.. Эльза, дорогая, скажи, чтобы подали в кабинет кофе, у нас с господином профессором будет большой и интереснейший разговор!..

С тех пор прошло два года, и каких! Это было сплошное испытание терпения и настойчивости. В Обществе содействия мыслили осторожно: исследования продолжаются одно лето — замер температур воздуха, силы и направления ветра, кое-какие гляциологические наблюдения, и, пожалуй, все. На первый случай вполне достаточно.

Вегенер выслушал все это с должным вниманием и уважением, а потом встал и предложил несколько, как бы сказать, расширить, что ли, задачи экспедиции. Ну, например, изучить толщину льда, его температурный режим на разных глубинах, рельеф земли под ледниковым покровом, провести комплекс метеорологических наблюдений, создав три научные станции на семьдесят первом градусе северной широты — на западном побережье, на восточном и одну в центре острова. Все работы рассчитывать примерно на год.

Неподалеку, с головой утопая в массивном кресле, сидел сморщенный, как обезьянка, старичок со слуховой трубкой. Это был фон Б., небезызвестный член «Леопольдины», Германской академии естествоиспытателей, едва ли не со дня утверждения ее императором Леопольдом I в качестве «Академии Священной Римской империи имени императора Леопольда для наблюдения природы»[49]. Престарелый корифей время от времени начинал придремывать, но тут же, спохватившись, торопливо подсовывался поближе со своей черной слуховой трубкой, быстро утомлялся и снова, роняя голову на грудь, погружался в кожаные недра кресла. Когда Вегенер окончил говорить, старик воспрял к жизни, зашевелился и, слабенько хихикая, сказал что-то своему соседу, величественному, малоподвижному человеку со снисходительно набрякшими веками, потом суетливым птичьим движением оглядел присутствующих.

Слова Вегенера не вызвали прилива энтузиазма у руководителей Общества содействия немецкой науке. Почтенное собрание задвигалось, заскрипело креслами. Седины и лысины сближались, уважительно наклоняясь друг к другу, вполголоса обменивались мнениями.

Председательствующий старался говорить мягко и быть убедительным. «Помилуйте, господин Вегенер, где взять средства? Конечно, то, что вы предлагаете, весьма заманчиво и, несомненно, немало послужило бы еще большему возвышению авторитета немецкой науки. Собравшиеся высоко оценили ваши патриотические чувства — все мы, сидящие здесь, добрые патриоты, не так ли? Но где взять субсидии? Наше дорогое отечество, увы, переживает трудные времена. Одних только полностью безработных более полумиллиона…»

Отчасти так оно и было, но в «нашем дорогом отечестве» откуда-то ведь отыскивались деньги на содержание хотя бы тех же горластых и драчливых орд в коричневых рубашках — а они, эти налитые пивом и злобой парни, обходились кому-то очень недешево.

Вслед за председателем слова попросил корифей со слуховой трубкой. Прежде чем начать говорить, он выдержал многозначительную паузу, буззубо пожевал губами.

— Мэ-э… дорогие дамы (среди присутствующих не было ни одной дамы), уважаемые господа, — начал он наконец, не вставая с места; голос у него был шамкающий, старчески шепелявый и временами падающий до неразборчивого шепота. — Меня чрезвычайно заинтересовало сообщение господина… мэ-э… Вернера…

— Вегенера! — вполголоса подсказал кто-то, но безуспешно.

— М-да, чрезвычайно… М-да, Вернера… — жевал свое корифей, и Вегенеру вдруг подумалось, не дай бог, уж не принимает ли тот его за Абраама Готлиба Вернера, умершего более ста лет назад знаменитого создателя геогнозии и нептунизма, памятник которому давно уже благополучно стоит в городе Фрейберге.

— Но я должен огорчить молодого коллегу. Его план экспедиции на мэ-э… — старец умолк, припоминая. — На Северный полюс, — объявил он вдруг. — М-да, на Северный полюс… при всей заманчивости этого предприятия, не представляется мне мэ-э… приемлемым. Во-первых, это далеко, во-вторых — дорого, в-третьих — никому не нужно.

Присутствующие натянуто улыбались, делали вид, что маститый старец оговорился. Некоторые с извинением во взоре посмотрели на Вегенера. Кто-то осторожно объяснил корифею, что речь идет не о полюсе, а о Гренландии.

— Ах, Гренландия… Тогда — тем более, тем более… — И старец почти оскорбленно умолк.

Не раз и не два пришлось Вегенеру ездить из тихого австрийского Граца в Берлин, Мюнхен, доказывать, считать, изыскивать субсидии. Во время этих скитаний по кабинетам и приемным всевозможных официальных лиц ему довелось услышать немало любопытного о себе самом, о плавающих материках и Гренландской экспедиции. Разумеется, Вегенера знали или, по меньшей мере, что-то о нем слышали. Его имя особенно стало известным после нью-йоркского симпозиума 1926 года, специально посвященного дрейфу континентов.

Он, симпозиум этот, оставил у Вегенера двойственное чувство. С одной стороны, тогда прозвучало немало лестных голосов: Бэйли, Трумэн, Ван дер Грахт, Дю Тойт… — имена известные в мировой геологии. Пылкий Термьер назвал дрейф мечтой великого поэта. Мало того, были процитированы полные первобытного энтузиазма четырехлетней давности строки из «Нэйчур»: «Революция мысли, когда теория Вегенера подтвердится, весьма возможно, будет сопоставлена с таковой в астрономии во времена Коперника»… Но вот что касается американцев, то их общеизвестная падкость на новое и необычное в случае с плавающими материками никак себя не проявила. По этому поводу остроязыкие французы шутили в кулуарах: у этих парней, мол, хватает революционности на все, кроме американской исключительности, — они еще могут кое-как допустить, что их предки вышли из маразмирующей Европы, но чтоб еще и их континент приплыл откуда-то оттуда — это в их головах не умещается… Как бы то ни было, европейские геологи вкупе с южноафриканцами (Дю Тойт и другие) составили на симпозиуме одно течение, а американцы — другое, и очень мощное. На разделительной полосе между ними маячил осторожный англичанин Артур Холмс (относительно него те же французы острили, что он одной рукой молится Христу, другой — Магомету) и, как все любители компромисса, нажимал главным образом на оговорки: геофизика-де не станет отрицать дрейф континентов, когда будет всецело изучена жизнь земных глубин… Но все понимали, что до этого «всецело» могут пройти столетия, и вежливо отмалчивались. Вегенера все это почти не трогало (материки плывут независимо от того, что говорится на симпозиумах), но его глубоко печалила неспособность коллег заглянуть чуть дальше пределов очевидного.

Спор спором, однако в заключение и сторонники, и противники дрейфа равно согласились, что новая гипотеза в любом случае есть явление незаурядное «Пол занавес» кто-то процитировал складное изречение Давида Гильберта[50]: «Великие открытия рождаются парадоксами, а умирают тривиальностями». Самому же Вегенеру при этом вдруг вспомнилась статья известного русского геолога академика Борисяка, которую для него перевел тесть — Владимир Кёппен. В ней о мобилизме говорилось как о концепции, «попутно разрушившей неуклюжие предрассудки, которыми заросла за свое вековое существование история Земли».

Да, из Нью-Йорка Вегенер уезжал с двойственным чувством, но увозил в своей благодарной памяти слова Бэйли, земляка осмотрительного Холмса. Приведя несколько чрезвычайно веских доказательств в пользу былого единства Северной Америки, Британских островов и Европы, Бэйли воскликнул: «Похоже, что Атлантики не существовало раньше, или, другими словами, Вегенер оказался настоящим пророком!»

Однако с незапамятных времен известно, что в своем отечестве пророки котируются не слишком высоко, и в этом Вегенера лишний раз убедил случайный разговор с неким высокопоставленным чином из военного министерства. Тот весьма приблизительно представлял, кто стоит перед ним, поэтому не считал нужным особенно церемониться.

— Плавают ли материки! Бог мой, более нелепого нельзя выдумать! Вот что происходит, когда в стране разброд и люди предоставлены самим себе. Все это часть Версаля, духовная разновидность репараций. Да-да, платим, и этим тоже платим — нелепыми фантазиями свихнувшихся мозгов… Людям надо давать нечто простое, ясное, с учетом их животной сущности. Наука! Надеть на них каски — и в окопы. Вот это им будет наука!..

Вегенер слушал, помалкивал, и полковник, успокоившись, заговорил уже в доверительном тоне:

— Бог мой, двадцать миллиардов золотых марок и двенадцать процентов территории! Но мы им еще покажем эти репарации — и недоноскам-французам, и английским свиньям, не так ли?.. Вы говорите, немецкий корабль «Метеор» открыл какие-то там впадины в океане и тем вошел в историю науки — браво, я горжусь, поскольку я немец! Однако истинная слава Германии совсем в иных кораблях, вы понимаете? Наука должна быть готова надеть каску и военные сапоги… А метеорологические наблюдения в Гренландии — это отлично, дорогой профессор, тут я ваш сторонник: рано или поздно наша бомбардировочная авиация будет летать в полярном небе… — Он двусмысленно осклабился. — Нет-нет, разумеется, мы за мир — мы говорим, мы пишем об этом, но добрый немец хорошо понимает нас…

— Не нравится мне это — внутренняя политика с многозначительным подмигиванием, — не сдержался наконец Вегенер.

Министерский чин улыбнулся умудренно и снисходительно:

— Что поделаешь, государство — это организованная аморальность. Читайте Ницше, дорогой, читайте Ницше!..

По возвращении домой, в Австрию, Вегенер недоуменно говорил жене:

— Не могу понять, что случилось с нашим добрым бюргером. Впечатление такое, будто капусте со свининой он стал предпочитать Ницше и Шопенгауэра. О Шпенглере раньше знали разве что университетские профессора — сегодня о его «Закате Европы» спорят в пивных.

Эльза засмеялась: завсегдатаи пивных, штудирующие Шпенглера, — разве ж это не забавно?

— Странный мы народ, немцы, — желчно рассуждал Вегенер, меряя гостиную сильными шагами отличного лыжника. — После Версаля прошло десять лет, и теперь вдруг оказывается, мы не проиграли войну, а всего лишь не сумели победить. Нас снова подмывает устроить в Европе пьяный дебош: досада побежденных и прочее — ладно, это еще можно как-то понять. Но при чем же здесь, спрашивается, Шопенгауэр? А при том, что жить без хриплой команды унтер-офицера мы никак не можем… Не забывай, я ведь сам бывший солдат… — Усмехнувшись, он вдруг остановился и голосом, полным горечи и яда, процитировал выдержку из старинной немецкой инструкции по тушению пожаров — «Когда загорается дом, надо прежде всего стараться оградить от огня правую стену дома, стоящего налево от горящего дома, и левую стену дома, стоящего направо от него…» Вот каковы мы! — грустно заключил он, останавливаясь перед заметно встревоженной Эльзой.

— Альфред, дорогой, уже пять лет, как мы уехали с родины, — наверно, поэтому то, что происходит там, кажется нам странным, — она старалась успокоить мужа, но сама понимала тщетность своей попытки.

— Возможно, возможно, — рассеянно отвечал Вегенер, и снова его мысли целиком переключались на дела предстоящей экспедиции…

Странное дело, за эти минувшие два года он почти ни разу не почувствовал усталости, он зло, с удовольствием сокрушал преграды и не останавливаясь шел к цели, к суровому острову своей мечты. Последние дни, когда шла погрузка на пароход, пролетели как сон. Все неувязки устранялись удивительно легко, как бы сами собой, приехавшие проводить представители Общества содействия немецкой науке были весьма предупредительны, капитан «Диско» Хансен оказался опытным моряком, знакомым с ледовой навигацией, а сам пароход — добротной, крепко сколоченной посудиной с вместительными трюмами и вполне приличным ходом.

На прощальном вечере Вегенер чувствовал себя помолодевшим лет на пятнадцать — двадцать — словно в канун своей второй гренландской экспедиции двенадцатого года. И лишь чуть больше, чем хотелось бы, слов, сказанных о его заслугах, вызвали легкую тревогу. «Пожалуй, походит на некролог», — невесело улыбнулся он про себя, но в этот момент подошел кто-то из провожающих, задал вопрос, после чего возникла стихийная дискуссия о гренландском антициклоне. Неприятное чувство исчезло и больше в тот вечер не появлялось…

Сейчас, когда начался наконец-то долгожданный путь, Вегенер вдруг ощутил сильнейшую усталость. Видимо, она долго копилась в теле, в мозгу, и, дождавшись минуты расслабления, предъявила свои права. «Пустое, — успокаивал он себя. — Просто я мало спал в минувшую ночь. Скоро все пройдет». Но в глубине души сознавал, что дело не в бессонной ночи. Все-таки полвека, часы жизни вот-вот отобьют пятьдесят ударов, и тут уж ничего не поделаешь. И никуда не скроешься от подавленной на время, но от этого не менее острой тоски по детям, по милой терпеливой Эльзе, которая вот уже семнадцать лет безропотно ждет начала спокойной жизни «как у всех», по уютному их домику, по зеленому ворсу пахнущих разогретым мёдом лугов в предгорьях Штирийских Альп, по прохладным университетским коридорам с задумчиво прогуливающимися коллегами-профессорами, по кривым, грубо мощенным средневековым улочкам Граца, где допоздна бродят ватаги веселых студентов и где, того и гляди, вдруг проковыляет сторонкой призрачная фигура доктора Фауста или его собрата в просторном полумонашеском балахоне, пропитанном флюидами алхимии…

От этих ностальгических мыслей его отвлек веселый, крепкий шум — на палубу дружной гурьбой высыпали члены экспедиции. Возможно, причина заключалась в неутихшем еще предотъездном возбуждении, но Вегенеру показалось, что все они, не далее как вчера добропорядочные горожане, обрели вдруг «экспедиционную» раскованность, широту, энергичную точность движений и что голоса их в пронизанном морским ветром воздухе звучат совсем иначе, чем на берегу. Оставаясь незамеченным, он пытливо разглядывал их, будто видел впервые. Примерно так же в тысяча девятьсот шестом году взирал на него самого профессор Мюлиус Эриксен, руководитель датской полярной экспедиции. Тогда, двадцать четыре года назад, перед опытным датчанином стоял малоизвестный в научном мире молодой немец, свежеиспеченный доктор философии, немного поработавший в астрономическом обществе «Урания» в Берлине и Линденбергской аэрологической обсерватории — и только…

Что ж, дорогое отечество оказалось скупым на субсидии, однако светлых голов и бескорыстных любителей научных проблем в Германии всегда хватало. Иоганнес Георги, Франц Лёве, Эрнст Зорге, Карл Вейкен, Курт Вёлкен… Метеорологи, геофизики, аэрологи. У каждого ученое звание доктора. Солидная научная сила. Вот только полярного опыта, а тем более опыта зимовки ни у кого из них нет. Правда, весной прошлого года Георги, Зорге и Лёве совершили вместе с ним рекогносцировочную поездку в Гренландию, на место будущей высадки и базирования, но это, конечно, не может считаться экспедицией в полном смысле. И еще проблема — язык. Он, Вегенер, единственный среди своих спутников мог немного изъясняться с гренландскими эскимосами, бегло говорил по-датски, благодаря чему облегчалось общение с колониальной администрацией на месте…

Вечером девятого апреля море было бурным. Далеко за кормой остался Рейкьявик, где взяли на борт двадцать пять лошадей — мохнатых и крепеньких исландских пони. Переваливаясь среди волн, работяга «Диско» шел курсом на юго-запад. Ему предстояло спуститься вниз почти до шестидесятой параллели, обогнуть мыс Фарвель, эту самую южную оконечность Гренландии, и затем, идя вдоль западного ее побережья, подняться до лежащего за Полярным кругом порта Хольстейнборг.

Капитан Хансен и Вегенер, оба в блестящих от влаги непромокаемых плащах, беседовали на мостике. Хансен, добросовестный служака и человек крепкого практического ума, не первый год плавал в полярных водах. Айсберги и дрейфующие ледяные поля давно уже стали для него привычным зрелищем. Но чтобы земные материки вели себя подобным же образом — это в капитанской голове не укладывалось. Но с другой стороны, к ученым он привык относиться с уважением, а теперешний его собеседник был профессором, да не просто профессором, а еще и немцем, то есть личностью наверняка дотошной, чрезвычайно аккуратной и мало склонной к шуткам.

— Так-так, — кашлянув почти сердито, проговорил капитан. — Значит, господин профессор, Америка со всеми своими Фордами, небоскребами и сухим законом медленно отплывает от нас, как от причальной стенки, правильно я понял?

— Да, — кивнул Вегенер. — Вот, скажем, хорошо знакомый вам мыс Фарвель…

— Да уж знаем, — проворчал Хансен. — Этакий свиной пятачок на носу Гренландии…

— Вот он, мыс этот, отдаляется от Шотландии, например, метров на двадцать в год…

Капитан засопел и после некоторого раздумья доброжелательно хмыкнул:

— Бог вам судья, господин профессор, но вы хотите внести в наши лоции большой беспорядок. Если за десять лет фарватеры будут сдвигаться на двести метров в сторону, я спишусь на берег. А какой убыток судовладельцам!

— Столь значительные перемещения, дорогой капитан, далеко не везде. И их еще предстоит доказать!

— Думаете заняться этим там? — капитан указал кивком в сторону невидимой отсюда Гренландии.

— Это одна из наших задач, — Вегенер устремил взгляд в сумрачную графитно-сизую даль. — Тщательные астрономические определения долготы в некоторых точках острова. Через год, дорогой Хансен, я вам точно скажу, куда и с какой скоростью плывет Гренландия.

— Да вы, профессор, заправский штурман! — засмеялся капитан. — Штурман континентов, так бы я сказал.

Сумерки сгущались, море мрачнело, удары волн делались все тяжелее. Качка усиливалась. Пенные брызги дождем летели на палубу. С той стороны, где помещались лошади, донеслось тоскливое ржанье, странное и неестественное здесь, над растревоженным простором моря, в грохоте волн.

— Да-да, я уже сказал, чтобы за ними присмотрели, — проговорил Вегенер, опережая беспокойное движение Хансена. — Там Вигфус Сигурдсон, он знаток лошадей.

— Это из тех, что сели в Рейкьявике?

— Самый старший. Мы с ним знакомы еще по экспедиции Коха…

Капитан достал трубку и жестом предложил закурить. Некоторое время оба молчали, попыхивая трубками.

— Выносливость исландских пони потрясающа, — задумчиво сказал Вегенер. — Они шли с нами по Ледниковому щиту… Восемнадцать лет минуло. Наверно, они так и лежат там, засыпанные снегом…

— Да, там не сгниешь, — буркнул капитан.

Со стороны носа донесся мощный глухой удар — так и чувствовалось, как волна всей своей огромной массой влепилась в скулу корабля. Он содрогнулся от киля до кончиков мачт. Отдалось в ступни ног, как случалось на фронте при близком разрыве артиллерийского снаряда.

Хансен проворчал, не вынимая изо рта мундштук:

— Оплеуха господа бога! — Из трубки вылетел шлейф искр. — Я потомственный моряк, господин профессор, среди моих предков, говорят, были викинги. Иногда мне кажется, что бог должен жить не на небе, а в море.

— Что ж, это было бы справедливо, — серьезно отозвался Вегенер. — В море зародилась жизнь. Древние считали, что океан безграничен, а земля — всего лишь некая нашлепка на спине черепахи, плывущей неведомо… неведомо…

Он вдруг замолчал, разом ухнув в какие-то свои мысли, начал кончиком мундштука вычерчивать в воздухе замысловатые фигуры. Хансен с любопытством глядел на него, ждал.

— Послушайте, капитан, а эти древние были неглупые люди… Я долго думал о механизме передвижения континентов. Что там? — Вегенер указал пальцем вниз, туда, где в недрах корабля невидимо, но ощутимо работал двигатель. — Каков там мотор, вал, передаточные ремни? Сейчас мне пришла вдруг мысль… Образ черепахи… Это я вам потому, что вы не геолог… следовательно, можете спокойно выслушать любую еретическую мысль…

Хансен осторожно посипел трубкой.

— Так вот о черепахе… Жесткий панцирь, кожа, мышцы… Допустим, я уподобляю континенты этому панцирю, понимаете? Тогда под ним должна располагаться кожа, способная сжиматься и растягиваться. В строении планеты ей будет соответствовать некий вязкий подвижный слой, несущий на себе материки — то есть передающий им движение расположенного глубже двигателя, мышц, так сказать. Что тут главное? — Причина деятельности этих мышц — что их питает? Внутрипланетное тепло? Ведь там тысячи градусов, Хансен, тысячи! Можно удивляться, как это наш шарик до сих пор не взорвался! Значит, эта исполинская энергия тратится там же, в глубинах земли, поскольку рыба в океанах еще не сварилась! Предполагаем: идет круговорот разогретого вещества, подобный восходящим и нисходящим потокам воды в кипящем чайнике, и энергия глубин уходит именно на это, как вы полагаете?

Хансен был знающим свое дело судоводителем, но то, о чем толковал профессор, относилось, скорее, к судовым машинам. Капитан смутился, однако вопрос был задан, и на него следовало как-то ответить.

— Может, нам следует позвать кого-нибудь из машинного отделения? — осторожно предложил он. — Например, механика… или старшего кочегара…

Профессор оставил его слова без внимания.

— Разумеется, вы спросите, — продолжал он, — почему же тогда континенты двигаются не постоянно, а как бы рывками, в отдельные эпохи, разделенные десятками миллионов лет? Хороший вопрос, капитан Хансен! Весьма по существу! Попробую вам ответить. Дело, мне кажется, в том, что идущих из глубины потоков много, и их восходящие ветви, прежде чем стать нисходящими, должны некоторое время двигаться горизонтально, не так ли? И это горизонтальное движение у разных потоков должно быть направлено в разные стороны с равной вероятностью и в этом сродни броуновскому движению молекул. Следовательно, увлекающие воздействия потоков на некий континент взаимно нейтрализуют друг друга, подобно двум одинаково сильным людям, тянущим в разные стороны. Но случаются моменты, что равновесие нарушается — потоков, устремленных, допустим, на запад, оказывается, по теории вероятности, больше, и они уносят с собой оба материка Америки…

Приват-доцент Марбургского университета, экстраординарный профессор Гамбургского университета, профессор Грацкого университета, Вегенер всегда стремился быть в своих лекциях предельно простым и понятным, за что его любили студенты. Капитан Хансен, до сей поры знавший о Земле только то, что она круглая, многого не понял, но суть уловил.

— Побери меня дьявол, профессор! — заявил он.—

В земных недрах угля достаточно, и если тамошние кочегары умеют держать пар не хуже, чем мои парни на «Диско», то почему бы им не плыть!..

Прежде чем спуститься к себе в каюту, Вегенер подошел к занятому лошадьми Вигфусу Сигурдсону. Молчаливый исландец приветствовал его коротким кивком и снова перевел взгляд на своих подопечных. Пони стояли за импровизированным ограждением, сбившись в тесную кучу, дрожали, всхрапывали. Их вытаращенные глаза с ужасом косили на волчьи прыжки волн.

— Что? — лаконично спросил Вегенер.

— Порядок, — столь же односложно ответствовал Вигфус, подумал и добавил — Море. Очень потеют.

Крупы лошадей были взмокшие, как после хорошего купания, шерсть беспорядочно взъерошена, морды в пене.

Откуда-то появился второй исландец — студент медицины Гудмундур Гисласон.

— Морская болезнь, — пояснил он, мельком глянув. на пони. — Внизу, в каюте, лежит гренландский пастор. Тоже весь мокрый. Но ему легче — он молится, и ему не так страшно.

Вигфус с неодобрением глянул на молодого соотечественника, но промолчал. Вегенер чуть улыбнулся, дружески коснулся его плеча и, тоже ни слова не сказав, направился в каюту. Сигурдсон, порядком уже постаревший со времен памятной им обоим коховской экспедиции, оставался все тем же надежным, немногословным товарищем, на которого можно положиться в любом деле.

Войдя к себе, Вегенер в темноте нащупал узкий диванчик, присел. Закрыл глаза, сжал ладонями лицо. Как вихрь, пронеслись мысли, проскакивая мимо несущественного и лишь на миг задерживаясь на узловых моментах.

Впервые идею дрейфа он высказал шестого января двенадцатого года на геологическом съезде во Франкфурте-на-Майне, и с того дня причина перемещения материков сделалась для него поистине незаживающей раной.

Вращение Земли?

Притяжение Луны и Солнца?

Да, именно эти явления называл он в качестве искомых причин, но в глубине души всегда сознавал, что это слишком уж лежит на поверхности, чтоб быть истинным.

И малы, малы они, эти силы, — и вращение, и притяжение, — не могут они служить фундаментом мобилизма! Вот именно: изящное здание без фундамента — таким до сей поры остается мобилизм, и это ясно всем, а в первую очередь — ему самому, Альфреду Вегенеру. Существовал еще один темный момент — блуждание земных полюсов. Есть ли оно следствие перемещения материков или же, наоборот, само вызывает дрейф? Стоило чуть задуматься над этим, как тотчас взору открывались такие взаимоотношения, что поневоле опускались руки. А еще земной магнетизм — куда его приспособить, с чем связать? А еще атмосферное электричество — оно тоже каким-то образом причастно к таинственной жизни земных недр, поскольку большие землетрясения, как выяснилось, сопровождаются некими необычными электрическими явлениями… Ко все эти годы он знал, чувствовал подспудно, что разгадка доступна, — она должна оказаться достаточно простой, ибо был убежден: в природе нет нарочитых сложностей, присущих творениям рук человеческих. Можно сказать даже так: бог, создавая землю, не задавался целью поставить ученых в тупик…

Он зажег свет, вынул из походного ящика «чернокнижие» — толстенькую записную книжку в черном кожаном переплете. Когда-то она принадлежала профессору Мюлиусу Эриксену, умершему от голода на восточном побережье Гренландии осенью девятьсот седьмого года. Едва живой к тому времени его верный спутник и проводник, гренландец Йергунн Бренлунд, взял ее в числе других научных материалов погибшего профессора, чтобы передать людям, но не дошел до них — следующей весной труп его был найден Кохом совсем близко от продовольственного склада Ламберт-Ланд. По неведомой причине так и не использованная профессором книжка в черной коже перешла к Альфреду Вегенеру как память о покойном друге и руководителе его первых полярных маршрутов. Эльза Вегенер относилась к ней с каким-то мистическим трепетом — это она дала ей столь своеобразное прозвище. Что до самого Вегенера, то он пользовался этой реликвией очень экономно, занося туда, да и то лишь в виде кратких тезисов, только наиболее важные из своих научных предположений и выводов. Так, там были соображения о турбулентности в атмосфере, об образовании гало и смерчей, об аномальном распространении звука, о возникновении и росте снежинок, о естественной классификации облаков, о гипотетическом газе верхних слоев атмосферы — геокоронии, о метеоритном происхождении лунных кратеров… Наибольшее место в «чернокнижии» занимали заметки о дрейфе континентов. И вот теперь Вегенер добавил к ним новую: нарисовал черепаху, схематический разрез земного шара, подумал и рядом изобразил еще кипящий на огне чайник. Для начала, для затравки — достаточно. Расшифровать словесно эти пиктограммы можно будет потом — когда мысли вызреют и отшлифуются. Одно его смущало: все, что касается внутрипланетного тепла, — это епархия физиков, известных тем, что они обожают избивать представителей неточных наук, если те ненароком забредают на их заповедную территорию. Правда, знаменитый английский ученый, президент Королевского астрономического общества в Лондоне Артур Стенли Эддингтон еще семь лет назад писал в «Нэйчур»: «Прошло время, когда физик диктовал, какие теории геолог может позволить себе осознавать». Это обнадеживало.

Были годы, когда, пытаясь занять кафедру в каком-нибудь из университетов Германии, Вегенер неизменно наталкивался на отчаянное сопротивление, — профессора геологии и географии не могли простить ему «физического» уклона мыслей. Теперь он, кажется, кое в чем начинал их понимать…

В ночь с третьего на четвертое мая «Густав Хольм» подошел к кромке льда. На это судно, расставшись с просторным «Диско» и его капитаном Хансеном, экспедиция перебралась в Хольстейнборге. «Густав Хольм», значительно меньший по размеру и уступающий в комфорте, имел ледовую обшивку и был снабжен дозорной бочкой, что делало его более приспособленным для плавания в высоких широтах.

Снеговая белизна здешней ночи мало отличалась от пасмурного зимнего дня в Германии, но утро есть утро, особенно в Гренландии, где море, камень, лед и небо создают совершенно фантастические сочетания красок. В празднично розоватом утреннем свете перед Альфредом Вегенером раскинулась Гренландия семидесятой параллели — облитая толщей льда цепь вершин берегового хребта, белые языки, сползающие к морю, могучие, зеленоватые в изломе стены столетия назад застывшей воды, рваные зубцы черных скал, дыхание холода, чистота и покой безлюдья. Тишина, если не считать шума моря. Цель более чем месячного плавания и двух лет многотрудной подготовки была настолько близка, что командор экспедиции не сразу осознал размеры нежданной беды. Произошло то, что в здешних водах и в это время года являлось скорее исключением, чем правилом: подход к берегу был прочно заблокирован льдами.

Вегенер поднес к глазам бинокль. Цейсовская оптика равнодушно отрисовала подробности изъеденного абразией берега, приблизила отчлененные от него вереницы островов и островков. Профессор медленно вел объективами с севера на юг, обозревая рваное полукружие Уманакского залива. Что самое обидное — сам залив был свободен ото льда, но его просторную горловину от острова Упернивак на севере и до полуострова Нугатсиак на юге пересекало широкое бирюзово мерцающее ледяное колье. В тени высокого берега чернели далеко забегающие в тело острова тесные щели фьордов. Их было три: слева Кангердлуарсукский, справа Ингнернитский, а между ними Камаруюкский — тот самый, год назад намеченный для высадки и проникновения на Ледниковый щит. «Густав Хольм» стоял от устья Камаруюка на расстоянии, как определил Вегенер, тридцати пяти километров.

Первое, чему учит человека арктический мир, — это выдержка. Бывалый полярник, Вегенер и внутренне, и внешне оставался спокойным. Решение принял быстро, поскольку и выбирать-то, собственно, было не из чего. Задержать судно до улучшения ледовой обстановки он не мог — экспедиция попросту не имела для этого денег. Следовательно, высадка с судна непосредственно на берег исключалась. Но ледяной пояс подходил вплотную к мысу, образующему дальний борт Ингнернита, и там располагалось гренландское селение Увкусигсат. Жители его были людьми не совсем чужими — с ними у Вегенера имелась предварительная договоренность о том, что они будут работать в его экспедиции.

Итак, выгрузить на лед все сто тонн груза, то есть две с половиной тысячи тюков, ящиков, бочек, и все это доставить в Увкусигсат, а там… там будет видно.

От Увкусигсата, направляясь к «Густаву Хольму», неслась во весь опор едва различимая даже в бинокль одинокая собачья упряжка. Да, Вегенера здесь ждали…

Девятого мая, во второй половине дня, собачьи упряжки вывезли с судна последние остатки груза. На неприютном каменистом берегу неподалеку от селения Увкусигсат выросли целые горы аккуратно сложенного экспедиционного имущества. Тут же скребли копытами гремучую морскую гальку, фыркали, трясли гривами доставленные еще в первый день исландские пони. Жители селения держались от них на почтительном расстоянии и взирали с опаской: знатоки собак, морского зверя и птиц, они таких животных видели впервые и после немалого замешательства дали им название, наиболее, по их разумению, подходящее — «большие собаки». Кое-кому из экспедиции это казалось смешным и странным, может быть, даже лишний раз доказывающим примитивность ума аборигенов. Вегенер сдержанно хмыкал: а чем, собственно, лучше мы, немцы, некогда назвавшие невиданный ранее заморский овощ «земляным яблоком» — «эрдапфель»? Правы гренландцы, правы: лохматые лошадки на собак походят все же больше, нежели на полярную крысу — лемминга, белого медведя или тем паче на тюленя.

Поглаживая доверчиво приткнувшуюся морду «большой собаки», Вегенер смотрел на дымящий вдали, за поясом льда, «Густав Хольм». Взгляд командора экспедиции был невесел, но спокоен, хотя внезапно свалившаяся непредвиденная задержка выбила бы из колеи кого угодно. Гренландцы, правда, уверяли сегодня: лед уйдет через восемь, в крайнем случае — через четырнадцать дней. Что ж, это немножко утешало…

На борту «Густава Хольма» прощально отсалютовала маленькая сигнальная пушка — приглушенный расстоянием звук выстрела мягким комом прикатился по ледяной равнине. Вегенер с благодарностью кивнул в ответ, словно его могли видеть там, на судне.

Да, профессор был спокоен, и выдержка не изменила бы ему даже в том случае, если б он узнал вдруг правду: они будут заперты здесь, на бесплодном мысу, не восемь, не четырнадцать, а целых сорок четыре дня, из-за чего весь график работ экспедиции сломается самым роковым образом.

Свежим холодом несло с моря. Холодом дышал и лежащий за спиной гигантский Щит. Его Величество Щит. Три миллиона кубических километров льда.

Мертво лязгала галька под копытами печально вздыхающего пони. В выстуженной синеве неба с плачущими криками метались чайки. Озябшими, щемяще сиротливыми, затерянными на самом краю света выглядели сложенные из дерна бедные жилища гренландцев. Поистине Ультима Туле, Последняя Земля…

Девятое мая. В этот день на промороженном арктическом берегу, источенном ветрами ледниковой эпохи, жизнь Альфреда Вегенера начала обратный отсчет времени: отныне все, что совершалось в ней, не увеличивало прожитое, а уменьшало оставшееся…

Двадцать второго июня наконец-то окончилась эта чудовищно затянувшаяся пытка ожиданием, бездействием, бессилием что-либо изменить. Каждый потерянный день означал, что часть работ неуклонно сдвигается из благоприятного времени года в зиму — в туман, снег, мороз. В полярную ночь.

Двадцать второе июня — в этот день экспедиция уже полностью перебралась в Камаруюкский фьорд, и начался последний этап пути на материковый лед — на Щит. Путь этот был сложен, он шел сквозь стиснутую отвесными скалами сумрачную щель, в которую сверху, с почти километровой высоты перепада вползал узкий язык глетчера, а навстречу ему таким же узким языком тянулось море — их, эти два состояния одной стихии, воду и лед, разделяло четыреста метров каменистого склона, прихотливо изрезанного множеством ручьев, сбегающих в море из-под льда. Здесь, на сыром клочке суши, был перевалочный пункт, где доставленное по воде снаряжение перегружалось на лошадей, чтобы затем поднять по четырехкилометровой длины глетчеру на Ледниковый щит. Километр превышения при четырех с половиной километрах пути, и примерно на трети подъема ледяной язык переламывался, перетекая через крутой выступ скального ложа. Вот это место, названное «изломом»— уступчатая зона гигантских трещин, которые пронзали глетчер на всю его почти двадцатиметровую толщу, — стало главным препятствием на пути вверх. Прокладка здесь тропы, пригодной для лошадей, отняла много сил, а главное же — чрезвычайно теперь вздорожавшего времени.

Стоял в полной поре полярный день, поэтому работы велись в «ночное» время суток — в «дневное» было слишком жарко под ослепительным палящим солнцем, особенно беспощадным на рафинадно сверкающем глетчере. Лучевые ожоги, временная слепота, мозоли, ушибы… О какой-либо научной работе не было и речи — перевозка, перевозка, перевозка… «Экспедиция — это прежде всего крепость ног, спины и духа, — повторял Вегенер, подбадривая приунывших. — Голова понадобится дома, при обработке материалов». Он был самым жизнерадостным человеком в эти трудные дни. Худой, почерневший, бородатый, с воспаленными, но смеющимися глазами, командор поражал членов экспедиции, поголовно полярных новичков, кроме, разумеется, гренландцев да еще бывалого арктического волка Вигфуса Сигурдсона. Из любой неудачной ситуации он ухитрялся выжимать хоть капельку юмора. На «изломе» одна из лошадей Йона Йонссона сорвалась в трещину и разбилась насмерть. Пострадал вьюк — в нем были кое-какие научные приборы. Весть об этом принес на берег фьорда Руперт Гольцапфель, спустившийся со Щита. «И вы не прихватили для нас свежей конины?» — весело укорил его Вегенер. Дело было дрянь — потеряна хорошая лошадь, но все непроизвольно улыбались: консервированная пища порядком уже приелась, так что конина пойдет за милую душу…

С самого начала немалой проблемой стало (и оставалось) общение с гренландцами — иннуитами, как они себя называли. Из-за языкового барьера возникали недоразумения. Пока они не создавали серьезных помех в работе, но опыт подсказывал Вегенеру, что со временем это может случиться. Но как быть? За считанные дни ведь не научишь немцев гренландскому или же гренландцев немецкому. Лучший выход — веселая шутка. Доброжелательный смех не требует перевода. Так считал командор…

В восемь вечера, когда солнечные лучи немного тускнели, теряли жгучую силу, проворный кашевар Вигфус (он вообще был мастер на все руки) будил людей. Те нехотя, ворча вставали. Полярное лето с его полуночным солнцем поистине изнуряло всех. Плохо гнущимися руками натягивали анораки[51], лыжные брюки, плотные чулки, ледовую обувь с «кошками». До предела вымотанные, вялые, полусонные, они могли вспылить из-за любого пустяка. И тут перед палатками возникал свежий, бодрый командор и с неподражаемым юмором начинал рассказывать, как к Георгу Лиссею (инженер из Гамбурга, заведовал материальным складом) приходит маленький толстый гренландец Иеремия и вежливо говорит: «Лиссей, игитсирангиланга». Тот, разумеется, не понимает. После минуты бесплодных усилий объясниться Иеремия мучительно задумывается и вдруг, вспомнив, радостно объявляет на вполне сносном немецком: «Спичек, скотина!». Общий хохот. Вместе со всеми смеется и сам Лиссей…

«…Каждый, кто знаком с моторами, знает, что они капризней старых баб», — хмуро сказал инженер Курт Шиф. Он работал на испытательной станции воздухоплавания в Берлин-Адлерсгофе и был приглашен в экспедицию специально для того, чтобы собрать и отладить аэросани.

С того момента, когда тысячи и тысячи лет назад образовался Ледниковый щит, это были вообще первые на его поверхности механические средства передвижения. Покрытые ярко-красным лаком двое аэросаней — их окрестили «Подорожником» и «Белым медведем» — весьма импозантно смотрелись на однообразной белизне Щита. Изготовила их финская государственная фабрика летательных аппаратов в Гельсингфорсе. По четыре широкие лыжи из крепкого американского орехового дерева хиккори. Резиновые амортизаторы. Закрытая кабина для водителя, просторное помещение для груза. Двигатель — авиамотор с воздушным охлаждением фирмы «Сименс-Шуккерт» мощностью в сто двенадцать лошадиных сил. Бак на двести килограммов горючего. «Камусуит», «большие сани» — так называли их гренландцы. «Большая неизвестная величина» — так называл аэросани Вегенер, хотя остальные члены экспедиции, а особенно Георги и Зорге, со всей уверенностью ожидали от них почти чуда. Еще во время перегрузки в Хольстейнборге Вегенер, оглядев тесную после «Диско» палубу «Густава Хольма», с добродушной иронией спросил у Шифа, не могли бы, допустим, аэросани плыть дальше по морю своим ходом. Инженер с самым серьезным видом категорически отверг такую возможность.

Практика полярных исследований пока что не являла примеров удачного использования механического транспорта, и Вегенер это прекрасно знал. Шеклтон, Скотт и Моусон поочередно пытались применять в Антарктиде колесный автомобиль, автосани гусеничного типа, импровизированные аэросани, но — без особого успеха. Командору было также известно, что работающая ныне антарктическая экспедиция Бэрда имеет полугусеничную машину Форда, однако удачен ли оказался этот эксперимент — об этом он ничего пока не слышал.

Несмотря на все это, Вегенер не был противником технизации полярных исследований, однако взятые аэросани не внушали ему большого доверия: четыре лыжи, тогда как считается более целесообразным ставить три; эти резиновые амортизаторы — как-то они поведут себя при пятидесяти градусах мороза… И то, что на них установлены отработавшие моторесурс авиационные двигатели, тоже не обнадеживало. Вероятно, следовало все же использовать гусеничные снегоходы, как Бэрд в Антарктиде или русские, которые организуют свои экспедиции без эффектного шума, но с присущей им основательностью. Однако гусеничные машины дороги, и если за Бэрдом — благотворительные фонды, богатейшие меценаты, а за спиной русских — гигантская держава, то ему, Вегенеру, едва достало денег на списанные авиамоторы.

И все ж, вопреки интуитивным сомнениям командора, в один прекрасный день аэросани ожили, переполошив своим никогда еще в здешних местах не слыханным ревом полторы сотни экспедиционных собак, степенных гренландцев да и самих европейцев тоже, ибо они успели уже порядком отвыкнуть среди первозданной тишины от назойливых шумов цивилизованного мира. Пробная поездка была недлинной — от места монтажа до палаток, расположенных восточней щербатого пика Шейдек. Пробив, словно гранитный взрыв, толщу льда, нунатак одиноко и мрачно чернел среди белой равнины. Шиф лихо подкатил к палаткам, заглушил двигатель и некоторое время с удовольствием прислушивался к замирающему гулу воздушного винта. Потом весело повернулся к руководителю экспедиции.

— Что скажете?

Вегенер ответил не сразу. Легкость и быстрота, с которой он переместился из одной точки Ледникового щита в другую, пусть даже на малое расстояние, буквально потрясли его каким-то неправдоподобием. Великий Нансен в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году первым из людей пересек южную, наиболее суженную оконечность Гренландии — тогда это было подвигом. Адмирал Роберт Пири в конце прошлого века трижды пересек ее северную часть, и эти три пересечения тоже вошли в историю. Сам он, участвуя в экспедиции Коха, летом тринадцатого года пересек Щит в самой его широкой части — шаг за шагом они прошли тогда за два с лишним месяца более тысячи километров. Шли при ураганных ветрах, на лыжах, таща за собой груженые сани. И до тех пор, пока существуют географические карты, черный пунктир, отмечающий этот переход, будет всегда пересекать белое поле Гренландии от восточного ее берега до западного. Так же как пунктиры Нансена и Пири. А других, возможно, уже не добавится…

Инженер глядел с веселым любопытством, ждал ответа. Вегенер принужденно улыбнулся:

— Мы ехали, и я курил трубку, заложив ногу на ногу. Черт побери, это ж неслыханный разврат!.. — Он вдруг вспомнил смерть Мюлиуса Эриксена, Бренлунда, умершего от голода, не дойдя до продовольственного склада каких-то ста метров, и, не сдержавшись, с внезапной горечью добавил: — Должно быть, времена больших людей уходят из Арктики…

Но все это случилось позднее, а еще раньше, пятнадцатого июля, на восток ушел первый санный поезд, чтобы там, в самом сердце Щита, заложить научную станцию «Айсмитте» — «Ледовый центр». Поезд собрали быстро, почти наспех — дней было потеряно слишком много, и теперь безжалостный пресс времени сделался почти физически ощутимым. И он, этот пресс, ужесточался буквально с каждым прошедшим часом, что понимали все. Двенадцать собачьих упряжек повезли три с половиной тонны груза. С ними пошли десять гренландцев, Зорге, Вейкен и Лёве. Вегенер и все, кто был свободен, провожали их. Потом распрощались и еще долго смотрели вслед уходящим.

— Тринадцать человек, — задумчиво произнес вдруг Георг Лиссей. — Это нехорошо.

В ответ весело хмыкнул Гольцапфель:

— К счастью, их все-таки не тринадцать, а несколько меньше, потому что эскимос — не совсем полный человек.

Кто-то неуверенно засмеялся, затем наступило неловкое молчание.

— Милейший Руперт, — медленно и подчеркнуто серьезно произнес Вегенер. — Вы говорите языком мюнхенских пивных громил. В полярных экспедициях есть одна закономерность: беды случаются именно с теми, кто видит в эскимосе не человека и товарища, а некое вспомогательное средство, стоящее в одном ряду с нартами, собаками и лыжами. Так было двадцать лет назад с американцем Марвином — его сгубило тупое высокомерие. Так было пятьдесят лет назад с другой американской экспедицией на крайнем северо-востоке Канады…

— Но эти эскимосы…

— Не эскимосы, а иннуиты, — поправил Вегенер.

— О, прошу прощения! — Гольцапфель улыбнулся. — Эти иннуиты, они ведь называют нас, европейцев, э-э…

— Краслунаки, — подсказал Лиссей.

— О да! А это означает «собачий сын», не так ли?

— Боюсь, — нехотя отвечал Вегенер, — мы немало потрудились, чтобы заслужить подобное прозвище. Я уж не говорю про грубых зверобоев, матросов и бесчестных торговцев. Но вот вам известный миссионер Ханс Эгеде, слуга господа бога. С него началось обращение иннуитов в христианство. Святой отец откровенно презирал этих людей и испытывал удовольствие, избивая их. Да-да, милейший Руперт, он даже похвалялся этим, чему имеются свидетельства…

Кажется, ничего существенного сказано не было, все спокойно вернулись к своим делам, и возникшее было у Вегенера неприятное впечатление скоро рассеялось. Однако два с половиной месяца спустя, в очень трудную минуту, ему придется вспомнить этот разговор, и тогда смысл его предстанет в истинном свете, но исправить что-либо будет уже поздно…

После отъезда санного поезда прошло больше недели. Работы на базе близ Шейдека шли своим чередом. Но однажды вечером, когда командор у себя в палатке с увлечением читал книгу Бёггильда «Минералы Гренландии», снаружи донеслись внезапно оживившийся гомон псов, визг нарт, крики, щелканье кнутов — словом, шум, который недвусмысленно означал прибытие каких-то гостей. Вегенер уже встал, собираясь выйти, но тут в палатку ввалился Лёве, порядком измученный, с обескураженным, малиновым от ветра лицом. На одежде — красноречивые следы перенесенных в пути неурядиц.

— Увы, это я! — объявил он со смущенной улыбкой.

— Франц, что случилось? — бросился к нему Вегенер.

— Страшного — ничего, но… — Лёве почти упал на раскладной стул. — Ради бога, попить чего-нибудь!

Он выпил подряд одну за другой три чашки кофе, стащил через голову меховой анорак, оставшись в толстом исландском свитере, и только после этого приступил к рассказу. К этому времени сюда уже примчались встревоженные Гольцапфель, Зорге, Вёлкен, Лиссей и Сигурдсон.

Суть сообщения Лёве умещалась в одной фразе: в глубине Щита, отдалившись на двести километров от базы, гренландцы внезапно запросились обратно; после долгих переговоров и уговоров четверо из них согласились продолжить путь, остальные повернули назад.

— …и с ними — я, — закончил Лёве.

Наступила тишина, которую первым нарушил Гольцапфель.

— Вымогательство, туземные штучки! — возмущенно заговорил он. — Они добиваются увеличения платы, это совершенно ясно! Мы их разбаловали. Начать с того, что собака здесь, по существу, ничего не стоит — да-да, тут их даже слишком много! — а мы платим по пять крон за каждую паршивую собачонку. Мало того, если она подохла в пути, выплачиваем компенсацию. Пятнадцать крон за дохлого пса — господа, да они же смеются над нами, когда мы этого не видим!.. Далее, туземец бездельничает на базе — три кроны в день. Тот же туземец, если он сел на нарты, получает уже четыре. Вполне естественно, что мы кажемся им богатыми простофилями, с которых грешно не содрать побольше!..

Вегенер сосредоточенно смотрел на него, обдумывая, как и что ответить. Возможно, в ином каком-нибудь месте подозрения Гольцапфеля были бы не лишены резона — но не в Гренландии! «…На крайнем севере, недалеко от материка, находится большой остров; там редко, почти никогда не загорается день; все животные там белые, особенно медведи». Эта довольно-таки необычная фраза средневекового итальянского писателя Юлия Помпония Лэта неизвестно почему всплыла вдруг в памяти Вегенера.

— … особенно медведи, — негромко и чисто машинально проговорил он.

— Простите? — Гольцапфель замолчал и удивленно воззрился на руководителя экспедиции.

— Я хочу сказать, милейший Руперт, что дело обстоит вовсе не так просто. Вы недостаточно знаете гренландцев, а между тем люди, которые тесно общались с ними — те же Пири и Амундсен хотя бы, — утверждают, что деньги для них не имеют той ценности, как в Европе. — Вегенер встал и прошелся, задумчиво попыхивая трубкой. — Еще одна наша ошибка заключается в том, что мы рассматриваем Гренландию как нечто единое. Один большой остров. А в глазах здешнего жителя это — два мира. Побережье — мир человека; место, где есть жизнь и где человек может прокормиться. Ледниковый щит — безжизненный мир, страна мертвых, обиталище злых сил. Это — ад. Но если наш христианский ад существует в области идеи, то ад гренландца — вот он, перед глазами, абсолютно зримый. Нам с вами это кажется странным и диким, но вот, скажем, древний римлянин совершенно точно знал, что жерло Везувия есть непосредственный вход в преисподнюю… Но возьмем времена не столь отдаленные. Когда Данте написал и опубликовал свою «Божественную комедию», люди на улицах с ужасом бежали от него: этот человек спускался в ад!.. И вот теперь поставьте себя на место гренландца — к нему вдруг заявляются какие-то люди…

— Краслунаки, — улыбаясь, подсказал Лиссей.

— Вот именно! — кивнул Вегенер под дружный смех присутствующих. — Заявляются и неизвестно зачем соблазняют людей ехать в обиталище сатаны — чем не «собачьи дети»? Во времена оны у нас в Европе за подобные вещи отправляли на костер! Гренландец вполне мог бы сказать нам: «Провалитесь со своими деньгами!»— и был бы прав. Однако ж они едут с нами на Щит — боятся, но едут! Спасибо надо сказать им за это. И если некоторые с двухсотого километра повернули назад, зато другие-то ведь пошли дальше, и вот увидите, когда они возвратятся живы-здоровы — страхи рассеются!..

— Я тоже думаю, что рассеются, — сказал Лёве. — Но не сразу, конечно. Эти двести километров назад мы промчались за трое суток. За один только сегодняшний день сделали сто пять километров. Мои парни совершенно обезумели, когда увидели на горизонте родные прибрежные горы, — понеслись так, будто за нами гнался сам гренландский сатана!..

Дымя трубкой и расхаживая взад-вперед, Вегенер провел обстоятельный разбор неудачного путешествия Лёве, и постепенно выяснилось, что не такое уж оно и неудачное. Прежде всего, на протяжении двухсот километров путь надежно размечен: через каждые пять километров сооружены высокие снежные пирамиды, верхи которых выполнены в виде полуметрового куба, обтянутого черной материей — отличный ориентир для Арктики, где черный нос белого медведя бывает виден, говорят, за полкилометра. Через каждые пятьсот метров установлены черные флажки на метровой высоты палках. Далее, получены кое-какие сведения о погодной обстановке на это время года в глубине Щита: туман, дождь вперемешку со снегом; дорога — рыхлая снеговая каша; температура около нуля. Следовательно, сани конструкции Нансена (особо широкие полозья, — длина четыре метра, ни единого гвоздя — все части скреплены ремнями) являются наиболее предпочтительными. Планируя дальнейшие поездки, надо исходить из того, что с грузом удается делать по Щиту до двадцати пяти километров в день, без груза — вдвое больше.

Лёве, который с самого начала взялся опекать экспедиционных собак и вообще охотно занимался всем, связанным с ними, приобрел за эту поездку кое-какие практические знания и теперь не без гордости закатил импровизированную лекцию. В краевой зоне Щита солнечные лучи изъели лед, превратив его в подобие рашпиля; зазубрены высотой до одного сантиметра и остры, как рыбий хребет; углубления между ними заполнены тончайшей пылью космического происхождения — криоконитом. Чтобы собаки не резали здесь лапы, им надо надевать «собачьи камики[52]» из парусины или лучше тюленьей кожи с дырками для когтей. На остановках камики надо снимать, чтобы собаки могли полизать лапы. Кроме того, есть псы, которые с удовольствием поедают свою обувь. И вообще, среди них попадаются такие, что норовят при любой возможности сожрать ременные постромки, питуты. Их так и называют — «пожиратели питуты». Существует лишь один способ отучить их от этой дурной привычки — выбить клыки. Так поступают на севере Гренландии, у пролива Смит, но тогда собака уже не может грызть кости и с трудом ест мерзлую пищу…

Рассуждения Лёве о нежелательности выбивания клыков, равно как и сведения о том, как правильно кормить в пути собак, сколько грузить на нарты, были выслушаны внимательно, однако со скрытой усмешкой. Два-три рейса на аэросанях, и надобность в собачьих поездах полностью отпадает — так думалось многим.

Однако Вегенер так не считал. Не считал так и Лёве — через десять дней он и с ним пять гренландцев повели на восток второй санный поезд. И начиная с этого времени события необычайно ускорились. Благополучно достигнув заветного рубежа — четырехсотого километра, — вернулся Вейкен с четырьмя гренландцами. Иоганнес Георги остался на куполе Ледникового щита — «Айсмитте» была создана, «Айсмитте» работает! Обратный путь оттуда занял всего шесть дней. Это означало, что между базой и «Айсмитте» возможна регулярная связь — по крайней мере, до наступления морозов и полярной ночи. На какой-то момент Вегенеру показалось, что вереница неудач позади и дела наконец-то пошли на лад. Несколько дней он ходил с посветлевшим лицом, но это были уже последние относительно спокойные дни, дарованные ему жизнью.

Подготовка аэросаней к четырехсоткилометровому пробегу затягивалась. Инженер Шиф был прав: отлученные от неба самолетные двигатели действительно оказались капризней перезрелых див. Всякого рода неполадки, поломки следовали одна за одной. А между тем еще в конце июля стала отходить пора незаходящего полярного солнца. Сначала на переломе суток зародилась серая тень, и она с каждым днем густела, становилась сумерками, разрасталась вширь, чтобы превратиться затем в ночь, которая будет еще беспощадней оттеснять слабеющие восходы и закаты, пока вовсе не сгонит их с небес в один тусклый, едва рдеющий отсвет над южной точкой горизонта, а потом погасит и его, сомкнувшись, как вода над головой утопающего. И тогда наступит круглосуточная полярная ночь.

Вегенер стал заметно больше курить — почти не выпускал изо рта кривую шкиперскую трубку. Сделался задумчив, по-особому медлителен. В глазах его появилась не присущая им ранее глубина отрешенности. (Вигфус, кое-что повидавший в своей жизни арктический бродяга, шепнул Лиссею: «Не нравятся мне глаза профессора — такие я видел у тех, кто побывал в передней господа бога»). Однако внешняя неторопливость командора скрывала лихорадочную работу мыслей. Два человека почти полгода должны жить в самом центре Ледяного щита. И не только жить, но и ежедневно проводить значительный объем научных работ. Что нужно завезти на купол в первую очередь? Что — во вторую, в третью? Керосин для отопления, продукты, научные приборы, взрывчатка для прощупывания Щита ударными волнами, химические реактивы для получения водорода, которым заполняют шары-зонды, проволока для запуска воздушных змеев с метеоаппаратурой…

Что еще? По собственному опыту Вегенер знал, что в условиях зимовки вдруг становятся позарез необходимы самые, казалось бы, неожиданные вещи. Скажем, ножовка — для выпиливания строительных блоков из почти как лед твердого фирна… Кроме того, достаточный запас теплых вещей, разнообразных книг (человек есть человек — в гнетуще долгие часы полярной ночи ему просто-таки необходимо умственно отвлечься от окружающего), соответствующее количество боеприпасов, сигнальных ракет, медикаментов, свечей, веревок…

Громоздкую рацию с еще более громоздким запасом питания и разборный зимний дом фирмы «Христоф и Унмак», большинство деталей которого были довольно солидными по габариту, предполагалось все же доставить на аэросанях, но остальное, пусть понемногу, требовалось на «Айсмитте» уже сейчас — оттуда вернулись гренландцы, ушедшие с Лёве в начале июля, и привезли письмо. Георги и оставшийся с ним Лёве разбирались с хозяйством станции и прислали целый список срочно необходимых вещей. И Вегенер распорядился готовить третий по счету санный поезд.

Солнечным, почти жарким для Гренландии днем конца августа Зорге, Велкен, Юлг и семь гренландцев двинулись в глубь Щита…

— …Комета тысяча пятьсот семьдесят второго года доказывает, что достичь Китая и Индии северным морским путем можно.

Услышав такое, Вейкен изумленно посмотрел на руководителя экспедиции. Позавчера утром наконец-то доведенные до рабочего состояния аэросани ушли на восток. Стартовали они на загляденье — сначала «Подорожник», а затем «Белый медведь», мощно ревя двигателями, гоня снег струями от винтов, тронулись с места, плавно набрали ход и с показавшейся невероятной быстротой стали удаляться. Все, кто был на базе, провожали их глазами, и очень скоро ярко-красные машины, сделавшись игрушечными, пропали за белесой выпуклостью Щита. Если ничего не случилось, сейчас они уже должны были быть на «Айсмитте». Вегенер и Вейкен прогуливались перед сном, когда внезапно и бесшумно в непостижимой вышине развернулся, заколыхался космического размера занавес полярного сияния.

— Игры богов, — откинув голову, Вегенер завороженно любовался титаническими движениями цветных полотнищ, затем, после довольно-таки продолжительного молчания, вдруг произнес — Хочется верить, дорогой Карл, что они уже там, на «Айсмитте», ибо… ибо… — И тут он произнес фразу о комете тысяча пятьсот семьдесят второго года, взглянул на недоумевающего Вейкена, засмеялся, пояснил — Реслин. В его время, а это был тысяча шестьсот одиннадцатый год, путь в Китай, Индию волновал чрезвычайно многих. Как видим, указующих знаков искали даже в небесах. Вот и я тоже — наверно, во мне заговорил неудавшийся астроном…

— Позвольте! — запротестовал Вейкен. — Луна — объект астрономический, не так ли? А ваши работы, посвященные природе лунных кратеров, никак не назовешь неудачей.

— Ну, кратеры Луны — это не астрономия, — Вегенер зябко повел плечом. — Час назад было тридцать один градус.

— Да, за эти два дня резко похолодало, — заметил Вейкен. — Кстати, позавчера днем было всего двадцать градусов, и все же аэросани завелись с трудом. А ведь в глубине Щита значительно холоднее.

Вегенер отозвался не сразу. Вынул трубку, закурил. Огонек спички на миг высветил его сосредоточенное лицо.

— Спасибо, дружище, — хрипловато проговорил он. — Вы очень тактично пригасили мою неуместную эйфорию.

— Простите, я вовсе не хотел…

— Нет-нет, все правильно! Гренландия — это… Гренландия. Здесь во всем нужен двойной, тройной запас надежности.

Начавшее тускнеть сияние, будто получив вдруг новый импульс из глубин вселенной, вспыхнуло снова и еще ярче прежнего. Завыли собаки — вероятно, все, что были на базе. Около сотни глоток самозабвенно выводили ту же самую заунывную дикую мелодию, которая звучала в эпоху мамонтов, на морозной заре человечества. Как бы громадные кошачьи глаза замерцали вдруг на крутых склонах отшельнически мрачного Шейдека — это отсвечивали натеки льда в глубине скал. Странным светом озарилась Ультима Туле. Даль сделалась фиолетово-черной, далекой и близкой одновременно, зеленовато-желтые, синие и пурпурные тени легли на поверхность Щита, звезды увеличились, похолодели, обросли стекловатыми морозными иглами, а не охваченная сиянием часть неба внезапно показалась особенно черной, словно вобравшей в себя излишек черноты, изгнанной с других мест.

— Страшна красота неживого, — Вегенер на миг приостановился, задумался, опустив голову. — Но, странно, есть в ней, знаете ли, необъяснимая притягательная сила. Сродни, быть может, наркотической. Впрочем, нет, это, скорее, катарсис… Это испытываешь только здесь… и еще в горах, на больших высотах, я читал у альпинистов…

Помолчали.

— Неправдоподобный мир, — на глубоком вдохе произнес Вейкен. — Что-то от театральных декораций к Вагнеру.

— Мистическая сила льдов? — Вегенер неопределенно хмыкнул. — Валгалла, бог Один, волк Фенрис… Карл, вы знаете о трагедии экспедиции лейтенанта Грили?

— Мало. Точнее, почти ничего.

— Что ж, за давностью лет… Сами американцы и то не очень-то любят об этом вспоминать, а мы… Как-никак полвека прошло… Но помнить надо! — Голос Вегенера окреп, сделался суров; он поднял голову и взглядом указал куда-то в черный промежуток между призрачным гребнем берегового хребта и трепещущим, будто от дуновения галактического ветра, нижнем краем сияния. — Вот там они работали, на крайнем северо-западе, где Канада подходит к Гренландии. Это была большая экспедиция. Через год, в конце лета, их должны были снять, но помешали некие случайные обстоятельства. Значит, еще одна зимовка, естественно, значительно более тяжелая, чем первая. В следующую навигацию за ними пошло судно «Протей», но в проливе Смит оно затонуло — опять случайность! Третья зимовка и следующее лето были, по существу, уже медленным умиранием от холода и голода. Дневники Грили — а он вел их с беспримерным мужеством от первого до последнего дня — это страшный документ, Карл, страшный. Люди с отмороженными, отгнившими руками и ногами лежали в общих спальных мешках бок о бок с уже умершими и не имели сил ни вытащить вон трупы, ни отползти самим. Один из них тайком от других съел кожаные ремни, неприкосновенный запас, и был за это убит… Вы заметили, я подчеркиваю именно случайность обстоятельств, ставших причиной ужасной, мучительной смерти восемнадцати человек.

Вегенер умолк, выжидательно глядя на Вейкена. Тот хотел было сказать что-то, но передумал и лишь кивнул вместо ответа.

— Все случавшиеся здесь трагедии, — продолжал командор, — в конечном итоге сводятся к какой-нибудь случайности. К сожалению, на нас уже с первого дня лежит ее тень, и тут ничего уже не исправить. Но не дать ей усугубиться до размеров катастрофы — это мы можем и должны сделать. Любой ценой.

— Значит, четвертый санный поезд, — задумчиво сказал Вейкен, скорей констатируя, чем спрашивая.

— Да. И самый большой. Пятнадцать саней, не менее. Мы с самого начала допустили ошибку — все ждали, что вот-вот наши аэросани посрамят эти туземные нарты, а дни меж тем уходили.

Вейкен кивнул:

— Да, это опасно — иметь в запасе якобы спасительный шанс: у человека пропадает потребность использовать до конца уже имеющийся, а в результате оказывается, что в нем-то и было единственное спасение. — Вейкен помолчал и буднично добавил — Я готов идти на Щит.

— Нет, дорогой Карл, пойду я сам. А вас попрошу остаться здесь за руководителя.

— Нужно ли это? — после некоторого раздумья отозвался Вейкен.

— Полагаете, я уже стар для такого путешествия?

— Я совсем не это имел в виду! Здесь у нас много работы, и она, по сути, только началась. Ваше присутствие просто необходимо. А там, на «Айсмитте», Георги, теперь к нему присоединится Зорге. Оба они достаточно опытные работники…

— Нет-нет, я вовсе не думаю, что им нужна моя подсказ ка. Но…

Он растерянно замолчал. Вейкен ждал, глядя на него.

— Пожалуй, я засиделся, не находите? Эта поездка пойдет мне только на пользу… По пути проведу комплекс наблюдений, два-три дня поработаю на «Айсмитте». Поверьте, я слишком долго мечтал об этой станции, чтобы не взглянуть на нее собственными глазами. И в конце концов, у нас есть аэросани! Они ведь могут прийти на помощь, если вдруг… — Командор опять запнулся и после недолгой паузы спросил — Я говорю неубедительно, да?

Вейкен красноречиво безмолвствовал.

— Боже мой, Карл, но это же так понятно! — почти умоляюще воскликнул Вегенер. — Я посылаю двух молодых людей прожить полгода в центре Щита, и я, черт побери, должен быть уверен, что они останутся живы! Иначе… иначе мне не стоило браться за все это.

— Хорошо, — промолвил наконец Вейкен. — Но кто же пойдет с вами?

— Только гренландцы, — отвечал Вегенер и пояснил: — Вигфус и его земляки на днях отплывают домой, они свое дело сделали. У Лиссея не проходит ишиас. Кто еще — Курт Гердемертен? Но ведь надо кого-то и с вами оставить. Остальные сейчас все на Щите…

Он умолчал о Гольцапфеле, и тому были причины. Вегенер, поскольку он в последние годы жил и работал в Австрии, принявшей его, кстати, очень радушно, считал себя обязанным быть особенно внимательным к австрийскому метеорологу. Однако многое в Гольцапфеле вызывало в нем досаду, а порой даже неприязнь, особенно его презрительное отношение к гренландцам. Вегенеру не суждено было узнать, что пройдет не столь уж много времени, и «милейший Руперт» вполне закономерным образом примкнет к мюнхенским пивным громилам, отправившимся на завоевание мира.

Вейкен тоже не стал упоминать про австрийца — вероятно, догадывался, почему Вегенер не желает брать его с собой на Ледниковый щит.

— Нет, налагак[53], мы не пойдем дальше.

Дитлиф Фредриксен сказал это спокойно, в обычной для гренландских охотников неторопливой, почти торжественной манере. Вегенер понял, что таково окончательное решение.

Переговоры, затрудненные взаимным недопониманием, перемежаемые усталыми перекурами, питьем горячего кофе, длились уже целый день. В рассчитанной на двоих палатке, едва втиснувшись, сидели кроме хозяев четверо гренландцев в своих широких оленьих анораках, собачьих штанах, теплых камиках, со своими нещадно дымящими трубками. Было непривычно тепло, душно, накурено до сизой мглы.

Следуя здешним обычаям, Вегенер отозвался не сразу. Он медленно и невозмутимо раскурил свою погасшую трубку, задумался. В дневнике, который он держал раскрытым на коленях, стояли число — шестое октября, и расстояние от базы — сто пятьдесят один километр. Уже полмесяца шли они по Щиту, а до «Айсмитте» еще двести сорок девять километров.

Ему вдруг подумалось, что для него этот путь с самого начала сделался как бы неодолимым соскальзыванием со снежного склона. Цепь обстоятельств выстраивалась так, что возможности для выбора практически не было. В первый же день, едва отойдя от базы, они повстречали группу, ушедшую в конце прошлого месяца с третьим санным поездом. Это были Вёлкен, Юлг и семь гренландцев. Вместе с ними шел Лёве, которого на «Айсмитте» сменил Зорге. Все они выглядели неплохо, хотя сделали в общей сложности восемьсот километров за двадцать два дня. Погода благоприятствовала им во время пути туда, однако при возвращении начала заметно ухудшаться. Туман и мягкий сырой снег, видимо, и дальше будут делать дорогу все более тяжелой. И Вегенер, и возвращавшиеся равно недоумевали: где же знаменитый гренландский антициклон — эта, как всем известно, безраздельно царящая в центре Щита обширная область высокого давления и ясной морозной погоды? Гигантский ледяной остров, «кухня погоды» Северного полушария планеты, в глубинах своих оказывался более загадочным, чем при взгляде с побережья. Зимние наблюдения в центре Щита приобретали особую важность… В переданном Вегенеру письме от обитателей «Айсмитте» снова говорилось о недостающем, в том числе о зимнем доме, но наиболее опасной представлялась им нехватка керосина, по существу единственного на Щите топлива. Ничего панического в письме не было, но в конце Георги и Зорге предупреждали, что, если до двадцатого октября требуемое не будет доставлено, они покинут «Айсмитте» и на лыжах, с ручными санями пойдут обратно. И вот это, соотнесенное с отсутствием до сих пор аэросаней, всерьез обеспокоило руководителя экспедиции. Четыре дня назад Вёлкен со спутниками встретил аэросани на двухсотом километре.

Переночевавшие в этом месте водители были настроены бодро и собирались ехать дальше, уверенные, что к вечеру достигнут «Айсмитте». На том и расстались. Если бы все шло по плану, то они на обратном пути должны были обогнать ехавшего на собаках Вёлкена и давно уже быть на базе. Но их не было. Вегенер ни с кем не делился опасениями, но про себя вполне допускал, что столь нужный керосин, зимний дом и прочие материалы до сих пор на «Айсмитте» не доставлены. Следовательно, значение четвертого санного поезда теперь неизмеримо вырастало. Возник, можно сказать, роковой срок: 20 октября. Пришлось упряжки развернуть назад, пересмотреть груз, учитывая указанное в письме, и на следующий день вторично выйти в дорогу. Но эта задержка, досадная, как всякая задержка, одарила Вегенера еще одним спутником — им стал Франц Лёве, настоявший на этом, вопреки, казалось бы, здравому смыслу и сильнейшему противодействию как самого Вегенера, так и всех остальных. Смыв с себя дорожную грязь и основательно подкрепившись кофе, Лёве на ночном совещании в палатке командора лихо отмел все возражения. Да, он только что вернулся с «Айсмитте», однако находится в отличной форме и в двух своих маршрутах по Щиту показал себя недурным ходоком, умело управляется с собаками и прекрасно изучил путь до «Айсмитте». К тому ж разве сам Вегенер, будучи примерно в его возрасте, не пересек Гренландию, пройдя более полутора тысяч километров и не имея при этом ни собачьих упряжек, ни продовольственных складов по пути… В общем, дело кончилось тем, что Лёве добился своего и стал четырнадцатым в этой поездке, заменив внезапно захворавшего гренландца Ойле.

Аэросани обнаружились на пятидесятом километре. Измученные водители потерянно мыкались возле безжизненных, насквозь промороженных машин, когда на них в снежном полумраке буквально наехала головная упряжка поезда. Вегенер выслушал водителей со стоическим спокойствием. История была проста до нелепости. Покинув базу, аэросани за день дошли до двухсотого километра, но на следующее утро их задержал туман. При сильно ограниченной видимости водители резонно опасались сбиться с провешенной черными флажками трассы и бесследно исчезнуть в этой не имеющей ориентиров мертвенно-белой стране. Потом, уничтожая всякое понятие о времени и сторонах света, пошел мягкий глухой снег. Он неторопливо, казалось, зарядив на годы и годы, погребал машины, словно приобщал их к великой белизне Щита. Водителям все более становилось не по себе. Едва дождавшись прояснения, они поспешно откопали аэросани, но тут обнаружилось, что те не могут сдвинуться с места — лыжи из хваленого хиккори прочно примерзли к поверхности купола. Когда же их после долгой и мучительной возни все-таки удалось оторвать от заледенелого фирна, аэросани не в силах были продолжать путь уже по другой причине — не тянули двигатели. Вероятно, сказались одновременно и высота над уровнем моря — две с половиной тысячи метров, и возрастающая к центру Щита крутизна ледяного купола. Безрезультатно промаявшись весь день, водители решили оставить груз и поспешить обратно. Пустые машины пошли легко, но через сто пятьдесят километров, уже под вечер, вышел из строя «Подорожник». Снова ночевка, снова зловеще вкрадчивый снег, могильная тишина и ощущение безнадежной затерянности… но внезапно в белой мгле, лишенной признаков времени, заскулили невидимые собаки, и хриплый голос Дитлифа Фредриксена прокричал кому-то: «Кернорток! (Там что-то чернеется!)»…

На следующий день, безоблачный и ясный, освободившийся от своего испустившего дух собрата «Белый медведь» укатил на запад, в направлении базы. Укатил без былой резвости, опасливо взревывая двигателем. Чуть позже поползла на восток вереница собачьих упряжек. У пятидесятикилометровой отметки остался лишь «Подорожник», нелепо яркий среди этого предельно лаконичного мира, где досадливо лишним выглядело все, кроме незапятнанно белого купола Ледника под незапятнанно голубым куполом неба… Уже порядочно отдалившись, Вегенер посмотрел назад. Красное пятно брошенной машины резало глаза, как укор, как след крови из простреленной собачьей лапы. Командор поспешно отвернулся и снова зашагал за нартами. Впереди до самого горизонта был Щит. Только Щит. Ничего, кроме Щита. Бескомпромиссно белый, строгий, цельный, каким он был задолго до появления машин и каким останется после того, как рассыплется ржавым прахом последняя из них…

Что же было дальше?

Дальше был мираж. Это случилось двадцать седьмого сентября. В тот день резко похолодало, температура упала до минус тридцати градусов. При ясном небе сильный встречный ветер гнал целые облака снега. Так заявил о себе пропавший было антициклон.

Никто не заметил, как это возникло, с чего началось, но, когда обернулись, позади, над дымящейся снегом равниной, вместо неба тяжело колыхалось пятнистое море и, заслоняя его, вниз вершинами висели горы, готическая мрачность которых подчеркивалась глубоко врезанными языками ледников. Гигантская картина была в то же время необыкновенно ясной, блистающей грозно и величественно, как напоминание о высшем мире. Гренландцы притихли, помрачнели. Вечером они долго совещались о чем-то у себя в палатках, а утром объявили, что отказываются идти дальше. Почему? Гренландцы ссылались на холод, плохую одежду, на приближение сезона зимней охоты и многое другое. Вегенер был терпелив. Убеждал, упрашивал, угощал табаком, снова убеждал, пока не начал прощупываться скрытый под оболочкой слов истинный стержень случившегося — небесное знамение. Своего рода комета тысяча пятьсот семьдесят второго года. И тогда Вегенер умолк. Ему вдруг пришло в голову, что не кто иной, как он сам, Альфред Лотар Вегенер, двадцать лет назад написал ставшую всемирно известной книгу «Термодинамика атмосферы» и что есть в ней страницы, специально посвященные именно миражам. «Реверберация, — подумалось ему. — Отражение земной поверхности в воздушных слоях. Я показал тогда, как все это происходит, и убедил самых въедливых профессоров». Смешно и печально, сейчас он был бессилен объяснить то же самое безграмотным гренландским охотникам, а ведь речь шла, ни много ни мало, о судьбе экспедиции, а может быть, и о жизни людей. «Но кто бы смог на моем месте? — с горечью вопрошал он себя. — Пусть даже целый синклит ученых… Или толпа миссионеров… Нет, школьный учитель — вот с кого по-настоящему начинается цивилизация…»

Наконец за повышенное вознаграждение путь продолжить согласились трое, наиболее опытные и бывалые. Четвертым стал Расмус Вилумсен, молодой парень, уже два раза ходивший по Щиту.

Не успели выйти — погода снова изменилась. Антициклон таинственным образом пропал. Давление стремительно упало, снова пошли снега, начались туманы, из-за чего дни, и без того короткие, являли собой- подслеповато-белесую мглу, в которой не было ни направлений, ни расстояний.

Собаки по уши тонули в странном пылевидном снегу, двигались затрудненно, прыжками, тянули вразнобой. Обессиленно ложились, воспаленными пастями хватали ненавистный снег. Погонщики, измученные не меньше собак, поднимали их, надрываясь в крике, пистолетно хлопая пятиметровыми кнутами, и гнали дальше. Даже испытанные нансеновские сани то и дело увязали выше перекладин, и стоило большого труда стронуть их с места. Скорость продвижения падала: пятнадцать километров в день… четырнадцать… одиннадцать… Наконец, это было третьего октября, за весь день с трудом, с муками удалось пройти всего шесть километров, и тогда гренландцы объявили, что с них хватит — они поворачивают назад. Снова длительные переговоры. Чтоб облегчить дальнейший путь, Вегенер решил оставить здесь, у отметки «120 км», всю поклажу и на пустых санях пробиваться к двухсотому километру, где был складирован груз, оставленный аэросанями. Каждому, кто дойдет туда, он обещал экспедиционные часы со светящимся циферблатом. Это подействовало, но, увы, ненадолго — с каждым пройденным километром снег становился все глубже, а сверху все подсыпало и подсыпало. В его сыпучей, рыхлой толще не было от чего оттолкнуться ни ноге, ни собачьей лапе. И псы, по-лягушечьи скачущие на животах, и люди, едва не уподобляющиеся им, часами месили эту податливую, безопорную, как пух, массу и оставались почти на месте.

Сюда, к сто пятьдесят первому километру, изнемогающие упряжки уже не пришли, а скорее, приплыли, проползли сквозь снег, захлебываясь в нем, вдыхая его вместо воздуха…

— Нет, мы не пойдем, — повторил Дитлиф. — Мы решили.

Вегенер безмолвствовал, погруженный в свои невеселые раздумья. В памяти всплыл «милейший Руперт» с его скверной остротой насчет неполноценности гренландцев. Тот разговор с Гольцапфелем состоялся два с половиной месяца назад, и он уже тогда знал, что их успех не в последнюю очередь зависит от гренландцев, погонщиков собачьих упряжек. Два с половиной месяца — немалый срок. За это время можно было сделать многое, чтобы Дитлиф и другие уяснили себе смысл работ экспедиции и прониклись чувством ответственности за них. Как Йергунн Бренлунд за судьбу дневников Мюлиуса Эриксена… Вегенер поднял глаза, медленно обвел ими гренландцев. Если б он мог хоть как-то донести до них свои мысли! Растолковать, насколько важно для людей во многих, многих странах то, чем занята их экспедиция. И рассказать, ради чего живьем погребли себя на всю долгую зиму те двое на «Айсмитте». Но как это сделать, если весь язык общения с ними — корявая, скудная смесь эскимосского с датским, немногим превосходящая тот набор слов, которым пользуется человек, правящий собачьей упряжкой. Поэтому ничего удивительного, если все эти поездки на Щит кажутся им не более чем непостижимой блажью краслунаков.

— Мы уйдем завтра. Мы оставим вам лучших собак, — объявил Дитлиф и стал пробираться к выходу, за ним потянулись остальные.

После их ухода в палатке некоторое время стояла тишина. Затем Вегенер поглядел на непривычно молчаливого Лёве. В его беспорядочно всклоченной бороде мелькала слабая улыбка.

— Бывает иногда, что обессилевший путник принимается облегчать свою поклажу. Начинает он с наименее ценного, но постепенно — по мере убывания сил — выбрасывает вещи все более нужные, даже необходимые, пока наконец не остается нечто одно, единственно подлинная ценность…

Он умолк, большим пальцем стал уминать табак. Снаружи доносились повизгивания, лай собак, глухие голоса гренландцев, говоривших о чем-то негромко, однако же со сдержанным возбуждением.

— Вы заметили, Франц, — раскуривая трубку, невнятно произнес Вегенер, — на Щите даже огонь какой-то не такой. Вот трубка все время гаснет… и примус горит совсем иначе, чем возле Шейдека… Да, Франц, на этом злосчастном пути мы расстались со многим. Упряжки наши еле плетутся, на нартах ничего, кроме собачьего корма да жалкого запаса пищи для нас самих… Но долг наш по-прежнему при нас. До двадцатого числа мы должны успеть в «Айсмитте». Мы должны удержать наших друзей. Задуманный ими четырехсоткилометровый поход с ручными санями в это время года станет для них почти наверняка гибельным. Тут мы с вами согласны, не так ли?

Лёве ответил не сразу. Приподнявшись со спального мешка, разжег примус, поскольку в палатке, где они остались вдвоем, быстро похолодало.

— Успеем, — проговорил он. — До двадцатого успеем. Ну, а если и нет, то они нам встретятся по пути — линия флажков одна, от нее Георги с Зорге не отклонятся.

— А туман? Снегопад? В таких условиях, знаете ли, можно легко разминуться, потерять флажки… да мало ли что может произойти и происходит на Щите!.. Но вас не удивляет, почему я не стал уговаривать наших гренландцев?

Лёве отвел глаза от туго гудящего синеватого пламени примуса.

— Нет, — голос его был простуженно хрипловат, спокоен. — Нынешняя цель наша такова, что ехать на шести упряжках вовсе необязательно. Управимся вдвоем. Смею надеяться, я научился обращаться с собаками. — Он вдруг улыбнулся весело, озорно. — Что тут самое главное? Почувствовать себя унтер-офицером, разумеется на гренландский лад. Ассут! — быстрей, живей! Унипток! — стой! Эу! Илле! — налево, направо!

Вегенер засмеялся:

— Черт побери, Франц, под такие приказы не только собаки, но и я сам готов бежать хоть до края света!.. — Он глухо покашлял и, опять становясь серьезным, продолжал — Насчет гренландцев… Я не чувствую себя вправе призывать их делать то, что кажется им пустой блажью. В гренландском языке нет таких слов и такого понятия, как научное исследование…

— Не к чести Дании, владеющей этим островом, — усмехнулся Лёве.

— Не к чести человечества, частью которого гренландцы являются. Впрочем… — Вегенер хмыкнул, поскреб бороду. — Под всеми широтами люди в общем-то одинаковы. Вот если б мы с вами отправились на Щит за медвежьими шкурами, Дитлиф это вполне понял бы.

— Да! — кивнул Лёве. — Да. Люди не любят непонятного и бесполезного. Оно их раздражает.

— Полезное, бесполезное… — Вегенер устало прилег на наброшенную поверх спального мешка оленью шкуру. — В свое время меня сильно угнетало прохладное отношение к идее дрейфа континентов. Любопытная игра ума — это я слышал от многих и многих, к сожалению… Потом я понял, что это неизбежно и что так будет и дальше, если… если только дрейф не станет делом практической геологии… Например, выяснится, что им обусловлено пространственное размещение месторождений. Только когда это случится?

Входные полы палатки тихонько приоткрылись.

— Это я, — произнес тонкий голос.

— А, Расмус, заходи! — Лёве сделал приветственный жест.

Опустившись на колени, Расмус протиснулся в узкую щель и там же притулился, у входа. Откинул капюшон. Застенчиво шмыгнул носом. Худенький, как подросток, он занимал совсем мало места.

— Что тебе? — задал вопрос Лёве.

— Мы говорили, Дитлиф и другие… Я сказал… — Расмус умолк, теребя опушку своих поношенных рукавиц.

— Говори, Расмус, мы слушаем тебя, — подбодрил Вегенер.

— Я сказал, — нерешительно, по-прежнему потупясь, заговорил тот. — Краслунаки — как дети. Они идут на Сермерсуак, Большой Лед, им будет очень плохо… У Расмуса нет женщины и маленьких детей… У Расмуса есть старый отец, есть брат, но брат — большой, он найдет пищу для старого отца… Я сказал: я пойду с краслунаками на Большой Лед… Вегенер изумленно привстал, глянул на не менее удивленного Лёве, потом — на Расмуса.

— Ты… ты согласен идти с нами?

Расмус кивнул все с тем же застенчивым видом. Он упорно глядел на носки своих стареньких камиков.

— Идти будет трудно, я выберу крепких собак, — пробор мотал он и с видимым облегчением выскользнул наружу.

«Км 151. 6 октября 1930 г.

Любезный Вейкен!

Мягкий и глубокий снег сильно уменьшил скорость нашего продвижения… От этого наша программа опять рухнула. Мы отсылаем обратно троих гренландцев. Я обещал каждому экспедиционные часы, если они выдержат до двухсотого километра. Поскольку мы теперь отпускаем их сами, то я прошу выдать им обещанные часы и позаботиться, чтобы они были приготовлены и для Расмуса, который идет с нами дальше…»

Свеча, приспособленная у изголовья, горела неохотно. Язычок пламени хрупко вздрагивал и выглядел смертельно озябшим. Пар от дыхания клубами набегал на него, и тогда он, окружаясь арктически радужным ореолом, делался окончательно чуждым простому горячему огню. Лёве спал, глубоко уйдя в недра мешка. Снаружи было тихо. Вегенер подышал в трудно гнущиеся от холода и затвердевших мозолей ладони, энергично подвигал пальцами и снова взялся за карандаш.

«…Пусть мы не везем ничего, но сейчас главное в другом — перехватить Георги и Зорге или на станции «Айсмитте», или в начале их обратного пути. Иначе они войдут в зону максимальных снегопадов, застрянут там и, вероятнее всего, погибнут…»

В очередной раз отогревая дыханием руки, Вегенер подумал, что было б хорошо зажечь примус — воздух в тесном пространстве палатки нагревается очень быстро, но увы, сейчас это непозволительная роскошь. Литра керосина хватает на восемь часов работы примуса, вот только литров-то этих осталось ничтожно мало, поэтому беречь их надо, беречь. Сразу же явилась и другая мысль, не раз уже возникавшая в предыдущие дни: вся их поездка вылилась, по сути, в безнадежное состязание со временем, которое здесь, на Щите, действует с особенной быстротой и неотвратимостью. В середине ноября начнется девятинедельный период без солнца, уже сейчас закат наступает почти сразу вслед за восходом. Темнота и холод вынудят сокращать суточные переходы. Длинные стоянки, когда человек не согревается хотя бы в движении, повлекут больший расход топлива — и это при дальнейшем усилении морозов. Продолжительность жизни станет измеряться количеством керосина. Таков Щит…

Представшая картина была безрадостной, и скорее для собственного успокоения Вегенер стынущей рукой добавил в письмо строки о том, что все идет хорошо, обмороженных нет и они надеются на благополучный исход. Мысль о предстоящей девятинедельной ночи с новой силой вызвала у него тревогу за тех, кто остался на базе. Разумеется, те находились сейчас в несравненно лучших условиях, чем они с Лёве, однако полярная ночь будет для них первой. Хотелось бы надеяться, что сам он к тому времени успеет вернуться к Шейдеку, но все же следовало как-то предостеречь их от излишней беззаботности в круглосуточной арктической тьме.

«…Не заблудитесь ни вы сами, ни товарищи ваши при выполнении научных работ… Очень кланяюсь всем!

Альфред Вегенер».

Земля была сыра, холодна, тяжела. Он не знал, не помнил, как и почему оказался погребенным. Возможно, близкий разрыв артиллерийского снаряда завалил его в окопе или же, приняв за мертвого, наспех закопала похоронная команда. Но страшным было не это — он слышал, как землю настойчиво скребут когти, раздаются рычанье, лязг зубов, нетерпеливое чавканье. Он понял: отгремели взрывы и отзвучали выстрелы, преследуя друг друга, куда-то очень далеко ушли полки, ночь опустилась на обильное мертвыми телами поле сражения, и пришел час псов войны, пожирателей трупов. Он лежал погребенный, но отчетливо видел и эту темную среднеевропейскую равнину, и рыщущие по ней стаи теней, слышал их голодный вой, видел, как собираются они кучками то там, то здесь и суетливо, жадно копают землю, с усилием вытягивают что-то темное, рвут на куски, грызут, жрут. В ужасе от увиденного рванулся он всем телом, но еще тяжелее, еще безжалостней сдавила его земля, так что невозможно было шевельнуть ни рукой, ни ногой. И тогда он начал задыхаться. Псы меж тем подбирались все ближе, царапали когтями где-то уже возле самого лица, дышали тяжело, быстро, алчно…

Он проснулся, все еще слыша свой стон. Его бил озноб, тело было мокрым от пота. Во сне он наглухо зарылся в спальный мешок и теперь не мог отыскать его отверстие. А рычанье, возня, грызущие, скребущие звуки все продолжали раздаваться. С чувством облегчения он понял, что никакие это не псы войны, а бедные, голодные упряжные собаки, которые опять ухитрились пробраться в палатку. Пока он с трудом выкарабкивался из мешка, в тесной темноте нарастала возня. Рычали, взлаивали, грызлись, чавкали. Энергично задвигался проснувшийся Лёве, разразился невероятной смесью немецко-гренландских проклятий. Вегенер, осторожно распихивая псов, на ощупь дотянулся до входа, расстегнул его и лишь после этого принялся ногами выпихивать в снег визжащих собак. Тем временем Лёве засветил огонек и первым делом кинулся осматривать упряжь. Сокрушенно охнул, показал Вегенеру обрывки ремней. Промерзшие, они торчали, как надломанные палки. Псы успели основательно их изжевать и погрызть.

— Что ж делать, Франц, — Вегенер пожал плечами; терпение его поистине было бесконечным. — Как-нибудь свяжем и поедем дальше.

— Упряжь у нас и так из сплошных узлов! — буркнул Лёве. — И эта — последняя, запасных больше нет.

— На месте наших несчастных собак я сам стал бы пожирателем питуты, — вздохнув, командор достал из спального мешка свои унты и принялся обуваться. — Дорога тяжела, они выбиваются из сил, а корма получают все меньше и меньше…

Он поежился. Сырая, постоянно невысыхающая одежда начинала твердеть, морозно похрустывая и неприятно холодя тело. На бороде, усах, на меховой опушке воротника незаметно нарос иней.

— Походим, Франц? — Вегенер начал пробираться к выходу.

— Все еще надеетесь? — Лёве глянул на часы, покачал головой. — Если они в пути, то сейчас, конечно, спят.

Вегенер, ничего не ответив, вылез наружу. Казалось бы, велика ли защита — палатка, однако разница в температурах была весьма ощутимой. Одежда вмиг сделалась жестяной, обжигающей тело, мороз слепил ресницы, затуманил взор. Сильно размахивая руками, он принялся ходить по еще с вечера вытоптанной тропинке перед палаткой. Черное небо, льдистые звезды, белая, как смерть, луна. Созвездия готовились замкнуть свой суточный оборот вокруг Полярной. Истекало двадцать четвертое октября. Гонка со временем была безнадежно проиграна: двадцатого числа, то есть в тот день, когда Георги и Зорге предполагали покинуть станцию, до «Айсмитте» все еще оставалось, как до неба. К тому моменту Ледяной Щит сменил оружие. Снегопады прекратились, сильные ветры часть выпавшего снега унесли в окраинные районы Гренландии, а оставшийся — зализали, уплотнили, образовав длинные плоские сугробы: бесконечная их череда простиралась во все стороны, теряясь у горизонта. Вот когда Гренландия стала поистине Mare Congelatum, как писали в древности, — Застывшим Морем. Но ясная погода не принесла облегчения. Резко похолодало — ртутный столбик походного термометра постоянно держался между тридцатью и сорока градусами. Сырой, глубокий и рыхлый снег, в котором тонули собаки, сани, люди, сменился иным — сухим, перетертым в мучнистую массу. Он заполнял пологие ложбины между плотными, как фирн, сугробами и по свойствам своим был сродни песку — лыжи и сани по нему почти не скользили. И по-прежнему пятнадцать километров в день — оптимальная величина для этого времени года — оставались недостижимой мечтой. Сюда, на триста тридцать пятый километр, они дотащились, делая чуть больше восьми километров. По расчетам, где-то здесь должно было произойти рандеву с идущими навстречу Георги и Зорге.

Вегенер остановился, глядя на восток. Бел и слеп был свет луны. Слепая и белая простиралась под ней равнина, уходящая в бесконечность, в никуда. Показалось вдруг, что ничто на ней просто физически не может возникнуть и отобразиться, кроме нее самой. Странное это было ощущение — Вегенер даже обернулся, чтобы убедиться в успокоительной реальности чернеющих саней, палаток, собак. Сумерки наступили еще в четыре часа дня, и они с Лёве уже в полутьме прошли довольно далеко на восток, высматривая бредущих через белую пустыню товарищей. Эти следы были сейчас отчетливо видны в свете высокой луны.

Возле палатки возникла фигура Лёве, стала быстро приближаться, неся по снегу возле ног короткую, резко очерченную тень.

— Почему то у меня уверенность, — заговорил он, подходя, — что они остались на «Айсмитте». Лучше впроголодь жить до весны и отощать, как наши собаки, чем пускаться в столь рискованный путь.

— Я тоже так думаю. Но… — Вегенер снова устремил взгляд в ту сторону, где находилась станция, и неохотно, глухо закончил — …Та фраза в письме, насчет двадцатого числа.

— Бог мой, да мало ли что пишется под влиянием преходящих чувств!

Вегенер ответил не сразу. Носком унта он вычертил на снегу аккуратную спираль, задумчиво осмотрел ее.

— Видите ли, дорогой Франц… Экспедиционные письма, они пишутся всерьез, и читать их нужно тоже всерьез.

— Вначале было слово… — вполголоса сказал Лёве; библейская фраза, хотя он и вложил в нее вежливую иронию, прозвучала торжественно.

— Что ж, в истории полярных исследований немало писем, где самое обычное слово предстает вдруг в э-э… в своей, так сказать, первородной весомости…

Они шли по той же еще с вечера протоптанной тропинке. Дойдя до ее конца, повернули обратно. Они старались двигаться как можно энергичней, и постепенно им становилось теплее. Лёве опять ощутил жжение в примороженных пальцах рук.

Завыли собаки — сначала одна, за ней еще, еще, еще. И почти тотчас, словно включенное чьей-то рукой, внезапно, трепетно и бесшумно зажглось северное сияние. Колышущаяся, мерцающая ткань свешивалась как бы из непостижимой пустоты иного измерения.

— Слышите, воют… — шепнул Лёве и остановился. Его угольно-черное, до глаз заросшее лицо страдальчески исказилось. Он заговорил возбужденно, сбивчиво — Вы можете осудить, посмеяться, но я начинаю опасаться за свой рассудок… Эта нескончаемая белизна, эти нескончаемые шаги… тысяча шагов, десять тысяч, двадцать тысяч… А кругом снег, снег, снег… И шаги, шаги, шаги…

Бог-мой-дай-сил-обезуметь не совсем!Пыль-пыль-пыль-пыль-от шагающих сапог!И отпуска нет на войне!..

Это Киплинг, «Пехотные колонны»… Как я его понимаю, боже, как понимаю!.. — Он вдруг схватил Вегенера за рукав, придвинулся вплотную, лицом к лицу, блестя глазами, в которых, странно переливаясь, отражалось холодное разноцветье сияния. — Вы знаете, вой у собак — это от их волчьих предков, да-да… И вот это все, — дрожащей рукой Лёве обвел вокруг, — тоже оттуда, пережиток дикости… какого-нибудь миндель-рисского оледенения, когда на месте Кельнского собора громоздились нунатаки и торосы… Нет, цивилизованному человеку здесь не место, нет, нет!.. — Он задохнулся, поник и голосом, полным невыразимого отчаянья, проговорил — Германия, зимняя сказка… Какие слова, какие слова!.. Мы сентиментальные люди, немцы, но это патриотизм, да-да, любовь к родине, такой прекрасной… такой прекрасной…

Он умолк, замотал головой, не в силах выразить охвативших его чувств.

Вегенер мягко положил ему руку на плечо.

— Я понимаю вас, Германия действительно прекрасна, — с грубоватой лаской сказал он. — Но вглядитесь в этот мир — здесь пребывает вечность, Франц, вечность. Вы помните, Христос удалялся в пустыню. Пустыня — это тоже вечность… Нет, я не умею выразить это словами, но вчитайтесь в дневники Нансена, Амундсена, Пири, Коха, Скотта… Вы увидите в них не жажду славы, успеха, а нечто иное… Когда-то я разговаривал с одним знаменитым альпинистом, и он сказал такое: главные вершины — в душе человека, и покорять приходится именно их… Нансен и другие — я думаю, они открывали полярный мир, но открывали и себя, открывали вечность в себе… Может быть, это и есть эликсир бессмертия, а?.. Франц, Франц, вглядитесь в этот мир! Запомните его — эту равнину под бледной луной, сияние, этот удивительный блеск снега, звезды, собак, наши палатки. Когда-нибудь, лет через двадцать, тридцать, вы вспомните все это, и душа ваша обольется слезами. Как знать, не покажется ли вам тогда вот это все — лучшим, что было в вашей жизни?..

Лёве хмуро озирался, помалкивал. Зябко подвигал плечами.

— Что ж мы остановились? — спохватился Вегенер и дружески подтолкнул Лёве. — Вперед, камрад, вперед и выше!

Засопев, тот двинулся по тропе. Вегенер шел рядом, изящно-громоздкий, спокойный, надежный.

— Как ваши руки? — спросил он.

— Побаливают, — хмуро и не сразу отозвался Лёве. — Впечатление такое, что в кончиках пальцев бьется сердце… тяжелое и горячее…

Командор сочувственно вздохнул:

— Да, наши патентованные мази оказались дрянью. Надо было довериться гренландским средствам.

— Гренландия, гренландское… — Лёве невесело засмеялся. — Вы плохой патриот, дорогой Альфред. Я же вижу: вам нелегко, физически страдаете вы не меньше меня, однако дух ваш м-м… радостен, скажем так. Там, в Европе, вы были другим…

— Да? — Вегенер, как всегда в минуту задумчивости, вынул трубку, машинально пососал мундштук. — Когда на рассвете четвертого мая мы вошли в Уманакскую бухту, я вспомнил, что Уманак — по-гренландски, сердце. Там есть такая двуглавая гора, чем-то неуловимо напоминающая сердце, отсюда и название поселка, бухты… И я тогда подумал… вернее, она явилась сама собой, эта знаменитая строчка, знаете: «В горах мое сердце, а сам я — внизу…» Да-да, было такое чувство, что я возвращаюсь, как блудный сын… А что до Европы, до Германии… — Он помрачнел, резким движением спрятал трубку обратно в карман. — Как вы знаете, последние пять лет я живу в Австрии. Вероятно, поэтому происходящее сейчас в Германии я воспринимаю с особой обостренностью… Вальпургиева ночь… Я ходил по улицам Берлина, Мюнхена, Гамбурга… Всюду люди, потоки людей — нормальных, если взять каждого в отдельности, но от толпы этих же людей веет молчаливой злобой, словно жаром от нагретого предмета, вы понимаете? Она сделалась постоянной на наших улицах, вездесущей, как гул голосов, как шарканье ног и запах пота. Раньше такого не было… Говорят, депрессия побежденных… Вы знаете, я сам воевал, ранен дважды, но у меня не возникает желания взять штык и отправиться за реваншем — у меня найдутся другие дела с французскими и английскими геологами… Отлично помню, накануне четырнадцатого года патриотизм взрастили У нас до жутких размеров, но потом, в трудные дни, крикуны примолкли. Тогда наши солдаты братались с русскими в окопах — они к тому времени хорошо поняли, что родину любят одни, а гибнут за нее — совсем другие… И вот старый маховик раскручивают снова. Я видел их, этих молодцов, — это не те, что в четырнадцатом, эти, пожалуй, пострашнее. Но тоже любят они не Германию, а себя в Германии. Кто-то из великих англичан говорил, что патриотизм — последнее прибежище негодяев… — Вегенер внезапно остановился. Глубоко вдохнул, но тут же поперхнулся, обжегшись морозным воздухом, после чего сказал севшим голосом — Да, Франц, да, суровый, даже жестокий край, все это так, но… как сказано, на горах — свобода!.. Неужели вы не почувствовали, насколько это ошеломительное чувство — оказаться здесь после разгула взбесившегося национализма в нашей старой доброй Германии? Здесь мы трудимся для всех — не для одной Германии. Айсберги, которые откалываются от края Ледяного щита, таранят в Атлантике корабли под флагом любой страны. Гренландские ветры дуют над всей Европой. Мы почти на вершине планеты, Франц. Отсюда далеко видно. Вот почему мы здесь, — с неожиданной грустью закончил он.

Лёве отмалчивался. После своего внезапного срыва, конечно же недостойного полярного исследователя, он чувствовал себя скверно. Он вдруг начал отчаянно мерзнуть. Суставы, мышцы наполнились болью, так что, сгибая в шагу колено, он каждый раз как бы слышал всем телом тягучий ржавый скрип.

Сияние угасло. Еще белее стало вокруг. Притихли, зарывшись в снег, собаки. Мертвенно-бледная луна изливала жгучий холод, как тропическое солнце излучает зной.

Проходя мимо палатки Расмуса, Вегенер внезапно остановился. Замер и Лёве. Оборвался скрип шагов, и наступившее безмолвие было словно грянувший гром. С десяток-другой секунд они ничего не слышали, потом раздалось вроде бы поскуливание собаки. Тихое, боязливое, оно звучало жутковато среди этой огромной, давящей тишины. Звук оборвался и через некоторое время возник снова, тоскливый, безысходно-одинокий.

Лёве поглядел на Вегенера и одними губами прошелестел:

— Это… что?

Ничего не сказав, командор решительно зашагал к палатке. Зычно кашлянул, нагнулся и полез вовнутрь. Было слышно, как он что-то спросил, помолчал, спросил снова, уже настойчивей. Ответа Лёве не слышал. Вегенер заговорил снова, неторопливо, обстоятельно, и Лёве, поняв, что это затянется, поспешил к себе в палатку. Влезая в нее, он продолжал слышать невнятный хрипловатый голос, гудевший отечески мягко и укоризненно.

Он с трудом согрелся в спальном мешке, показавшемся на редкость неуютным, и уже начал задремывать, когда шумно ввалился Вегенер.

— Что там? — сонно поинтересовался Лёве.

— Мы свиньи, Франц! Эгоисты и свиньи! Нас трое на санной тропе, но не трое на стоянках, вы понимаете меня? Расмусу страшно, страшно каждую ночь. Для нас с вами окружающее — Щит, лед и снег, а для него — Сермерсуак, ледяной ад… Вы знаете, кто такие эркигдлиты?

— Как? — Лёве даже высунул из мешка голову. — Эрдл… Что это такое?

— Существо с человеческой головой и телом собаки. Эркигдлит. Нечто вроде наших бесов. Водится на Щите… Расмусу двадцать два года, но в душе он еще подросток. Наивный, бесхитростный, свято верящий в суеверия и мифы своего народа. Но он любознательный и честный паренек. Франц, я вдруг понял: мы совершаем предательство, когда оставляем его наедине с кошмарами долгой ночи. А ведь он оказал нам неоценимую услугу, поехав с нами. Без его острейших глаз мы уже давно потеряли бы флажки и сбились с пути. Весь основной груз он везет на своих санях. И с собаками без него мы не управились бы, разве не так?.. — Помолчав, он добавил — Надеюсь, вы не будете в обиде, если я вас покину, — надо избавить Расмуса от его ночных страхов.

— Что ж, если это необходимо… Только э-э… — Лёве кашлянул. — Вы же помните, во время первой поездки по Щиту я делил палатку с двумя гренландцами и… э-э…

— Понятно! — грубовато прервал его Вегенер. — Не смущайтесь, вши — бич бедных, воюющих и странствующих. На фронте я видел отпрысков баронских фамилий, занятых борьбой со вшами. Думаю, даже самому Магеллану приходилось мириться с этим злом… Спокойной ночи, дружище!

Прихватив свой мешок, Вегенер выбрался наружу, и размеренный, хрусткий скрип его шагов стал удаляться.

Первое ноября было днем его рождения — ему исполнялось пятьдесят лет. Он встречал его на «Айсмитте», куда они прибыли тридцатого октября. В то утро, встав, как обычно, задолго до мутного позднего рассвета, они разделили на троих пригоршню подогретого на сухом спирте кровяного пудинга, и это был весь их завтрак. Больше у них ни еды, ни керосина не оставалось. Собак не кормили — их наполовину урезанный рацион кончился еще позавчера. Триста девяносто первый километр, до «Айсмитте» оставалось еще "девять, и это был предел всего — предел сил, предел возможностей. Конец затянувшейся и отнюдь не героически-эффектной борьбы. Уже после двести тридцатого километра они утратили свободу принятия решения — возврат был исключен, на это у них не хватило бы припасов. А после триста тридцать пятого километра, когда корма для собак осталось всего на два с половиной дня, когда морозы перевалили за пятьдесят градусов и у Лёве пальцы на руках и ногах обморожены были уже настолько, что Вегенеру приходилось часами массировать их на стоянках, путь к «Айсмитте» превратился в отчаянное «бегство вперед»: спасатели нуждались в спасении. И если бы почему-то вдруг не удалось отыскать станцию, то это попросту означало бы смерть. Собраться в путь вообще стало в последние дни мучительным делом, но в то последнее утро сборы были поистине кошмарными. Скулящие от голода собаки ни в какую не желали тянуть нарты. Совсем почти сдал невыносимо страдающий Лёве. Усыпанное ледяными звездами небо было черным, как чугун, и серебряно-белая на этом фоне луна с особенной отчетливостью высвечивала клубящиеся волны тумана, гонимого порывистым ветром низко над поверхностью Щита. Термометр показывал пятьдесят два градуса мороза. В минуты затишья было слышно, как сухо шелестят микроскопические кристаллики льда, образующегося из пара при выдохе. Лёве этот звук напоминал шорох входящей в камыши лодки. Боже, где эти лодки, камыши, солнечные озера, и есть ли он вообще, мир, в котором возможно все это…

В одиннадцать часов утра тридцатого октября Георги и Зорге находились в своей снежной пещере — в нее они перебрались с месяц назад, когда крепнущие морозы сделали жизнь в палатке совершенно невозможной. После очередных метеонаблюдений они позавтракали и теперь лежали в мешках — «берегли животное тепло». Вдруг над ними, по фирновой крыше, прошуршали полозья саней, приглушенно залаяли собаки. За долгие ночи и мало отличные от них еще более долгие дни они настолько притерпелись к тишине, перемежаемой лишь неживым текущим шорохом снега, что целую минуту или даже две недоверчиво глядели друг на друга. Потом мигом выскочили из мешков, в страшной спешке, словно боясь куда-то опоздать, начали обуваться, одеваться, говорили оба враз и не слышали ни себя, ни другого. Выбежали наружу и прежде всего увидели до глаз закутанного в обледенелую шубу Расмуса, увидели устало близящуюся фигуру Вегенера, а позади него — третью упряжку, в которой сидел кто-то еще, неузнаваемо облепленный снегом. Ветра в этот момент не было; облачный, с разрывами туман, тихо и беспрестанно движущийся в самом себе, рассеянный свет, не дающий теней, и то особенное оцепенение воздуха, когда тишина и звук существуют как бы одновременно и отдельно друг от друга, делали происходящее чем-то нереальным.

— Как я счастлив, что вы оба тут! — Голос командора показался им необычайно громким…

В снежной пещере было пять градусов мороза, снаружи — пятьдесят два. Разница ощущалась с поистине оглушительной силой. Вегенер откинул капюшон, медленно стащил с головы шапку, постоял в благоговейной неподвижности. Наконец произнес, счастливо улыбаясь:

— Как здесь уютно!

Некоторое время спустя, уже после осмотра жилища обитателей «Айсмитте», его толстых стен, вырезанных из фирна, напоминающего смерзшиеся зерна риса, фирновых топчанов, застеленных оленьими и собачьими шкурами, керосиновой печки и самодельной лампы из консервной банки и фотопластинок, у него невольно вырвалось опять:

— Как здесь уютно!

То была косвенная и одна-единственная жалоба на все тяготы пути, которую он себе позволил.

Остаток дня и следующий день пролетели незаметно. Вегенер долго и тщательно заносил в дневник мысли и наблюдения, накопившиеся за сорок дней пути. Ему был представлен отчет о работе станции за три месяца ее существования. Затем обсуждались планы на будущий год. Воодушевленный тем, что, вопреки всем опасениям, «Айсмитте» живет и действует, Вегенер развил обширные замыслы. Он говорил о пересечении Щита до восточного побережья, где сейчас близ Скорсбисунна автономно действовала их третья станция с зимовщиками Коппом, Эрнстингом и Петерсом, — тогда санный путь вдоль семьдесят первой параллели пройдет через всю Гренландию, и аэрологический разрез по этой широте получит неоценимую полноту. Он говорил о пересечении до Ангмагсалика на юго-восточном побережье, что должно было дать аэрологический разрез по сорок первому меридиану. Наметили примерное время пересечений, после чего Георги с Зорге засели составлять список необходимого снаряжения…

И вот наступило первое ноября. День его рождения. Устроенный по этому случаю праздничный обед стал в то же время и обедом прощальным — профессор Вегенер сегодня уходил обратно. Две ночи отдыха — для любого человека это немного, если позади у него изнурительный четырехсоткилометровый путь через Щит. Две ночи отдыха — это ничтожно мало, когда этот же путь предстоит повторить ему снова, но только при еще более ужесточившихся условиях наступающей полярной ночи.

Теперь уже пятидесятилетний Альфред Вегенер был сосредоточен, задумчив. Пил крепкий кофе, ел мало. Грустно помалкивал почерневший, исхудавший Лёве. Он оставался на станции — отмороженные пальцы ног у него омертвели уже безвозвратно, и ампутация, эта пугающая и незнакомая обитателям «Айсмитте» процедура, сделалась явно неизбежной. Георги и Зорге, оба небольшого роста, жилистые, крепко заросшие бородами, принужденно улыбались, шутили, время от времени поглядывали на Вегенера с виновато-тревожным вопросом в глазах. В глубине души и тот, и другой понимали, что, по-человечески, происходит нечто глубоко неправильное: вот-вот отправится в путь — устрашающе трудный путь — пятидесятилетний человек, а они, люди гораздо более молодые, останутся здесь, пусть в холодном неуюте снежной берлоги, пусть с ограниченным запасом продовольствия, зато в относительной безопасности. Сознавая ненормальность ситуации, Георги пытался протестовать — со всегдашней и, вероятно, ненужной на сей раз осторожностью, ибо профессор Вегенер был и оставался для него почитаемым учителем, и если ему, доктору Иоганнесу Георги, случилось в недобрый час написать то памятное письмо, ту злополучную фразу об уходе со станции двадцатого октября и тем толкнуть своего учителя в губительную воронку событий, то это вышло почти непроизвольно. И действительно, происшедшее бесспорно относилось к разряду печальных недоразумений, коими изобилует жизнь. Предать сознательно дело и память учителя ему еще предстояло: придет время, и он, доктор Георги, предложит фашистскому командованию организовать военную метеостанцию в самом центре Гренландии, на медиальной линии Щита, где когда-то стояла вегенеровская «Айсмитте»…

— Друзья! — проговорил вдруг Вегенер, отрешаясь от задумчивости. — Я понимаю… догадываюсь, о чем вы думаете. Конечно, пятьдесят лет… Конечно, традиции, обычаи… да… Но пусть вас это не гложет: ваше здоровье, ваша преданность науке и то, что «Айсмитте» существует, — вот сейчас самый лучший подарок для меня. Видит бог, другого ничего мне не нужно.

С просветленной улыбкой он глянул в глаза Георги, Зорге, посмотрел на Лёве, и взгляд его стал виновато-грустным.

— Дорогой Франц, дружище… простите, если можете, — я втравил вас в чертовски скверную историю…

— Не надо, Альфред, — Лёве с усилием поднял голову, бледная улыбка тронула его черные, как запекшаяся рана, губы. — Я знаю… все мы знаем, что такое полярные исследования. Мы живы, и хвала господу!

— Да, — Вегенер с силой потер ладонями лицо. — Да! Не надо лишних слов… Друзья, я вижу, вас мучает вопрос, почему я ухожу. Или почему ухожу — я. И столь спешно, да… Сейчас каждый потерянный день — это еще один шаг к… непоправимому. Зима разгорается все сильней… Каждый день пребывания здесь лишнего человека означает дополнительную убыль продуктов. Черт побери, давайте говорить прямо: невольно, сами того не желая, мы добавили вам нежданного едока — простите, Лёве, что я говорю о вас так, но мы — мужчины… мы — в экспедиции… и в конце концов, мы свои люди!.. Георги… и вы, Зорге, вы можете спросить, а почему не мы? Отвечу: ухожу, потому что я нужен там, у Шейдека. Ухожу, поскольку за мной то преимущество, что обладаю кое-каким полярным опытом. И наконец, со мной Расмус, сын этой страны…

При этих словах взоры всех непроизвольно обратились на Расмуса, скромно пристроившегося на уголке стола, сооруженного из добротных упаковочных ящиков мюнхенской фирмы «Шустер». Понимая, что теперь очень долго не придется есть досыта, он деловито поглощал галеты, сливочное масло, шпиг, варварски мазал ветчину джемом, запивал все это кофе на сгущенном молоке. Услышав свое имя, он поперхнулся, покраснел и замер, потупившись. Вегенер протянул над столом свою длинную ширококостную руку, потрепал его по плечу.

— Ешьте, мой молодой друг! — сказал он по-немецки. — Ешьте, впереди много работы.

Расмус отвечал признательно-несмелой улыбкой. Ему, лишенному общества своих сородичей, Вегенер казался наиболее близким существом, почти иннуитом, то есть настоящим человеком. Он был храбр, великодушен, никогда не сердился и, помимо всего, был еще и налагаком, начальником экспедиции, а из людей, облеченных большой властью, Расмусу лишь однажды довелось видеть в своем родном Увкусигсате проезжего чиновника датской администрации в Гренландии, но тот держался высокомерно, разговаривая, глядел человеку не в глаза, а куда-то поверх его головы, и он не был таким рослым и сильным, как налагак, не пересекал на лыжах страшный Сермерсуак, не гонял собачьи упряжки при свете звезд по санному пути и, наверно, никогда не стал бы спать бок о бок с Расмусом в палатке, которую всю долгую ночь сотрясает ледяной ветер и царапают жадные лапы людоедов-эркигдлитов.

— У нас с ним был разговор… я спросил — может, хочет остаться, это его право, — Вегенер оглядел присутствующих, помолчал. — Он пожелал идти со мной. Я благодарен ему…

Короткий день заставлял торопиться, поэтому и обед, и сборы прошли скомканно, на скорую руку.

Уже наступил полдень, но солнце высилось над горизонтом едва на три градуса. Круто срезанные сугробы чуть заметно курились под легким юго-юго-восточным ветром. День выдался пасмурный, однако серая пелена облаков стояла высоко, снегопада не предвиделось. Было теплее, чем накануне, — наружный термометр показывал тридцать девять ниже нуля.

— Неплохая погода для езды, — Вегенер обвел глазами окрестности, словно накрепко запечатлевая их в памяти. — Если б простояло так подольше!

— Молю об этом бога! — отозвался Георги.

— С содроганием представляю ваш путь сюда, — Зорге бросил взгляд в сторону площадки с метеоприборами. — В те дни скорость ветра доходила до ста шестидесяти километров в час!..

— Но, друзья мои, Гренландия не всегда такова, — мягко возразил Вегенер. — Зимой шестого года — это была моя первая зимовка в Гренландии — мы совершили поездку к острову Собино. Мы ехали по свежему льду и большей частью при свете луны. Что вам сказать… Вероятно, это одно из самых фантастических путешествий, когда-либо возможных на земле… Обратный путь мы проделали всего за четыре дня, то есть давали по шестьдесят три километра в день. Замечательный аттестат для гренландской собачьей упряжки!..

Он бросил невеселый взгляд на своих тощих, голодно поскуливающих псов — их было семнадцать, запряженных в трое нарт. Уже были погружены, увязаны палатка, спальные мешки, минимальный запас продуктов, небольшой бидон с керосином. Наступала пора прощаться.

Тяжелый, дымно-сизый горизонт казался не столь далеким, сколь бездонно глубоким — расстояние до него, скрадываемое однообразной белизной и огромностью предстающей взору равнины, ускользало от осознания. Глаз тщетно пытался отыскать хотя бы малейший намек на позавчерашние санные следы — Великий Щит, не терпящий на своей поверхности ничего постороннего, стер их, как делал это несчетное число раз во все времена. Лаконичный, взявший из всех красок мира только мертвенно-белое, из всех форм — только безжизненно плоское, созданный из одних лишь мириады раз повторенных снежинок, он был воплощением вечности безликого, стерильного, предельно простого.

— Прощайте, друзья! — Вегенер поочередно обнял остающихся. — И вот что еще… хочу сказать…

— Да-да! — Зорге от волнения заспешил, сбился. — Наука… Вы можете быть уверены…

— Мы всегда помним, что Гренландия в смысле погоды — сторожевая вышка Европы, — с неуместной напыщенностью произнес Георги. — И мы исполним свой долг!

— Нет, нет, не то! — Вегенер сморщился, замахал рукавицей. — Я лишь хотел посоветовать… Да, один маленький совет… Опыт полярных зимовок показал, что безделье убивает человека. Это вовсе не метафора, друзья, нет… Поэтому — работайте, находите себе любую работу. В ней спасение от всего — от апатии, отчаяния, тоски… В ней забывается все плохое… Чем трудней вам будет — тем больше работайте!..

Георги, Зорге и заботливо поддерживаемый ими Лёве долго смотрели им вслед — Вегенеру и Расмусу.

Они уходили — человек, разглядевший движенье материков, и безграмотный погонщик собак, они удалялись почти неприметно, однако фигуры их уменьшались с неожиданной быстротой, хотя к далекому, тяжко задымленному горизонту смещались страшно, страшно медленно. Но вот люди и собаки, эти живые существа, общим числом девятнадцать, слились в одну невнятную точку на великом полотне Щита, а чуть спустя — бесследно ушли в его всепоглощающую белизну…

…В этом полумертвом теле

Еще жила великая душа:

Превозмогая боль, едва дыша,

К лицу приблизив компас еле-еле,

Он проверял по стрелке свой маршрут

И гнал вперед свой поезд погребальный…

О край земли, угрюмый и печальный!

Какие люди побывали тут!

Николай Заболоцкий

Вечером двадцатого ноября, уже на стоянке, он обнаружил, что его часы остановились. Должно быть, накануне он — впервые за долгие годы — забыл их завести. Это его неприятно поразило и встревожило. Но удивляться вряд ли стоило. Всю первую половину месяца в глубинных районах Щита держались пятидесятиградусные холода. Идти было трудно, почти невозможно, но остановиться, пережидать в палатке хотя бы некоторого ослабления морозов — означало непрерывный расход керосина и неизбежную гибель после его скорого иссякания. Безысходность гнала вперед — их путь по Щиту был отмечен трупами собак, и Вегенер не мог не вспомнить свой трансгренландский переход летом тринадцатого года, как грустными вехами, отмеченный трупами павших пони, этих многострадальных и терпеливых исландских лошадок. Наконец собак осталось всего лишь на одну упряжку — от вторых саней пришлось отказаться. Это произошло у отметки «255 км», то есть в ста сорока пяти километрах от «Айсмитте». В тот день они в последний раз видели на горизонте зловеще-багровый сквозь пургу краешек полуденного солнца. Дальше Вегенер все время шел на лыжах впереди упряжки, протаптывал тропу. Для собак это было немалое облегчение, но все равно Расмусу требовалось все его умение, чтобы заставить их двигаться следом. Странное зрелище представлял собой их жалкий обоз при свете куцего дня — дыхания двух людей и девяти собак хватало на то, чтобы следом за ними, как хвост кометы, тянулось облако пара километра в полтора длиной: при столь низкой температуре воздух был перенасыщен водяными парами, и микроскопические кристаллики льда, образующиеся при выдохе, вызывали в окружающем пространстве настоящую цепную реакцию кристаллизации.

С каждым днем, с каждым пройденным километром Вегенер все отчетливей ощущал, как покидают его силы. Неумолимо тяжелели ноги, непослушней становилось тело, равнодушие и отупение овладевали мозгом. Расмус физически был намного слабее Вегенера, но в нем, унаследованное от многих поколений гренландских предков, жили выносливость, привычка к холоду и недоеданию. Ему, молодому, требовалось не слишком много времени, чтобы восстановить свою небольшую, но цепкую силу, и по утрам к нему быстро возвращалась гибкость членов, тогда как у Вегенера его перетруженные конечности, едва сгибающиеся после тяжелого сна, продолжали весь день сохранять болезненную одеревенелость…

Сюда, к отметке «189,5 км», они пришли, когда уже давно наступила темнота. Лишь благодаря первобытно острым глазам Расмуса удалось отыскать на мутно-синей белизне ночного Щита веху, отмечающую очередные пятьсот метров пути. Флагшток знака замело настолько, что черный лоскут, словно перебитое крыло, бессильно свисал на снеговую поверхность.

Еще днем — если можно так назвать заменяющий его непродолжительный серый сумрак — термометр показывал сорок два. Выйдя из палатки, Вегенер отметил, что почти не похолодало. Ночь была тихой, ясной. Небосвод от края до края усыпали звезды — в их незамутненно-чистом блеске ощущалось что-то празднично-торжественное. «Парад светил!» — говаривал в такие ночи профессор Вильгельм Ферстер, под руководством которого он четверть века назад готовил свою докторскую диссертацию по астрономии.

Внешне хаотическая мешанина звезд послушно выстраивалась в сочетание созвездий, и Вегенер обводил их взглядом, как старых добрых друзей. Все они были тут, словно в те времена, почти полжизни назад: обе Медведицы, Телец, Персей, Возничий, Геркулес, Лебедь, Волопас, Северная Корона, Гончие Псы… Звезды навигационные и обычные, малые и большие — Денеб, Вега, Дубге, Полярная, Алголь, Капелла, Гамма, Кастор и Поллукс, Арктур… Заглядевшись на них, он безотчетно пытался вспомнить слова Канта — великий философ однажды сказал что-то очень примечательное о звездном небе и, кажется, о собственной душе… Душе ли? Может, о долге человеческом? Или бессмертии?..

Ничего так и не вспомнив, Вегенер с чувством странной горечи обратился к задуманному. Санный путь проходил почти строго по семьдесят первой параллели, поэтому, произведя отсчет по звезде, можно было с вполне приемлемой точностью установить время.

Вегенер избрал Капеллу. От постоянной возни на холоде с то и дело путающимися собачьими постромками его руки заскорузли, потеряли былую чувствительность, и все-таки прокаленный морозом металл инструмента буквально жег пальцы. Стараясь не обращать на это внимания, он произвел отсчет не спеша, с педантичной аккуратностью. Равнодушная к происходящему Капелла спокойно мерцала, вращая крохотные колючие спицы своих лучей.

Когда он вернулся в палатку, там уже шумел примус, горела свеча. Расмус старался хотя бы таким способом помогать налагаку в его ежевечерних ученых наблюдениях. Вегенер с чувством расслабляющего блаженства погрузился в тепло.

Часы были швейцарские, серебряный «Лонжин». Подарок тестя, профессора метеорологии Владимира Петровича Кёппена. Машинально рассматривая выгравированную на крышке дарственную надпись, Вегенер вдруг поймал себя на том, что не может ее прочитать. Буквы странным образом искажались, наплывали друг на друга. «Да, устал я», — отстраненно, словно о ком-то постороннем, подумал он. Вращая заводную головку, вяло отметил, что давешнее морозное онемение в пальцах так и не проходит.

Некая рука, неощутимо проникнув сквозь грудную клетку, мягко сдавила сердце… подержала… отпустила… снова сдавила… Перед глазами заколыхался багровый туман, ватная глухота окутала мир…

Открыв глаза, он увидел в смутной полутьме над собой лицо Расмуса, услышал его голос, торопливый, испуганно пришептывающий:

— Айорпа… айорпа… Эрсивунга…

— Не бойся, Расмус, — медленно, как бы со стороны прислушиваясь к собственному голосу, произнес Вегенер. — Я устал, понимаешь? Я очень устал… Я буду лежать и отдыхать. Не бойся. Отдыхай, завтра поедем дальше…

Расмус послушно отодвинулся, начал возиться, устраиваясь в своем мешке. Потом загасил свечу и утих, едва слышно посапывая, как огорченный ребенок.

В палатке похолодало, и тогда Вегенер сообразил, что он лежит поверх спального мешка. Подумалось, что надо бы залезть в него, но через миг он уже забыл об этом. Слабость и вместе с тем непривычная легкость овладели телом. Невесомо, ни за что не зацепляясь, текли мысли, бесформенные, как клочья облаков. Давящая боль в сердце не возобновлялась, но он чувствовал, что она там, таится внутри. Впрочем, это не имело значения, ибо странное творилось со Щитом — вся его исполинская поверхность дымилась, исходила паром, как глыба сухого льда. Непонятным и в то же время вполне естественным образом он взирал на него с огромной высоты и видел, как на всем пространстве от Земли Пири на севере до мыса Фарвель на юге и от Баффинова залива на западе до Земли Короля Кристиана на востоке клубилось сплошное море тумана, по-летнему теплого, молочно-белого и круто завитого, как над утренними лугами в предгорьях Штирийских Альп. Потом Гренландия ушла в сторону, внизу потянулись зеленые квадраты возделанных полей, веселые россыпи красных черепичных крыш, побежали ленты дорог. И тогда он вдруг понял: он же находится в корзине свободного аэростата! Недавно на таком они с братом Куртом продержались в воздухе пятьдесят два часа — на целых семнадцать часов превысили мировой рекорд графа де ля Во. И вот теперь он снова в полете — на этот раз с Эльзой, да-да, вот она сама, юная, счастливая, растревоженная. На пальце у нее поблескивает золотое колечко, и такое же — у него. Бог мой, да это же та знаменитая их помолвка на аэростате в небе над Гамбургом, которую потом с удовольствием расписали все газеты Германии! Смущало только несоответствие их возрастов — Эльза, все такая же юная, как в тот давний весенний день двенадцатого года, и он, пятидесятилетний… Что-то здесь было не так! «Будешь ли ты счастлива со мной? — спрашивает он, заглядывая в ее наполненные солнцем глаза. — Ведь полет будет долгим, очень долгим. Погляди!»— далеко, далеко внизу под ними по взбаламученному океану, качаясь, кружась и сталкиваясь, как льдины в ледоход, плывут обломки континентов. Сила вращения земли сносит их к экватору. «Польф-флюхт, — вспоминает Вегенер им самим введенное понятие. — Бегство от полюсов…» Гигантская черепаха всплыла из глубин и, вопреки общему движению, величаво двинулась на север. Вегенер узнал ее, легендарную черепаху, на которой держится Земля. «Вот и она! В гипотезе дрейфа следует учесть ее существование… но аэростат удаляется, и мне уже не успеть…» «Не беспокойся, милый, придут другие», — безошибочно прочитав его мысли, говорит Эльза — она вдруг разительно постарела, и голос ее полон печали. «Да, другие придут, — соглашается он. — Другие приходят всегда — рано или поздно…»

Серебристый шарик аэростата уносится все выше и выше — в мертвый холод стратосферы, навстречу призрачным огням северного сияния…

Уже иссякали короткие полуденные сумерки, когда Расмус закончил копать снежную могилу. Он должен был спешить, поэтому яма получилась глубиной в половину его роста. Ее дно Расмус прикрыл спальным мешком и пушистой оленьей шкурой, после чего бережно спустил туда зашитое в два чехла от спальных мешков уже затвердевшее тело налагака. Сверху набросил его шубу, еще одну оленью шкуру и стал заваливать снегом.

Непривычно притихшие собаки сидели поодаль, смотрели, изредка повизгивали. Расмус не сомневался, что они понимают суть происходящего и тоже жалеют налагака, который был с ними неизменно добр.

Чтобы обозначить могилу, в изголовье и в изножье Расмус воткнул лыжи Вегенера, посредине — сломанную лыжную палку. Подумал и добавил к ним пустой ящик из-под пеммикана. Весной он приведет сюда людей — наверно, они захотят поставить здесь крест, как это положено у краслунаков.

С записными книжками Вегенера и его инструментами для путевых наблюдений Расмус твердо решил не расставаться — он знал, как дорожил ими покойный налагак. Поэтому их следовало сберечь и как можно скорее передать людям. Себе он взял его трубку, кисет с табаком и меховые перчатки: в том мире, куда ушел налагак, все это ему вряд ли понадобится…

Изнуренные псы отчаянно не хотели трогаться с места, брести в сгущающейся ночи по снежной целине. Возможно, они знали, что теперь уже некому, идя впереди на лыжах, топтать для них тропу. Расмус, не желавший оставаться в этом печальном месте, криками и щелканьем кнута все же заставил их налечь на постромки, и снова зашуршали полозья длинных нансеновских саней, на которых оставалось совсем немного груза.

Несколько отдалившись, Расмус обернулся. Лыжи над снежной могилой были еще видны, но их уже размывало подступающей темнотой. Расмус вздохнул и, уже начиная в полной мере постигать горечь и ужас одиночества перед равнодушным величием Щита, понуро зашагал за упряжкой, чтобы через некоторое время бесследно затеряться в ночи…

Таковой увидел я завершающую часть жизни Альфреда Лотара Вегенера — увидел не без помощи старика Бруевича, являвшегося мне в моих обращенных в прошлое болезненных прозрениях…

«Судьба Расмуса покрыта мраком неизвестности. Он или вскоре погиб, и тогда снег будет из года в год засыпать его все глубже и глубже, или же добрался до края Ледникового щита, и тогда он в лучшем случае будет когда-нибудь найден при ежегодном таянии. Но возможно и такое, что он попал на край района больших трещин и лежит в каком-нибудь совершенно недоступном месте, может быть, даже в ледниковой трещине. Ему было всего двадцать два года».

Это написано теми, кто двенадцатого мая тысяча девятьсот тридцать первого года отыскал снежную могилу Альфреда Вегенера, и почему-то накрепко врезалось мне в память. Возможно, я увидел в нем своего рода краткое надгробное слово, наугад, безадресно произнесенное над самой грандиозной в мире могильной плитой — над беломраморной гладью Щита. Возможно. Но есть тут и нечто другое, смутно тревожащее своей необычностью, и вот оно-то наилучшим образом отразилось в словах другого исследователя Гренландии, англичанина Джемса Скотта.

«Вегенера похоронил Расмус. Расмус, вероятно, тоже был похоронен — снегом. Он лежал, как лежит, очевидно, и до сих пор, прекрасно сохраняемый холодом, который его убил. Если кто-нибудь отыщет Расмуса теперь или по прошествии сотни лет, он сможет, думается мне, узнать его даже по выражению лица».

Поскольку это правда, что ледник медленно растекается от куполообразной вершины Щита, то тело Расмуса, пусть через сотни или даже через тысячи лет, но все же будет вынесено в прибрежные районы острова и, замурованное в прозрачной толще зеленого гренландского льда, предстанет взору наших далеких потомков. Вероятно, при виде его они должны будут снять шапки, если таковые еще будут в моде, или склонить головы, если они их сумеют сохранить к тому времени.

Как сказал тот же Джемс Скотт, «ледяной покров не уничтожает трупа. Он сохраняет его, погребает, приобщает к своему холодному бессмертию». Расмусу выпало разделить участь мамонтов, чьи первобытные туши порой обнажаются в вечной мерзлоте береговых обрывов сибирских рек. И если вдуматься, судьба мамонтов уготована всем нам, поскольку, запечатленные в делах рук своих, мы навечно вписаны в историю Земли. В тысяча девятьсот двенадцатом году известный немецкий ученый Франц Шульце, под впечатлением трагедии «Титаника», торпедированного, кстати, льдиной, оторвавшейся от края Великого Щита, писал: «Как бы то ни было, несомненно одно. В морском иле погребены не только обломки «Титаника», но и тысячи других кораблей, и новые тысячи еще за ними последуют. Мы не можем предполагать такого исключительного случая, чтобы при будущих передвижениях земной коры и будущих процессах образования гор никакие из этих остатков не были никогда приподняты выше уровня моря. Таким образом, подобно тому как теперь на высочайших вершинах Пиренеев мы находим в горных породах морские ископаемые, в будущие геологические эпохи на новых горах или на новых равнинах выйдут на дневную поверхность, кроме остатков современной морской фауны, которая тогда будет уже отжившей, и остатки кораблей и многочисленные иные документы современного человечества, — все равно, будут или нет будущие живые существа в состоянии признать в этих остатках красноречивых свидетелей о давно исчезнувшем культурном мире».

И приходит мысль, в обычной жизни в голову не приходящая да и не нужная там, в обычной жизни: «Будет ли кому смотреть в иные геологические эпохи на сохранившееся от наших дней? А если будет, то явятся ли тогда дела рук наших оправданием нашего былого существования на этой планете или же предстанут свидетельством не имеющего никаких оправданий преступления рода человеческого против себя и всей живой природы?»

И все же я надеюсь. Надеюсь и верю.

Среди всех своих планетных сестер, вероятно, одна лишь Земля, опаловая бусинка в солнечной системе, рискнула взвалить на себя такое бремя — сотворить и выпестовать жизнь. Когда подумаешь об этом, представишь, с каким великим терпением и заботой несет она на своей груди всех нас сквозь ядерное пекло космоса, — нежностью и тревогой сжимается сердце, и хочется ласково погладить ее, храбрую малютку, по теплому бочку экватора, благоговейно коснуться губами заснеженной макушки полюса…

Бруевич как-то сказал: «Россия — мученик и подвижник истории…» Давно это было, еще до войны. Валентин тогда только что родился. И вот теперь, когда я ухожу, а ему еще жить да жить, Россия по-прежнему остается подвижником истории. Вот только времена сделались опасней стократ. Но ведь и мы, слава богу, не те, что в сорок первом. Я говорю не о таких, как я, еще при царе рожденных. Но вот Валентин и его поколение… Говорят, России, чтобы создать Андрея Болконского, понадобилось триста лет. С октября семнадцатого года прошло около пятидесяти — удалось ли нам за эти полвека создать, скажем так, послеоктябрьского человека? Или надо опять-таки ждать два-три столетия?

Да избавит их бог от того, чтобы у них было свое Бородино, своя Курская дуга, — я и без того убежден, что они, Валька и его сверстники, храбрецы и патриоты ничуть не в меньшей степени, чем мое поколение. И они умницы, дьяволы, у них обостренное чувство справедливости и ответственности. Они умеют и любят работать — уж я-то их видел в деле. Вот только излишне рассудочны, пожалуй, жестковаты, но это можно понять. Валька мой, скажем, рос без матери, но и тем, у кого они были, в разоренной войной стране выпадало не так уж много родительских сантиментов. Да, фашисты лишили нас многого, но не желания и силы жить. Мы, прошедшие войну, не стали «потерянным поколением», не опустошились душой. И вот уже выросли наши дети, и выросли довольно-таки неплохими людьми, — нет, это мы их вырастили такими, черт побери. Скорблю, что не всех, и радуюсь, что почти всех. Пришло их время — постепенно они становятся главной интеллектуальной и физической силой нашего государства, и я спокоен за будущее.

В песне, которую особенно любил Ленин, были такие слова: «Поднимется мститель суровый, и будет он нас посильней!»

Великое это дело — уверенность в том, что встающие следом за тобой — сильнее, чем ты сам…

Когда совсем неприметно, неощутимо палата обрела серый объем, заключенный меж призрачно-серыми плоскостями стен и потолка, я понял — ночь кончается. В ватном полумраке закрытого помещения все окружающее выглядело тусклым, стертым, но на тумбочке, неподалеку от моего изголовья, что-то едва заметно блестело неподвижным серым блеском запыленной ртути. Мне не сразу пришло в голову, что это стеклянный баллончик песочных часов. Я хотел взять их, перевернуть, но потом понял, что, во-первых, вряд ли смогу дотянуться, а во-вторых — время, когда я мог распоряжаться временем, уже истекает, и, чтобы уразуметь это, вовсе не обязательно смотреть на льющуюся струйку песка.

Запрокинув на подушке голову, увидел, что звезды ужались в острые блестящие точки, а небо на востоке посветлело в зеленоватых тонах. Допустив как факт движение материков, начинаешь иначе смотреть на мир — хочешь не хочешь, а Земля видится тебе вращающимся глобусом. Поэтому я совершенно непроизвольно представил себе, как, сминая тьму, с востока накатывается терминатор, эта полоска зари, нескончаемо бегущая по лику планеты, алый прибой на переломе ночи и дня. Но одновременно пришло в голову и другое: я вспомнил, что это время суток — самое опасное для нас, «сердечно-сосудистых», по больничной классификации. Стоило подумать об этом — и щемящей болью обжало сердце, стало трудно дышать.

«Думай о другом! — приказал я себе. — Переключись на другое!» И я расслабился, вызвал в памяти тот самаркандский госпиталь, тех славных парней, вместе с которыми я там лежал, — простреленные, обожженные, контуженые, мы плечом к плечу выкарабкивались тогда из смерти и оделяли друг друга спасительным жизнелюбием. Это воспоминание повлекло за собой другое — с необыкновенной отчетливостью возник перед глазами тот маленький киш-лачок, где я гостил у старика узбека… Потом память вдруг воскресила тамошний ландшафт, до сего дня казавшийся мне безвозвратно забытым. Маленькое озеро, наполовину заросшее камышом-рогозом; берега илистые, с белесыми выцветами соли, с зелено колышущейся массой тамариска, его красновато-коричневые прутья стройны, влажно-мягки и густы — этакие крошечные джунгли, где прячутся ленивые жирные лягушки… Тот год был особенным — в увалистой полупустыне цвели маки, что случается, как объясняли тамошние старики, раз в несколько лет. По ложбинам, уходящим в глубину лысых округлых гор, текли маковые реки и, сбежав в равнинные предгорья, сливались в целые озера, алые моря. Подобно громадным полям красной ржавчины, маки пятнали сизовато-бурые склоны и были видны за много километров, внося в пейзаж нечто тревожное, кровавое, лишь в небольшой мере смягченное лиловыми полями маттиолы. Однако сам ландшафт, это сочетание равнины и мягко круглящихся обнаженных гряд, запечатленная во всем древняя выцвелость, несуетность уравновешивали тревожное цветение маков. А спокойная непритязательность полыни и верблюжьей колючки словно бы напоминали о том, что чрезвычайное налетит, ошеломит и минет, тогда как обыкновенное и привычное пребудет всегда.

Сейчас, вот в это самое время, у них там стоит еще глубокая ночь. Не знаю, цвел ли нынче мак в тех пустынных горах и долинах, но горький запах полыни никуда, конечно, не исчез. И наверно, по-прежнему робко светятся во тьме грациозные шары ферулы да все так же, чуть слышно шелестя, покачиваются на легком ветру сухие головки адрасман-травы… Мир вам, земные растения, когда-то врачевавшие меня своим запахом и видом!..

Нет, грех роптать на судьбу — в этой жизни мне выпало все, что полагается мужчине. Интереснейшая работа. Любовь. Рождение сына. Война за правое дело. Удары судьбы и удары людей. Были у меня друзья, были и недруги. Удачи, неудачи. Вот только в тюрьме я не сидел и, видимо, теперь наверняка уже не сяду — времени не остается. Но почти четверть века на душе у меня лежало то, что тяжелей всякой неволи — дрейф континентов и старик Бруевич. Впрочем, мне ли сетовать: сам дрейф есть огромная драма в истории Земли, и было не меньшей драмой для человека — сломать свою тысячелетнюю убежденность в неподвижности континентов. За тридцать пять лет до Вегенера дилетант в геологии, но самородок по уму Евграф Быханов в своей книге «Астрономические предрассудки и материалы для составления новой теории образования планетной системы» весьма прилично сформулировал гипотезу дрейфа материков. Учитель танцев, он мечтал заварить славную кадриль на земном глобусе и, наверно, в положенный час пережил свою горькую драму непризнания. Словом, в этой истории с дрейфом каждому, кто оказывался причастен к ней, нашлось свое трагическое или хотя бы драматическое место — Альфреду Вегенеру, Расмусу, Быханову, Тэйлору, Бруевичу и даже нам со Стрелецким. А сколько еще таких, о ком я не знал и уже не узнаю. И все же: «Нет ничего, что могло бы сравниться с геологией». Это из писем Чарльза Дарвина. Он знал, что говорил, мудрый англичанин, сдвинувший с места континенты живой материи…

…Я остаюсь верным приверженцем теории плавающих материков, этой жизнеутверждающей идеи всеобщего и вечного обновления, — в противовес неизменности. Сама Земля с ее морями и континентами и все живое на ней, изменяясь, совершенствуясь, плывут в будущее — разве это не прекрасно? Вечная жизнь — и моя, и моей планеты — вот моя последняя надежда. Может быть, мне уже не дождаться восхода солнца, но я знаю: Земля всегда будет лететь по Копернику, Ньютону и Кеплеру и будут плыть материки по Вегенеру…

А чуть позже в уже озаренную солнцем палату войдет прекрасная девушка в белоснежном, перевернет юной рукой песочные часы, и все начнется сначала…


  1. Кох Йохан Петер (1870–1928) — датский путешественник; в 1913 г. вместе с несколькими спутниками, в числе которых был и А. Вегенер, пересек центральную часть Гренландии в юго-западном направлении (от залива Дов до залива Упернивак).

  2. Утверждение «Леопольдины» произошло в 1687 г.

  3. Гильберт Давид (1862–1943) — немецкий математик; член-корреспондент Российской АН (1922) и иностранный почетный член АН СССР (1934).

  4. Анорак — гренландская верхняя одежда с капюшоном.

  5. Камики — меховая обувь гренландцев.

  6. Налагак — начальник экспедиции (гренл.).