11163.fb2
Перевод с итальянского: Е. Дмтриева.
В далеком 1961 году Издательство иностранной литературы опубликовало роман Джузеппе Томази ди Лампедуза «Леопард». Помню недоумение коллег-итальянистов (и свое собственное) по поводу заглавия, которое книга получила в русском переводе. Почему «Леопард», когда автор назвал свое сочинение «И Gattopardo»[1]? Этот вопрос, увидев книгу, я задал ее переводчику Г. С. Брейтбурду открывшему имя итальянского писателя огромной читательской аудитории, какой была тогда многонациональная страна, занимавшая одну шестую часть мира. «А многим ли известно, что такое «гепард»?» — услышал я в ответ.
По роману, быстро ставшему знаменитым в Италии и в других странах, вскоре был снят фильм. Режиссер картины Лукино Висконти пригласил для участия в нем Клаудию Кардинале, Берта Ланкастера, Алена Делона, и кадры из картины с их участием украшают с тех пор обложки рада не только итальянских изданий романа, положенного в основу фильма, но и изданий на других языках. Унас фильм, удостоенный в 196 3 году Золотой Пальмовой ветви Каннского фестиваля, известен под тем же названием, что и вышедший двумя годами раньше русский перевод романа, — «Леопард». Киноверсия Висконти во многом способствовала последующему успеху книги, который позволяет говорить о ней без натяжки как о культовом произведении итальянской литературы XX века.
Сорок пять лет, прошедшие со времени выхода русского перевода книги, сделали у нас из романа Лампедузы если не забытую, то редкую книгу: нетрудно предположить, что чувствительная часть тиража поступила в свое время в библиотеки советских республик и теперь уцелевшие (уцелевшие ли?) в них экземпляры находятся за границей (то же самое можно сказать о личных библиотеках в странах Балтии и Закавказья, в Молдавии и Украине, в других странах так называемого ближнего зарубежья).
Желание привлечь к роману новое поколение русских читателей закономерно. При этом вопрос о переиздании старого перевода отпал по той, прежде всего, причине, что он был выполнен с первого итальянского издания, в котором очень быстро обнаружились разночтения с рукописями и машинописью, чью подлинность удостоверяла авторская правка и сделанная рукой автора надпись на заглавной странице «Гепард (полный)». Итак, «Леопард» возвращается к русскому читателю, и возвращается не только в новом переводе, основанном на каноническом тексте оригинала, но и под новым заглавием — «Гепард».
Джузеппе Томази ди Лампедуза (1896–1957) не узнал прижизненной славы: вслед за издательским домом Мондадори» роман безвестного писателя отвергло издательство «Эйнауди», и когда решение о публикации приняли в издательстве «Фельтринелли», автора уже не было в живых. Роман вышел из типографии 11 ноября 1958 года и с тех пор выдержал в Италии немногим менее ста изданий. Книгу, отмеченную в следующем году престижной литературной премией «Стрега», изучают в итальянских школах, студенты филологических факультетов пишут о ней дипломные работы. Только в Италии библиография критических исследований о романе насчитывает сотни названий. Переведенная вскоре во Франции, Германии, Англии, книга сразу обеспечила себе успех у критиков и в этих странах, подкрепленный интересом многочисленных читателей. Луи Арагон, посвятивший Лампедузе две статьи в еженедельнике «Леттр франсэз» (номера от 23 декабря 1959 г. и от 18 февраля 1960 г.), увидел в «Гепарде» «один из великих романов нынешнего века, один из великих романов всех времен».
Джузеппе Томази был последним по отцовской линии потомком аристократического рода, восходящего, как считают некоторые из биографов писателя, к началу Восточной Римской (Византийской) империи. Сын Джулио Томази, князя ди Лампедуза, и Беатриче Мастроджованни Таска Филанджери ди Куто, он станет Джузеппе Томази ди Лампедуза, получив право на титул князя ди Лампедуза в 1934 году, после смерти отца, и уже под этим именем войдет в историю литературы.
Будущий писатель родился в Палермо. Полученное им воспитание было типичным для отпрыска знатного сицилийского рода: оно не готовило к определенной профессии, но закладывало основы большой культуры.
Хотя оставленное прадедом значительное состояние постепенно таяло, семья располагала еще достаточными средствами, освобождавшими будущего писателя от финансовых забот. Он чувствовал себя одинаково хорошо в родовом дворце князей Лампедуза в Палермо и в родовом дворце князей Филанджери ди Куто в Санта-Маргерита-Беличе, где с детства проводил самое жаркое время года. Он мог позволить себе, поступив в 1915 году на юридический факультет Римского университета и вернувшись к учебе после Первой мировой войны, сдать всего один экзамен и больше в это учебное заведение не возвращаться. Перерыв в занятиях, не будь которого Лампедуза, по всей вероятности, благополучно завершил бы университетский курс в Риме, был вызван призывом в армию. В сентябре семнадцатого года его отправили на фронт, а уже в октябре он оказался в австро-венгерском плену. Бежал из лагеря военнопленных, но был пойман. Предпринятый год спустя новый побег оказался удачным. В 1920 году Лампедуза записался в Генуэзский университет, но ушел и из него. В 1942 году сорокапятилетний князь станет студентом теперь уже филологического факультета Палермского университета, однако и на этот раз ненадолго, поскольку быстро поймет, что университетская наука ничего не прибавит к его широким гуманитарным знаниям. Рано проявившаяся любовь к чтению дала Джузеппе Томази культурный кругозор, которому искренне завидовали потом все, кто говорил с ним о книгах. Умение осмыслить прочитанное сформировало вкус, а знание языков сократило путь к произведениям французских, английских, немецких авторов. В двадцать лет он настолько поражал окружающих эрудицией, что двоюродные братья переименовали его в «Монстра», и он так серьезно воспринял это шутливое прозвище, что ставил его в качестве подписи под адресованными им письмами и открытками. Три статьи, опубликованные Джузеппе Томази в 1926–1927 годах на страницах генузского журнала «Труды и дни», дают представление о вкусе их автора в молодости: он высоко ставит Китса, Йейтса, Джойса, Шоу, из французов — Бодлера и Анатоля Франса, из итальянцев — Петрарку, Леопарди, Д'Аннунцио, из русских — Лермонтова, Толстого, Достоевского.
Страсть к путешествиям открыла любознательному сицилийцу Англию, Францию, Германию, Австрию. В 1925 году будущий писатель знакомится в Англии с приемной дочерью своего дяди маркиза Пьетро Томази делла Торретта баронессой Александрой Алисой Вольф, живущей в Латвии, и в 1927 году навещает ее в Стамериене, родовом поместье Вольфов, повторяя эту поездку в 1931 году. В 1932 году Джузеппе Томази и Александра Алиса Вольф сочетаются браком в Риге. В 1984 году рижский журнал «Даугава» опубликовал статью латвийского документалиста Г. Пиесиса, которому удалось установить некоторые подробности их венчания. Оно состоялось в рижском православном храме Благовещения, и в церковной записи имена молодых значатся как Александра Борисовна и Иосиф Юльевич. У Лиси (домашнее имя Александры Алисы), бывшей подданной Российской империи, — латвийское гражданство, и до конца 1939 года она по-прежнему много живет в Риге и Стамериене, куда приезжает теперь из Палермо вместе с мужем, но чаще одна. Когда в июне 1940 года в Латвии устанавливается советская власть, Лиси уже в Сицилии: сигналом к отъезду из Латвии послужило заключение секретного договора между СССР и Германией, известного как пакт Молотова — Риббентропа. Она возвращается в Латвию еще один раз — в 1941 году, когда Прибалтику оккупировали немецкие войска, возвращается, чтобы через год, после начала советского наступления, покинуть ее теперь уже навсегда.
В 1940 году Муссолини объявил войну Великобритании и Франции — странам, чья культура была особенно дорога будущему автору «Гепарда». До этого Лампедузу успели призвать в армию, но военная служба для него продолжалась недолго, и, если не считать первых нескольких недель в Риме, проходил он ее в родном Палермо и неподалеку — под Трапани. Демобилизованный по состоянию здоровья, Лампедуза вернулся к привычной жизни обеспеченного человека, который может позволить себе проводить многие часы за чтением, нередко возвращаясь к книгам, прочитанным в молодости, и пересматривая порой прежнее о них мнение. Вечерами он и Лиси, по воспоминаниям последней, читают вслух на пяти языках стихи любимых поэтов и отрывки из любимых прозаических книг. Время от времени Лампедуза навещает в Капо-д'Орландо двоюродных братьев — Казимиро и Лучо Пикколо, особенно дорожа обществом Лучо, большого любителя и знатока литературы. В Палермо у него нет таких собеседников, и осенью 1953 года он предлагает знакомому студенту юридического факультета Франческо Орландо брать у него бесплатные уроки английского языка и английской литературы (в воспоминаниях о Лампедузе Орландо объяснил этот шаг желанием вырваться из «интеллектуального одиночества»). К способному юноше присоединяются еще несколько молодых людей, в том числе Джоаккино Ланца, которого Лампедуза со временем усыновит. Учитель тщательно готовится к каждому занятию, создает собственную методику преподавания английского языка, пишет лекции по литературе. За английским курсом следует курс французской литературы, и снова каждая из написанных лекций представляет собой глубокое литературоведческое исследование, складывается в цикл, достойный публикации, как доказывают изданные посмертно «Лекции о Стендале».
В 1954 году Лучо Пикколо печатает за свой счет скромную книжечку стихов и дерзает отправить ее самому Монтале, будущему нобелевскому лауреату. Монтале книга понравилась, и, когда ему предложили представить кого-нибудь из молодых поэтов в программе «Литературных встреч» в Сан-Пеллегрино-Терме, на севере Италии, он остановил свой выбор на Пикколо, не подозревая что «молодой» поэт разменял уже шестой десяток Сопровождать двоюродного брата в Сан-Пеллегрино-Терме вызвался Лампедуза, и принято считать, что, не будь этой поездки, не было бы и «Гепарда». Сицилийскому князю, чувствующему себя уверенно только в привычной среде, Монтале и другие знаменитости, которых прежде он знал исключительно по книгам, показались важными, как «французские маршалы», но, разговаривая с ними, он увидел, что не уступает им в эрудиции и что его литературные оценки интересны авторитетным собеседникам. Ободренный этим открытием, Лампедуза в конце того же пятьдесят четвертого года садится за свой роман; не исключено, что на решение заняться беллетристикой повлиял отчасти и успех Лучо (в отношениях между двоюродными братьями всегда присутствовало шутливое соперничество).
О скромности первоначального замысла свидетельствовало намерение автора назвать свое сочинение «Один День из жизни сицилийца». «Это будут двадцать четыре часа из жизни моего прадеда в день высадки Гарибальди», — говорил он Джоаккино Ланце, приступая к работе над первыми страницами. Однако скоро Лампедуза произносит фразу, из которой явствует, что время действия начатого повествования не ограничится одними сутками: «Написать «Улисса» я не способен». И история князя Фабрицио Корберы ди Салина, чьим геральдическим знаком является поднявшийся на задние лапы гепард, получает продолжение.
Исследователи «Гепарда» обратили внимание на то, что автор разделил свой роман не на главы, а на части, желая подчеркнуть этим самостоятельность отдельных сегментов, на которую указывают даты в начале каждого из них. Роман не сразу сложился в известном читателям виде. На каком-то этапе автор считал книгу завершенной, когда в ней было четыре части, соответствующие первой, второй, седьмой и восьмой частям окончательного варианта (на этом этапе Лампедуза определял свое сочинение как «цикл новелл»). Вторая часть со временем была разбита на две, а эпизод поездки падре Пирроне в Сан-Коно и знаменитая по фильму Висконти сцена бала были написаны и вставлены в роман позже.
Итак, в прототипы героя романа автор выбрал Джулио Фабрицио Томази ди Лампедуза, и причиной этого выбора могло быть сходство с прадедом, которое он находил в себе. Через два поколения автор «Гепарда» унаследовал интерес прадеда к астрономии и математике, его скептический ум, любовь к уединенным размышлениям, непрактичность человека, принадлежащего к «роду тех, кто за века так и не научился сложению своих доходов и вычитанию расходов», пессимистический взгляд на будущее Сицилии и на единство Италии. Элементы автобиографизма в образе дона Фабрицио признавал и сам писатель: «Дон Фабрицио выражает мои мысли» и «в сущности, протагонист — это я сам». Автопортрет писателя, «одновременно лирический и критический», увидел в доне Фабрицио и «крестный отец» первого издания «Гепарда» известный прозаик Джорджо Бассани, предваривший книгу восторженным предисловием.
Исходная и конечная хронологические точки повествования — 12 мая 1860 и первая декада мая 1910 года. Эти пятьдесят лет отмечены судьбоносными для Сицилии и для всей Италии событиями: высадкой гарибальдийской «Тысячи» на Сицилии и предательством идеалов свободы, за которые боролся Гарибальди, концом власти Бурбонов на острове в результате августовского плебисцита 1860 года и присоединением бывшего Королевства Обеих Сицилии к Пьемонту (Сардинскому королевству), официальным созданием 17 марта 1861 года единого итальянского государства во главе с представителем Савойской династии Виктором Эммануилом II. Реальные события служат автору дополнительным материалом для лепки характеров, без которого дон Фабрицио, Танкреди, отец Анджелики и сама Анджелика, честный Чиччо Тумео и осмотрительный иезуит падре Пирроне не были бы теми жизненными персонажами, какими видит их уже третье поколение читателей.
Публикация «Гепарда» пришлась на то время, когда неореализм в Италии исчерпал себя и тон в оценках произведений литературы задавали критики, связывавшие закат неореализма с кризисом романа как жанра. Сторонники неореалистической риторики привыкли к рабочим, крестьянам, скромным служащим, профсоюзным вожакам, партизанам в роли литературных героев и враждебно отнеслись к титулованному протагонисту, объявив дона Фабрицио ретроградом и аморальной личностью (при этом признавались такие, например, стилистические достоинства романа, как лиризм или как диапазон иронии — от мягкой до горькой, до ядовито-беспощадной). Никогда еще в истории итальянской литературы ни один роман не вызывал такой полемики. В первых откликах на «Гепарда» неожиданно обнаружилось сходство позиций у критиков левой и правой ориентации, коммунисты и близкие им по духу оказались в одном лагере с католиками, дружно приписав автору романа неверие в прогресс, в ценность человеческой жизни, обвинив Лампедузу в непонимании исторической важности объединения Италии. Против крайности подобных оценок решительно возражали те, для кого пессимизм автора и его главного героя оправдывала логика положения, в которое их поставила жизнь. У сословия дона Фабрицио нет будущего. При всем своем высокомерии, при всем презрении к мужлану Седаре, князь понимает закономерность его претензий, отдает должное его проницательности и умению приспособиться к новым условиям. Сам дон Фабрицио, Гепард, Лев, как он себя называет, отказывается играть по чужим правилам, что, впрочем, не мешает ему поощрять амбиции любимого племянника, быстро сообразившего, куда дует ветер (сначала князь смиряется с намерением Танкреди присоединиться к гарибальдийцам, а затем способствует его женитьбе на дочери Калоджеро Седары, богатого мэра Доннафугаты).
Лампедуза написал не исторический, а психологический роман: исторические вехи расставлены в книге не столько для читателя, сколько для действующих лиц. «Я принадлежу к несчастному поколению на грани старого и нового времени, одинаково неуютно чувствующему себя и в том и в другом», — говорит дон Фабрицио. Это заявление продиктовано сознанием классовой обреченности, бессилия и потому нежелания что-либо изменить, предчувствием краха, равносильного физической смерти. Слова молитвы, которую дон Фабрицио читает в начале романа («Ныне и в час нашей смерти…»), отзываются безнадежным эхом в заключительной фразе последней, восьмой, части, являющейся, по существу, вторым из двух финалов (первый финал — эпизод смерти князя): чучело дога Бендикб отправляется в мусорную кучу вслед за псевдореликвиями. Настойчивый мотив смерти, проходящий через все повествование, обрывается на самой трагической ноте.
Уход дворянства со сцены открывает дорогу новому классу — буржуазии, седарам, и только наивностью, только близорукостью можно объяснить требование в этих обстоятельствах оптимизма от трезво мыслящего представителя феодальной аристократии. Роли участника исторических событий дон Фабрицио предпочитает роль стороннего наблюдателя, скептически оценивающего возможность перемен к лучшему в привычном мире. «Князь Томази ди Лампедуза, — писал итальянский критик М. Аликата в предисловии к русскому изданию романа 1961 года, — сумел воплотить свое видение мира в образе главного героя — князя Салины, в образе живом и могучем. Автору удалось создать образ, обладающий необычайной пластической выразительностью, сложный и противоречивый образ человека, которому присущи горячая любовь к жизни, к природе, к своему прекрасному городу Палермо, но также глубокая человеческая тоска… приводящая его… к поискам мира и покоя в физическом слиянии с природой, которую он исследует, изучая движение звезд и глубину космоса…»Учитателя не вызовет сомнения достоверность психологического портрета дона Фабрицио, естественного и в проявлениях чувственности, и в своем антидемократизме, и в жалости к убитому на охоте животному, и в непринужденности, с какой он высказывает собственные убеждения. Незаурядность личности князя находит, быть может, лучшее подтверждение в беседе с шевалье, в отказе от сенаторства, в объяснении характера сицилийцев. Нужно убедить пьемонтца в правоте дона Фабрицио, и писателю помогают в этом знание и чувство истории, знание и чувство природы, искусство обобщения, вкус к слову, внутренний метроном, обеспечивающий ритмическую палитру Как зрелого мастера характеризуют Лампедузу строки, посвященные одному из факторов, сформировавших характер его земляков: «…это ландшафт — либо приторно-мягкий, либо непременно суровый, без полутонов, которые действовали бы успокаивающе, как подобает ландшафту края, созданного для жизни разумных существ; это остров, где считанные мили отделяют ад в окрестностях Рандаццо от райской, но по-своему не менее опасной красоты таорминского залива; это климат, шесть месяцев в году изводящий нас сорокаградусной жарой. Посчитайте сами, шевалье: май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь — шесть раз по тридцать дней, когда солнце висит на головой. У нас такое же длинное и тяжелое лето, как русская зима, только боремся мы с ним менее успешно; вы этого еще не знаете, но у нас про зной можно, как про холод, сказать: лютый. Если бы хоть один из этих шести месяцев сицилиец трудился в полную силу, он израсходовал бы столько энергии, что в другое время года ему хватило бы ее на три месяца работы. А вода? Воды или нет, или приходится возить ее из такой дали, что каждая капля оплачена каплей пота. Кончается засуха — начинаются затяжные дожди, от их буйства шалеют высохшие реки, и животные и люди тонут там, где две недели назад погибали от жажды. Суровый ландшафт, жестокий климат, бесконечные трудности».
Рваная композиция романа позволяет автору уделять то большее, то меньшее внимание персонажам вторго и даже третьего плана, время от времени оживляя повествование введением новых действующих лиц. Пониманию отдельных сюжетных линий, оценке характера и поступков того или иного из героев романа помогает подчас намек на событие, не имеющее прямого отношения к основному действию, или мимолетное упоминание о ком-то далеком или даже ушедшем давно из жизни (к примеру, образ Анджелики значительно проиграл бы без истории ее покойного деда Пеппе Дерьма). Одно из главных свойств искусства Лампедузы — поэтическое видение. Ночной Палермо, сады, архитектурные формы и улицы Доннафугаты, монастыри, путевые картины, ожидание благодатного дождя, встречи дона Фабрицио со звездами и встреча со смертью в образе прекрасной дамы описаны с подлинно поэтической выразительностью. Сочность языка обеспечивают роману любовь автора к метафоре и порой избыточное пристрастие к многослойным сравнениям, что сообщает стилю «Гепарда» подчеркнутую тяжеловесность, пышность, барочность, особенно заметную в описаниях интерьеров. Внимание к детали в убранстве виллы Салина под Палермо и дворца в Доннафугате выдает ностальгию автора по безвозвратно утраченному теперь уже его собственному прошлому. Чувственное восприятие атмосферы этого прошлого насыщает место действия звуками, красками, запахами. Автор «Гепарда» пишет свой роман для себя, прощаясь с миром, где он — последний князь ди Лампедуза. Но для него важно, чтобы его прощальный роман прочли другие. В предисловии к последним изданиям «Гепарда» Джоаккино Ланца Томази цитирует завещание своего приемного отца: «Я хочу, чтобы сделано было все возможное для публикации «Гепарда» (надлежащая рукопись содержится в единой тетради большого формата); разумеется это не означает, что книга должна быть издана за счет моих наследников, — я считал бы это большим унижением».
Сицилия обогатила итальянскую и мировую культуру известными произведениями литературы, музыки, живописи. Здесь родилась поэзия на итальянском языке (знаменитая сицилийская школа, сложившаяся при дворе Фридриха II, с 1197 года короля Сицилии); отсюда родом два нобелевских лауреата — Луиджи Пиранделло и Сальваторе Квазимодо; книги Джузеппе Верги и Леонардо Шаши переведены на все главные языки; «Норму» и «Сомнамбулу» Беллини ставят в лучших оперных театрах мира; известные европейские и американские музеи имеют в своих экспозициях картины Ренато Гуттузо. Пример этих сицилийцев выбивает почву из-под ног у тех, кому Сицилия представляется исключительно инкубатором мафии. Таким примером по праву можно считать и автора «Гепарда».
Е. Солонович
Май 1860
Nunc et in hora mortis nostrae. Amen[2]. Ежевечернее чтение Розария завершилось. В течение получаса ровный голос князя напоминал Скорбные Тайны, и в течение получаса ему приглушенно вторил хор других голосов, сплетаясь в волнистую ткань, на которой золотыми цветами выделялись особенные слова — любовь, непорочность, смерть. На то время, пока звучал этот нестройный хор, зал в стиле рококо, казалось, преобразился: даже попугаи, распустившие свои радужные крылья на обитых шелком стенах, выглядели притихшими, а Мария Магдалина в простенке между окнами из светловолосой, погруженной в смутные мечтания красавицы, какой она была всегда, превратилась в кающуюся грешницу.
Окончание молитвы означало возвращение к обычному порядку, или, вернее, беспорядку. В дверь, через которую вышли слуги, вбежал, виляя хвостом, дог Бендико, обиженный недавним изгнанием. Со своих мест неспешно поднимались женщины, и их скользящие по полу юбки открывали мало-помалу наготу античных фигур на молочно-белых мраморных плитах. Дольше всех оставалась закрытой Андромеда: сутана падре Пирроне, продолжавшего молиться уже в одиночестве, не позволяла ей увидеть серебряного Персея, который, перелетая через волны, спешил освободить ее и прижаться устами к ее устам.
На потолочных фресках проснулись божества. Из морей и с горных вершин сквозь малиновые и пурпурные облака к живописной Конке-д'Оро[3] устремились многочисленные тритоны и дриады, торопясь вознести хвалу дому Салина и нарушая в своем неуемном ликовании элементарные законы перспективы. Старшие боги, боги из богов — молниеносный Юпитер, мрачный Марс и томная Венера, окруженные тесной толпой меньших собратьев, с явным удовольствием поддерживали герб — танцующего на голубом поле гепарда. Они знали, что на двадцать три с половиной часа вилла опять переходит в их безраздельное владение. Обезьянки на стенах взялись за старое и уже снова строили рожи какаду.
Вслед за обитателями палермского Олимпа и смертные дома Салина спешили вернуться из заоблачных сфер. Голубоглазые девушки обменивались взглядами и школьными словечками, расправляли замявшиеся платья. Прошло больше месяца после «беспорядков» четвертого апреля 1860 года[4], когда их, воспитанниц монастыря Спасителя, предосторожности ради забрали домой, и они скучали по дортуарам с балдахинами, где поверяли друг другу перед сном свои тайны. Младшие мальчики уже успели сцепиться, не поделив образок святого Франциска. Паоло, герцогу Кверчетскому, первенцу и наследнику, хотелось курить, но курить в присутствии родителей он стеснялся и только сжимал в кармане портсигар из плетеной соломки; лицо его выражало страдание и безысходную тоску, у него были все основания считать этот день неудачным: во-первых, ему показалось, что начал сдавать Гвискардо, ирландский гнедой жеребец, а во-вторых, от Фанни не было очередной записочки на фиолетовой бумаге (не смогла передать или не захотела?). Ради чего в таком случае было воскресать Христу? Княгиня резким нетерпеливым движением бросила четки в расшитый черным бисером ридикюль и взглянула своими красивыми, фанатично горящими глазами сначала на детей-рабов, потом на тирана-мужа, любовного подчинения которому безнадежно желало ее слабое тело.
Сам князь, простоявший всю молитву на коленях, в эту минуту поднимался на ноги. Пол дрогнул под тяжестью крупного тела, и в светлых глазах князя промелькнуло самодовольство от этого весьма сомнительного подтверждения его безграничной власти не только над людьми, но и над миром вещей. Он положил огромный красный служебник на стоявший перед ним стул и убрал платок, который подстилал под колени; взгляд его слегка омрачился, упав на маленькое кофейное пятнышко, посмевшее еще утром осквернить безукоризненную белизну жилета.
Массивный, но не грузный, князь отличался огромным ростом и недюжинной силой: в домах, рассчитанных на простых смертных, он задевал головой нижние розетки люстр; его пальцы сминали дукаты, точно веленевую бумагу, а в ювелирную мастерскую с виллы Салина то и дело носили чинить ложки и вилки, которые он, сдерживая за столом приступы гнева, сгибал дугой. Но те же пальцы были способны и к нежной ласке, о чем, на свою беду, не забывала его жена Мария-Стелла, и к самой тонкой работе: блестящие рычажки, колесики и кнопочки «искателей комет» — телескопов и подзорных труб, заполнявших личную обсерваторию князя под крышей виллы, знали деликатную легкость их прикосновений. Лучи закатного майского солнца добавили румянца розоватой коже и золотистого блеска светлым волосам, выдававшим немецкое происхождение дона Фабрицио по линии матери, княгини Каролины, чья надменность тридцать лет назад приводила в оцепенение развращенный двор короля Обеих Сицилий[5]. И хотя светлая кожа и светлые волосы, выделяя князя среди смуглолицых брюнетов и брюнеток, придавали ему особую привлекательность, от бродившей в нем, сицилийском аристократе, закваски немецких предков было больше вреда, чем пользы: крутой характер, непоколебимость моральных устоев, склонность к философствованию трансформировались в гнилой среде палермского общества в самодурство, постоянные угрызения совести и презрение к родственникам и друзьям, которые, по убеждению князя, даже не пытались выбраться из застойного болота сицилийского прагматизма.
Первый (и последний) в роду тех, кто за века так и не научился сложению своих доходов и вычитанию расходов, князь обладал незаурядными способностями к математике. Найдя им приложение в астрономии, он добился общественного признания, не говоря уже о том, что эти занятия доставляли ему огромное наслаждение. Он так гордился своим аналитическим даром, что начал верить, будто звезды подчиняются в своем движении его расчетам (а может, так оно и было?), и две открытые и названные им Салина и Резвый (одна в честь родовых владений, другая в память о любимой гончей) крошечные планеты прославляют на безжизненных пространствах от Марса до Юпитера его дом, а значит, старинные фрески на вилле не столько апофеоз, сколько пророчество.
Унаследовав от матери гордыню и интеллект, а от отца чувственность и легкомыслие, бедный князь Фабрицио неизменно пребывал в недовольстве, и хотя напускал на себя вид Громовержца, безучастно наблюдал за гибелью своего сословия и собственного состояния, ничего не делая и не желая делать, чтобы изменить положение вещей.
Полчаса между вечерней молитвой и ужином были временем относительного умиротворения, и он заранее предвкушал эти минуты пусть и обманчивого, но все-таки покоя.
Следом за Бендико, который, обрадовавшись прогулке, весело бежал впереди, князь спустился по короткой лестнице в сад. Прилегавший одной стороной к дому, а с трех других огороженный стеной, сад больше напоминал кладбище, и это впечатление усиливали ровные ряды насыпей вдоль оросительных канав, похожих на могилы каких-то исхудавших гигантов. На красноватой почве сада растения росли в полнейшем беспорядке, цветы цвели как бог на душу положит, а живая изгородь из мирта по бокам аллеи скорее преграждала, чем направляла путь. Флора в глубине сада, вся в желто-черных пятнах лишайника, продолжала по привычке выставлять напоказ свои более чем вековые прелести; подушки из того же серого мрамора, что и статуя, украшавшие некогда две симметрично стоящие скамьи, сдвинулись с мест и растрескались; и лишь золотой куст акации в углу нарушал картину запустения своим неуместным весельем. Все здесь говорило о стремлении к красоте, быстро побежденном ленью.
Зажатый в четырех стенах, сад этот источал приторный запах гниющей плоти, вызывая в памяти пропитанные елеем святые мощи. Всепроникающая острота гвоздики заглушала церемонное благоухание розы и маслянистый дух разросшихся у стен магнолий; кондитерская сладость мирта смешивалась с младенчески чистым ароматом акации; от земли веяло свежестью мяты, а из апельсиновой рощи по ту сторону стены — альковным флердоранжем.
Этот сад мог доставить удовольствие лишь слепому: вид его был оскорбителен для глаз, зато обоняние услаждали запахи — пусть не изысканные, но сильные. Роза Paul Neyron, черенки которой князь лично привез из Парижа, выродилась. Дружно принявшись поначалу, изнежившись на тучной и ленивой сицилийской земле, обгорев под безжалостным июльским солнцем, она стала выглядеть просто непристойно: ее цветки, уже не розовые, а бланжевые, больше напоминали головки брокколи и так бесстыже пахли, что ни один французский садовод не признал бы в них знаменитый сорт. Князь сорвал цветок, поднес к носу, и ему вспомнился запах тела одной балерины из Гранд-Опера в минуты их близости. Бендико, которому он тоже предложил понюхать цветок, с отвращением отскочил в сторону и поспешил на поиски более естественных запахов, исходящих от перегноя и дохлых ящериц.
Ароматы, наполнявшие сад, вызвали у князя на этот раз череду мрачных воспоминаний: «Сейчас-то здесь хорошо дышится, а месяц назад…»
И он, передернувшись от отвращения, вспомнил распространившееся по всей вилле тошнотворное зловоние, источник которого не сразу удалось определить: это был труп молодого солдата Пятого егерского батальона, раненного в бою с отрядами бунтовщиков у Сан-Лоренцо. Бедняга дополз до сада и умер под лимонным деревом. Облепленный муравьями, он лежал в густом клевере, уткнувшись лицом в кровавую рвоту, впившись ногтями в землю; под портупейными ремнями растеклись лиловатые кишки. Обнаружил его Руссо, управляющий. Он перевернул разлагающееся тело на спину, прикрыл лицо своим большим красным платком, веткой запихнул кишки обратно в живот, прикрыл рану фалдой зеленого мундира. И все это с подозрительной ловкостью, словно проделывал подобное не в первый раз. При этом он беспрерывно плевался от отвращения, правда, в сторону, а не прямо на покойника. «Эти грязные свиньи, — проворчал он, — и после смерти продолжают смердеть». Вот и вся поминальная церемония по усопшему. Когда потрясенные увиденным товарищи по оружию унесли его (вернее, оттащили волоком к повозке, так что кишки вывалились снова, как набивка из разодранной куклы), к вечернему Розарию была добавлена молитва De Profundis — за упокой души безымянного солдата. Воздав, таким образом, должное погибшему, женщины успокоились, и больше о нем в доме не вспоминали.
Дон Фабрицио попробовал соскрести лишайники с ног Флоры, после чего принялся шагать по саду из конца в конец. Заходящее солнце удлиняло тени, так что клумбы все больше напоминали надгробные холмики. Да, об убитом больше не говорили, и в самом деле, что о нем говорить? В конечном счете солдат есть солдат, ему положено умирать за короля… Но тело со вспоротым животом постоянно всплывало перед глазами и словно молило о покое, обрести который ему было не дано до тех пор, пока князь не найдет неоспоримых доказательств, способных оправдать столь мучительный конец. Ладно, пусть умирать за кого-то или во имя чего-то в порядке вещей, но при этом необходимо знать или, по крайней мере, верить, что тот, кто умер, тоже знал, за кого или за что он отдал свою жизнь. На изуродованном лице застыл вопрос, но ответа у князя не было.
«Да за короля он умер, дорогой Фабрицио, что тут неясного? — ответил бы шурин Мальвика, если бы князь спросил его (этот Мальвика всегда выражал общепринятое мнение). — За короля, который олицетворяет собой порядок, преемственность, приличия, право и, безусловно, честь. За короля — единственного, кто способен оградить церковь и защитить собственность — истинную цель заговорщиков».
Слова прекрасные, лучше не скажешь, они отвечают и его сокровенным чувствам, но почему тогда на сердце кошки скребут? Да, король… Он хорошо знал короля, того, который недавно умер. Теперешний — семинарист в генеральском мундире; от такого, честно говоря, мало проку.
«Это не аргумент, Фабрицио, — послышались князю возражения Мальвики, — некоторые правители могут быть и не на высоте, но от этого ничего не меняется. На идею монархии отдельные монархи не влияют».
«Ты и на этот раз прав, но согласись, короли, как носители идеи, не могут, не имеют права опускаться ниже определенного уровня, иначе со временем, дорогой шурин, пострадает и сама идея».
Сидя на скамье, князь с полной безучастностью наблюдал за тем безобразием, которое чинил на клумбе Бендико. Время от времени пес бросал на хозяина невинные взгляды, словно ждал похвалы за свой разорительный труд: четырнадцать сломанных гвоздик, поваленная загородка, засыпанная землей оросительная канава. Право, рвение, достойное истинного христианина!
— Молодец, Бендико, подойди ко мне!
Собака подбежала и ткнулась перепачканным носом в руки хозяина, прощая его за то, что он попусту отрывает ее от важного дела.
Аудиенции у короля Фердинанда[6]… сколько их было! И в Казерте, и в Неаполе, и в Каподимонте, и в Портачи, и черт знает где еще.
Дежурный камергер с треуголкой в согнутой руке и последними неаполитанскими сплетнями на языке долго вел его по нескончаемым залам (прекрасную архитектуру которых уродовало убранство, столь же отвратительное, как и сами Бурбоны), по тусклым переходам и запущенным лестницам, пока не привел в приемную, где уже ожидали очереди доносчики с пустыми лицами и алчные попрошайки, попавшие сюда по протекции. Камергер, с извинениями освобождая дорогу среди этого толпящегося сброда, провел его в другую приемную — небольшую комнату нежно-голубых тонов, предназначенную для придворных. После недолгого ожидания в дверь постучал лакей, и князя допустили к августейшей особе.
Личный кабинет короля был невелик и нарочито прост: на побеленных стенах портреты короля Франциска I[7] и здравствующей королевы с желчным лицом; над камином Мадонна работы Андреа дель Сарто, казавшаяся растерянной от соседства с расцвеченными литографиями третьеразрядных святых и неаполитанских храмов; на почетном месте восковая фигурка младенца Иисуса с зажженной перед ней лампадкой, а на огромном письменном столе бумаги — белые, желтые, голубые, горы бумаг в ожидании завершающего акта — личной подписи Его Величества (с неизменным добавлением Божией милостъю).
Сам король — за этими бумажными баррикадами. Уже стоит, чтобы не ронять достоинства, вставая при появлении князя. Большое бледное лицо, обрамленное светлыми бакенбардами, военный мундир из грубого сукна, сползающие панталоны неопределенного цвета морщат на коленях. Король делает шаг вперед, привычно протягивая правую руку для поцелуя, но тут же спохватывается: