11163.fb2
— Захватите и моих бекасов, вы их заслужили. До свиданья, дорогой дон Чиччо, до скорой встречи. И простите меня.
На прощанье князь хлопнул его по плечу, лишний раз подчеркнув этим чувствительным знаком примирения собственное могущество, и последний преданный дому Салина человек отправился в свое бедное жилище.
Когда князь вернулся в кабинет, падре Пирроне там уже не было: наверно, решил, что проще ускользнуть, чем обсуждать результаты переговоров, свидетелем которых он только что был. Тогда князь направился в комнату жены, чтобы рассказать ей о встрече с мэром. Звук его тяжелых быстрых шагов был слышен издалека. Он прошел через гостиную дочерей: Каролина и Катерина сматывали в клубок шерсть и при его появлении поднялись и улыбнулись; мадемуазель Домбрей быстрым движением сняла очки и, отвечая на приветствие князя, сокрушенно покачала головой; Кончетта сидела к нему спиной и вышивала на пяльцах; она не слышала шагов отца (или сделала вид, что не слышала), поэтому и не повернулась в его сторону.
Ноябрь 1860
Благодаря участившимся по случаю предстоящей свадьбы встречам с Седарой, дон Фабрицио, к своему собственному удивлению, начал открывать в будущем родственнике черты, достойные восхищения. Постепенно он перестал обращать внимание на плохо выбритые щеки, плебейское произношение, нелепые наряды и неистребимый запах пота, зато увидел, каким редким умом наделен этот человек. Проблемы, которые самому князю казались неразрешимыми, дон Калоджеро решал в два счета; свободный от оков чести, приличий и просто хорошего воспитания, удерживающих многих людей от определенных поступков, мэр Доннафугаты шел по жизни напролом, точно слон по джунглям, который валит встающие на его пути деревья и топчет все живое, не чувствуя боли, не испытывая состраданья. Взращенный в ласковых, защищенных горами долинах, где веяли вежливые зефиры с их «будьте добры», «премного благодарен», «для меня это высокая честь», «вы очень любезны», князь, беседуя с доном Калоджеро, словно попадал на открытые всем ветрам равнины, и хотя его сердцу по-прежнему были милы родные края, он не мог не восхищаться мощью горячих ветров, рождающих новую, незнакомую музыку в кронах вековых дубов и кедров Доннафугаты.
Сам не понимая почему, дон Фабрицио начал постепенно вводить дона Калоджеро в курс своих дел — сложных, запутанных и для него самого малопонятных не столько из-за неспособности понять, сколько из-за презрительного равнодушия к подобным вещам, вникать в которые он считал ниже своего достоинства, а по правде говоря, просто ленился, тем более что до сих пор ему удавалось с легкостью выходить из затруднительных положений, продавая время от времени по нескольку десятков из тысяч гектаров своей земли.
Советы, которые давал дон Калоджеро после предварительного обдумывания изложенных князем обстоятельств, всегда казались разумными и сулили результаты при условии применения жестких мер, однако в силу того, что добродушный дон Фабрицио пользовался этими советами с боязливой оглядкой, за ним с годами закрепилась слава прижимистого хозяина. Вовсе не заслуженная, она подрывала его авторитет в Доннафугате и Кверчете, но при этом никоим образом не препятствовала неудержимому распаду его состояния.
Несправедливо было бы умолчать о том, что ставшие почти регулярными встречи с князем оказали определенное влияние и на самого Седару. Прежде общаться с аристократами ему приходилось либо по делам (они продавали — он покупал), либо на торжественных приемах, куда его приглашали редко и после долгих колебаний. В обоих случаях представители данного сословия проявляли себя не с самой лучшей стороны. В результате подобного общения дон Калоджеро пришел к убеждению, что аристократ — это овца, безропотно позволяющая ему, Седаре, состригать с нее дорогостоящее руно и даже готовая дать его дочери свое имя, пользующееся необъяснимым уважением.
Но, познакомившись с Танкреди вскоре после высадки гарибальдийцев, он неожиданно для себя открыл, что молодой человек благородных кровей может быть не менее расчетливым и хладнокровным, чем он сам, способным выменять на свои обворожительные улыбки и высокие титулы женскую красоту и чужое состояние; при этом чисто «седаровские методы» он облекал в изящную форму и использовал с таким обаянием, которое самому Седаре и не снилось. Не отдавая себе в этом отчета, он даже на себе ощущал воздействие обаяния Танкреди, хотя объяснить, в чем оно заключается, он бы не смог. Когда он познакомился ближе с доном Фабрицио, то поначалу и в нем обнаружил вялость и неспособность к самозащите, свойственные, по его представлениям, всей овечьей породе аристократов, но князь при этом обладал еще и огромной притягательной силой — иного характера, чем у молодого Фальконери, но столь же неотразимой. Еще дон Калоджеро открыл, что энергия князя направлена не на конкретные цели, не на стремление отнять что-то у других, а внутрь себя самого, на поиски жизненных смыслов. Он был поражен этим, хотя отвлеченные устремления князя представлял себе весьма туманно и не мог облечь их в словесную форму, что пытаемся здесь сделать мы. Разгадывая секрет обаяния двух этих аристократов, дон Калоджеро подумал, что не последнюю роль тут играют хорошие манеры, и сделал вывод: чем человек воспитанней, тем он приятней, потому что своим безупречным поведением способен в конечном счете свести на нет проявления многих неблаговидных человеческих свойств и подать пример выгодного альтруизма (формула, в которой эффективность прилагательного позволяла ему примириться с бесполезностью существительного). Мало-помалу дон Калоджеро начинал осознавать, что званый обед совсем не обязательно должен сопровождаться жадным чавканьем за столом и посаженными на скатерть жирными пятнами, что разговор может и не походить на собачью свару; что уступка женщине — проявление силы, а не слабости, как он думал раньше; что от собеседника можно большего добиться, если вместо «ни черта ты не понимаешь» сказать «возможно, я неясно выразился»; и что если умело пользоваться подобными приемами, от еды, женщин, доводов и собеседников проку будет куда больше.
Было бы опрометчиво утверждать, будто дон Калоджеро сразу же применил на практике обретенные знания, но он стал чаще бриться и реже возмущаться расходом мыла при стирке белья, тем дело, правда, и ограничилось; и все же именно с тех пор он и ему подобные начали постепенно меняться, освобождаться от дурных манер, чтобы через три поколения превратиться из расторопных мужланов в беспомощных аристократов.
Первое посещение Анджеликой семейства Салина в качестве невесты прошло безупречно, словно было тщательно отрепетировано. Девушка держалась настолько хорошо, что за каждым ее жестом, за каждым словом угадывалась рука режиссера. Но поскольку отсутствие в те времена быстрых средств связи вынуждало признать такое предположение несостоятельным, оставалось поверить в гипотезу, что Танкреди подготовил этот визит заблаговременно, еще до официального объявления о помолвке. Тем, кто держал князя Фальконери за человека предусмотрительного, такая гипотеза могла бы показаться смелой, но никак не абсурдной.
Анджелика появилась в шесть часов вечера в бело-розовом платье. Шелковистые, заплетенные в косы черные волосы прикрывала летняя, не по сезону, соломенная шляпа с украшением в виде виноградных гроздьев и золотистых колосьев, скромно намекавших на виноградники Джибильдольче и хлебные поля Сеттесоли. Опередив отца, Анджелика легко взбежала по ступеням высокой лестницы и бросилась в объятья дона Фабрицио. Она запечатлела на его бакенбардах два поцелуя, которые тут же были ей возвращены с особым удовольствием, причем губы князя чуть дольше положенного задержались на молодых щечках, от которых исходил аромат гардении. Анджелика покраснела и отступила на полшага.
— Я счастлива, я так счастлива, — она снова приблизилась и, поднявшись на цыпочки, выдохнула ему в ухо: — дядище!
Этот порыв искренности и доверительной секретности был счастливой режиссерской находкой, сравнимой по своему эффекту разве что с детской коляской Эйзенштейна: он привел в восторг чистое сердце князя, теперь уже окончательно покоренное невестой племянника.
Дон Калоджеро тем временем одолел лестницу и сообщил, как переживает жена, что не смогла прийти: вчера вечером она оступилась, у нее растяжение связок на левой ноге, очень болезненное.
— Представляете, князь, щиколотка у нее раздулась, как баклажан.
Дона Фабрицио развеселило столь изящное сравнение, и он выразил желание немедленно пойти и навестить супругу дона Калоджеро, уверенный, благодаря открытой ему доном Чиччо тайне, что проявленная им вежливость не будет иметь опасных для него последствий. Предложение смутило дона Калоджеро, и ему, чтобы удержать князя, пришлось наградить супругу дополнительным недомоганием, на этот раз мигренью, из-за которой бедняжке больно смотреть на свет, и она вынуждена сидеть в темноте.
Князь подал руку Анджелике, и они, едва угадывая дорогу в тусклом свете масляных ламп, пошли через анфиладу сумрачных гостиных, в конце которых сияла огнями Леопольдова зала, где собралась в ожидании вся семья. Их торжественный путь из темноты к свету, к семейному очагу напоминал своей торжественностью церемонию посвящения в масонское братство.
Все столпились у дверей. Княгиня, сдавшаяся под гневным натиском мужа, который не просто отверг все ее возражения, но камня на камне от них не оставил, расцеловала свою будущую красавицу племяницу и так крепко прижала к себе, что на коже девушки отпечатался контур фамильного рубинового ожерелья, надетого, несмотря на неурочный час, Марией-Стеллой по случаю столь счастливого события. Шестнадцатилетний Франческо Паоло, обрадовавшись, что ему выпала такая редкая удача, тоже поцеловал Анджелику под полным бессильной ревности взглядом отца. Особенно сердечно невесту встретила Кончетта: она была настолько растрогана, что не смогла сдержать слез; ее сестры, окружив Анджелику, выражали свою радость шумным весельем. Падре Пирроне не был бесчувствен к женским чарам, хотя, как человек благочестивый, предпочитал считать их неопровержимым доказательством милости Божьей, но все его обоснования растаяли в лучах сияющей грации (с маленькой буквы).
— Veni, sponsa de Libano…[52] — пробормотал он, с трудом удерживаясь, чтобы не процитировать другие, более пылкие библейские строки.
Мадемуазель Домбрей плакала от полноты чувств, как и положено гувернанткам, и, сжимая своими не знавшими нежных прикосновений руками цветущие плечи девушки, приговаривала:
— Angelica, Angelica, pensons a la joie de Tancrede[53].
И только Бендико, обычно доброжелательный,
почему-то глухо рычал, а возмущенный этим Франческо Паоло, у которого еще горели губы от поцелуя, изо всех сил пытался его урезонить.
На венецианской люстре с сорока восьмью подсвечниками зажгли двадцать четыре белоснежные свечи, и каждая из них напоминала девственницу, сгорающую от любви; свесившись вниз на изогнутых стеклянных стеблях, цветы восхищались той, что вошла в зал, и улыбались ей ломкой мерцающей улыбкой. Горел большой камин (его зажгли скорее для парадности: в зале и так было тепло), пламенные отсветы плясали на полу, озаряли неравномерными вспышками потускневшую мебельную позолоту. Это и вправду был настоящий домашний очаг, символ семьи: раскаленные головешки намекали на жгучие желания, тлеющие угли — на удовлетворенную страсть.
Княгиня, обладавшая замечательной способностью подводить все чувства под общий знаменатель, рассказала о самых выдающихся случаях из детства Танкреди, причем с таким восторгом, что можно было и в самом деле поверить, будто Анджелике несказанно повезло с женихом, поскольку в шесть лет он уже был таким сознательным, что позволял без лишних уговоров ставить себе клизму, а в двенадцать таким бесстрашным, что осмелился стащить горсть черешен. Рассказ о безрассудной разбойничьей выходке кузена вызвал у Кончетты смех.
— От этого порока Танкреди так и не избавился, — сказала она. — Помнишь, папа, как два месяца назад он обобрал все персики, а ведь ты так ими гордился! — И лицо ее вдруг стало мрачным и строгим, словно она представляла интересы всех обворованных владельцев фруктовых садов.
Но тут вступивший в разговор дон Фабрицио переключил внимание на другое: он заговорил о Танкреди сегодняшнем, живом и сообразительном, способном совершать поступки, которые всегда восхищают тех, кто его любит, и раздражают его недоброжелателей. Он рассказал, как однажды в Неаполе Танкреди был представлен герцогине, какой — не важно, и та воспылала к нему страстью и хотела видеть его в своем доме утром, днем и вечером, в гостиной или в постели, значения не имеет, потому что, как она утверждала, никто не умел рассказывать les petits riens[54] так, как он. И хотя дон Фабрицио поспешил уточнить, что Танкреди в то время было еще неполных шестнадцать, а герцогине далеко за пятьдесят, глаза Анджелики вспыхнули, ибо о палермских юношах она была наслышана, а неаполитанских герцогинь помогло нарисовать воображение.
Это еще не дает оснований сделать вывод, что Анджелика любила Танкреди; слишком самоуверенная и амбициозная, она не была способна на самозабвение, пусть и временное, без которого любви быть не может. Кроме того, небогатый любовный и жизненный опыт юной девушки не позволял ей по-настоящему оценить достоинства жениха, которые были завуалированы и скорее угадывались, чем проявлялись. Но, не любя, она была тогда влюблена в него, хотя это совсем не одно и то же; голубые глаза, чуть насмешливая нежность, шутливые нотки, которые неожиданно сменялись серьезным тоном, — при одном воспоминании об этом ее охватывало сильное волнение, и она все время желала только одного — чтобы его руки гладили и ласкали ее; если бы это уже произошло, она смогла бы их забыть и заменить другими руками, как в дальнейшем и случится, но пока она мечтала о его объятьях и ничьих других. Поэтому намек на возможную связь с другой женщиной (в действительности беспочвенный) так болезненно обжег ее, вызвав в ней самую нелепую из всех видов ревности — ревность к прошлому. Правда, взвесив все чувственные и не только чувственные удовольствия, ожидавшие ее в браке с Танкреди, она успокоилась, Дон Фабрицио между тем продолжал превозносить племянника, не уступая в красноречии самому Мирабо[55]:
— Он рано заявил о себе, и заявил хорошо. У него большое будущее.
Анджелика согласно кивнула, хотя политические перспективы Танкреди ее не интересовали. Она была одной из тех многих девушек, которым кажется, что общественные события происходят в ином, отдельном от них мире; она и представить себе не могла, что речь Кавура[56] по прошествии времени и по странному стечению каких-то незначительных обстоятельств сможет повлиять на ее жизнь, изменить ее. «С голоду не помрем, и слава Богу, — подумала она, — какое там еще большое будущее». Наивность молодости! В дальнейшем она переменит свои взгляды, превратившись с годами в одну из самых язвительных политических пророчиц.
— Вы даже еще и не знаете, Анджелика, — продолжал князь, — до чего же он бывает забавен! Все-то он понимает, во всем способен углядеть что-то необычное. Рядом с ним, особенно когда он в настроении, на жизнь смотришь веселее, а подчас и серьезнее, чем обычно.
То, что Танкреди может быть забавным, Анджелика знала; на то, что он способен открывать новые миры, она не только надеялась, но имела все основания рассчитывать, особенно после знаменательного дня в конце прошлого месяца, когда ее единственный официально зафиксированный поцелуй с Танкреди (но не единственный в жизни) показался ей нежней и вкусней ее первого опыта — поцелуя, которым больше года назад ее наградил мальчишка-садовник в Поджо-а-Кайяно. Душевным качествам, как и уму своего жениха, Анджелика придавала не так много значения, как его милый дядя, действительно милый, хотя и слишком уж «мудреный». С Танкреди она связывала возможность занять достойное место в высшем сицилийском обществе, которое представлялось ей сказочно прекрасным, хотя в действительности таким совсем не было, и мечтала о том, как горячо они будут обниматься. Если Танкреди еще и умный, тем лучше, хотя ей это все равно. Главное — чтобы жизнь была веселой. Сейчас же ей хотелось, чтобы он, не важно, умный или глупый, был здесь и пощекотал бы ей затылок между кос, как обычно делал.
— Господи, как бы я хотела, чтобы он сейчас был здесь, с нами! — не сдержалась она.
Это восклицание, об истинной причине которого никто не догадался, растрогало всех своей неподдельной искренностью и завершило первый и очень удачный визит Анджелики. Вскоре они с отцом откланялись. Идущий впереди провожатый с фонарем, в колеблющемся свете которого пламенели красные опавшие листья платанов, проводил гостей до дверей их дома, вход куда Пеппе Дерьму преградил заряд дроби, разворотивший ему почки.
Когда спокойствие вновь вернулось к дону Фабрицио, он возобновил уже ставшие обычаем семейные чтения. Осенью после вечерней молитвы было уже темно, поэтому в ожидании ужина семья вместо прогулки собиралась у камина, и князь, исполненный достоинства и благодушия, читал вслух какой-нибудь современный роман.
Это были годы, когда чтение романов содействовало формированию литературных мифов, еще и по сей день господствующих над европейскими умами. Но Сицилия, отчасти из-за своей традиционной невосприимчивости к новому, отчасти из-за полного незнания иностранных языков, отчасти, и об этом тоже следует сказать, из-за давящей бурбонской цензуры, которая ставила заслоны на таможнях, понятия не имела о существовании Диккенса, Элиот, Жорж Санд, Флобера и даже Дюма. Несколько книжек Бальзака, правда, попали обходными путями в руки дона Фабрицио, который, прочтя их безо всякого удовольствия, от них избавился, взяв на себя роль домашнего цензора. Книги он передал одному приятелю, которого недолюбливал, сказав, что они плод сильного, это бесспорно, но экстравагантного и одержимого ума (тогда еще слово «маниакальный» не было в ходу). Как видно, суждение это было скоропалительным, однако не лишенным остроумия. Уровень литературы, отбираемой для чтения, был довольно низкий, поскольку князь не мог не учитывать стыдливости своих невинных дочерей и религиозных чувств княгини, да и сам он из чувства приличия не мог допустить, чтобы всякие «пакости» оскверняли слух его близких.
Пребывание в Доннафугате подходило к концу, и в тот вечер, — кажется, это было десятое ноября, — лило как из ведра; слышались далекие раскаты грома, беснующийся мистраль бил дождем в окна; время от времени капли воды, легко находившей дорогу в примитивный сицилийский дымоход, лопались с шипеньем в огне камина, разбрызгивая черные точки по оливковым дровам. Подходило к концу и чтение «Анджолы Марии»[57] — оставалось всего несколько страниц. Описание скитаний несчастной девушки по ледяной зимней Ломбардии заставляло цепенеть сердца сицилийских барышень, сидящих в уютных креслах. Вдруг послышался громкий шум в соседней комнате, и, задыхаясь, вбежал лакей по имени Мими.
— Ваше сиятельство! — закричал он, забыв обо всех правилах этикета. — Ваше сиятельство, молодой синьорино Танкреди приехал, он во дворе, багаж выгружает! Матерь Божья, святая Мадонна, приехать в такую погоду! — И тут же убежал.
Новость застигла Кончетту, когда ее мысли были далеко, и она воскликнула:
— Милый!
Но звук собственного голоса вернул ее к безутешной действительности, и, как легко догадаться, столь внезапное возвращение от горячих тайных мечтаний к холодному настоящему вызвало у нее боль; к счастью, крик ее души потонул в общем радостном шуме.
Вслед за широко шагавшим доном Фабрицио все поспешили через темные гостиные к лестнице. В распахнутую настежь входную дверь врывался ветер, обдавая холодом портреты на стенах, наполняя дом сыростью и запахами земли. Деревья в саду на фоне озаряемого молниями неба качались и трещали, точно рвущийся шелк. Дон Фабрицио был уже почти в дверях, когда с последней ступени темного крыльца ему навстречу шагнула неуклюжая бесформенная фигура в широком плаще пьемонтского кавалериста, который, впитав в себя не меньше пятидесяти литров воды, из голубого превратился в черный. Свет фонаря осветил лицо — лицо Танкреди.
— Осторожно, дядище, не подходи ко мне, я мокрый, хоть отжимай!
Переступив порог, Танкреди расстегнул застежку у ворота, и плащ тяжело шлепнулся на пол. От Танкреди пахло псиной, он три дня не снимал сапог, но для дона Фабрицио, который обнимал его в эту минуту, он был дороже родных сыновей, для Марии-Стеллы — милым племянником, несправедливо обвиненным ею в расчетливости, для падре Пирроне — овечкой, которой случалось заблудиться, но которую неизменно удавалось найти, а для Кончетты — дорогим ей призраком потерянной любви. Даже мадемуазель Домбрей прижала его, бедняжка, к своим не познавшим ласки губам и воскликнула:
— Tancrede, Tancrede, pensons a la joie d' Angelica![58] (Ее сердце, за неимением собственных радостей, трепетало от чужого счастья.)
И Бендико обрадовался приезду друга — единственного, кто, играя с ним, умел дуть ему в морду через сложенные трубочкой пальцы, правда, радость он выражал по-собачьи: носился кругами по залу, не приближаясь к предмету своего обожания.
Это был поистине трогательный, хотя и несколько затянувшийся момент: все столпились, радуясь возвращению дорогого им молодого человека, и он сам светился от радости, которую дополняло и то, что вместе с любовью он обретал теперь уверенность в завтрашнем дне. Когда эмоции немного утихли, дон Фабрицио заметил в дверях еще двоих мужчин — таких же мокрых и таких же довольных. Танкреди, проследив за взглядом князя, рассмеялся.
— Простите меня, я от радости совсем голову потерял. Тетя, — обратился он к княгине, — позвольте представить вам моего дорогого друга графа Карло Кавриаги. Впрочем, вы уже с ним знакомы, он много раз бывал на вилле, когда служил под началом генерала Гарибальди. А это, — и он указал на второго, — улан Морони, мой денщик