11163.fb2
Это были лучшие дни в жизни Танкреди и Анджелики, которым впереди суждены были и взлеты, и падения, и неизбежные страдания. Но они еще не знали этого и мечтали о будущем, представляя его себе вполне ясным и не подозревая, что их мечты развеются как дым. Состарившись и став бесполезно мудрыми, они со щемящим сердцем вспоминали эти дни — дни не оставлявшего их и постоянно сдерживаемого желания, побеждаемого каждый раз соблазна, когда дворцовые кровати манили их к себе и когда влечение друг к другу, именно оттого, что они подавляли его, достигало своего высшего накала в отказе, то есть в настоящей любви. Эти дни были коротким, но прекрасным прологом к их браку, оказавшемуся малоудачным во всех отношениях, в том числе и в сексуальном, но прологом, воплотившимся в завершенное целое; так некоторые увертюры переживают сами оперы, сохраняя намеченные с застенчивой игривостью темы арий, забытых впоследствии из-за своей невыразительности.
Когда Анджелика и Танкреди возвращались в мир живых из мира угасших пороков, забытых добродетелей и, главное, неутоленного желания, их встречали добродушной иронией.
— Сумасшедшие! Где это вы умудрились собрать столько пыли? На кого ты похож, Танкреди? — смеялся дон Фабрицио, и племянник шел приводить себя в порядок
Пока его друг умывался, брезгливо фыркая при виде черной как уголь воды, стекавшей с лица и шеи, Кавриаги сидел верхом на стуле и сосредоточенно курил виргинскую сигару.
— Не спорю, Фальконери, синьорина Анджелика красивая девушка, краше я не встречал, но это не снимает с тебя вины. Ты должен себя хоть немного обуздать. Сегодня вы провели наедине три часа. Раз уж вы так влюблены друг в друга, то, ради бога, венчайтесь скорее и не смешите людей. Ты бы сегодня посмотрел на физиономию ее папаши, когда он вышел из мэрии и узнал, что вы все еще не вернулись из своего плаванья по морю комнат! Тормоза нужны, дружище, тормоза, а с ними у вас, сицилийцев, плохо!
Он витийствовал, радуясь возможности навязать старшему товарищу по оружию, кузену «глухой» Кончетты свой взгляд на вещи. Танкреди замер с полотенцем в руках: слова Кавриаги не на шутку разозлили его. Да он мог бы поезд на ходу остановить, а ему говорят, что у него плохо с тормозами! Впрочем, бесцеремонный берсальер отчасти был прав: нельзя забывать о том, что подумают другие. Конечно, таким блюстителем нравственности Кавриаги сделала зависть, поскольку теперь уже было ясно, что из его Ухаживания за Кончеттой ничего не выходит. Но ведь и Анджелика виновата! Когда сегодня он прокусил ей губу, как сладка была ее кровь! И как податливо ее тело в его объятьях! Но Кавриаги прав: это не дело.
— Завтра же в церковь идем, а в качестве эскорта захватим падре Пирроне и монсеньора Троттолино.
Анджелика тем временем переодевалась в комнате девушек
— Mais Angelica, est-ce Dieu possible de se mettre en un tel etat?[62] — возмущалась мадемуазель Домбрей, пока девушка умывалась, стоя в одном лифе и нижней юбке.
Прохладная вода остудила возбуждение, и Анджелика должна была признать в душе, что гувернантка права: ради чего так утомляться, собирать пыль, давать повод к насмешкам? Чтобы он заглядывал ей в глаза, чтобы тонкие пальцы касались ее, чтобы… Губа еще болела. «Все, хватит. Завтра останемся в гостиной вместе со всеми». Но завтра тем же глазам, тем же пальцам предстояло снова вершить свое колдовство, и ее с Танкреди ждало продолжение безумной игры.
Парадоксальным результатом сходных, но принятых каждым из них в отдельности решений стало то, что за ужином влюбленная пара вела себя как ни в чем не бывало: не подозревая об иллюзорности собственных благих намерений, Танкреди и Анджелика весело подтрунивали над проявлениями чужих нежных чувств, далеко не таких сильных, как их собственные.
К Кончетте Танкреди охладел. В Неаполе его еще немного мучили угрызения совести, и, потащив с собой Кавриаги, он надеялся, что тот займет его место в сердце кузины, — только из жалости к ней он и привез его сюда. Ему хватило доброты и лукавства, чтобы всем своим видом показать ей, будто, оставив ее, он страдает не меньше, чем она. Одновременно он подсовывал ей Кавриаги, правда, безрезультатно. Кончетта с прилежностью монастырской воспитанницы плела кружева пустопорожних разговоров и смотрела на сентиментального графа ледяными глазами, в глубине которых можно было прочитать что-то похожее на презрение. Ну, не глупо ли? Да что ей, в конце концов, надо? Чего она хочет? Кавриаги красивый малый, у него золотой характер, хорошее происхождение и доходные сыроварни в Брианце. Словом, то, что называется «превосходная партия». Так нет же! Кончетте нужен он, Танкреди, ни о ком другом она и думать не хочет. Одно время он сам не помышлял ни о ком, кроме Кончетты. Она не так красива и далеко не так богата, как Анджелика, но есть в ней что-то, чего никогда не будет в дочери доннафугатского мэра. Однако жизнь, черт возьми, серьезная штука! Кончетте следовало бы это понять. Почему она не сдерживает себя с ним? Взять хотя бы ее выходку в монастыре Святого Духа! А другие случаи? Гепард, настоящий гепард. Но ведь должны быть границы и для этого гордого зверя! «Тормоза нужны, Дорогая кузина, тормоза! А с ними у вас, сицилийцев, плохо!»
Зато Анджелика Кончетту понимала: Кавриаги не хватало огонька, выйти за него замуж после того, как ты любила Танкреди, все равно что пить воду после марсалы, которая сейчас стоит перед ней на столе. Да, Кончетту, зная историю ее отношений с Танкреди, она могла понять, но не двух других дур, Каролину и Катерину, которые смотрели на Кавриаги с обожанием, кокетничали и едва не падали в обморок, стоило ему приблизиться к ним. Так почему бы одной из них не попытаться завладеть вниманием Кавриаги, отбив его у Кончетты, — благо отец у них без предрассудков? «В этом возрасте мужчины как собачки: свистни — и прибегут. А самолюбивые дуры так дурами из-за собственной порядочности и останутся, тут и гадать нечего».
Гостиная, куда мужчины уходили курить после ужина, располагала Танкреди и Кавриаги, единственных в доме курильщиков и, значит, единственных изгнанников, к задушевному разговору. Кончилось тем, что Кавриаги признался другу в крушении своих любовных надежд:
— Она слишком красива, слишком чиста для меня, с моей стороны было дерзостью верить, что она меня полюбит. Надежды не оправдались, и я уеду отсюда с раной в сердце. Мне не хватило смелости признаться ей в своих чувствах. Я для нее червяк, всего лишь червяк, так что придется поискать какую-нибудь червякессу, которой я подойду. — В свои девятнадцать лет он еще мог смеяться над собственным фиаско.
Танкреди пытался утешить его с высоты своего прочного счастья:
— Я знаю Кончетту с колыбели, она самое милое создание на свете, зеркало всех добродетелей, но это не мешает ей быть замкнутой, излишне сдержанной. Она сицилианка до мозга костей, ничего, кроме Сицилии, никогда не видела, и еще вопрос, как бы она чувствовала себя в Милане, городе, где макарон не поесть, если не выписать их за неделю вперед.
Намек Танкреди на отличие северной кухни от южной — одно из первых болезненных последствий национального единства — развеселил Кавриаги: он был не из тех, кто долго предается болезненному унынию.
— Да я бы вашими макаронами на всю жизнь ее обеспечил! Только ведь это ничего не меняет. Надеюсь, твои дядя и тетя не рассердятся, что я уезжаю, не добившись того, ради чего приехал, они были так добры ко мне.
Успокаивая его, Танкреди не кривил душой: Кавриаги всем, не считая Кончетты, понравился (а возможно, в том числе и ей) благодаря добродушному характеру, который сочетался в нем с сентиментальной грустью.
Разговор перешел на Анджелику.
— Тебе хорошо, Фальконери, настоящий счастливчик! Откопать такое сокровище, как синьорина Анджелика, в этом — ты уж прости, дружище, — свинарнике! Какая красавица, Боже правый, какая красавица! И она позволяет тебе, шельме, часами таскать себя по закоулкам этого дома, огромного, как миланский собор! При ее красоте она еще и умна, образованна, да и добра к тому же: ее глаза излучают доброту, в них столько милой наивности.
Кавриаги превозносил доброту Анджелики, не замечая насмешливого взгляда Танкреди.
— Кто действительно добр, так это ты, Кавриаги.
Миланский оптимист пропустил эти слова мимо ушей.
— Через несколько дней мы уезжаем. Тебе не кажется, что пора бы представить меня матери баронессы? — спросил он.
Ломбардец оказался первым, от кого Танкреди услышал титул своей невесты. Сначала он даже не понял, о ком идет речь, а когда понял, в нем взбунтовался князь:
— Какая еще баронесса, Кавриаги! Красивая обаятельная девушка, которую я люблю, вот и все.
Это «вот и все» было неправдой, но Танкреди говорил искренне: при атавистической привычке владеть большими состояниями ему казалось, что Джибильдольче, Сеттесоли и холщовые мешочки принадлежали ему со времен Карла Анжуйского, то есть всегда.
— Боюсь, тебе не удастся увидеть мать Анджелики: завтра она уезжает в Шакку лечиться грязями, она очень больна, бедняжка. — Он раздавил в пепельнице недокуренную сигару. — Пора вернуться к остальным, а то сидим здесь, как два бирюка.
В один из этих дней дон Фабрицио получил письмо от префекта Джирдженти: написанное безупречно изысканным слогом, оно извещало его о приезде в Доннафугату шевалье Аймоне ди Монтерцуоло, секретаря префектуры, который должен будет переговорить с ним по вопросу весьма важному для правительства.
Удивленный неожиданным известием, дон Фабрицио отправил на следующий день на почтовую станцию Франческо Паоло, поручив сыну встретить missus dominicus[63] и пригласить его остановиться во дворце, что было проявлением не только гостеприимства, но и милосердия, избавляющего тело пьемонтского дворянина от встречи с полчищем хищных насекомых, которые не оставили бы на нем живого места, попади оно в убогий трактир дядюшки Менико.
Почтовый экипаж с вооруженным стражником на козлах прибыл вечером, доставив в Доннафунату кроме шевалье горстку пассажиров с непроницаемыми лицами. Шевалье легко было узнать по испуганному виду и дрожащим губам. Вот уже месяц, как он находился в Сицилии — в самой сицилийской Сицилии, куда свалился прямо из своего захудалого пьемонтского поместья. Робкий по характеру, прирожденный службист, он чувствовал себя здесь весьма неуютно. Голова его была набита рассказами о разбойниках, которыми сицилийцы любили проверять крепость нервов у приезжих, и неудивительно, что в каждом канцеляристе префектуры он видел наемного убийцу, а в лежащем на письменном столе деревянном ноже для разрезания бумаг — кинжал. А чего стоила жирная местная пища — причина того, что уже целый месяц он мучился животом!
И вот он в Доннафугате — стоит со своим серым холщовым саквояжем и настороженно оглядывается, изучая невзрачную улицу, посреди которой его высадили. Надписи «Проспект Виктора Эммануила», выведенной синими буквами на белой стене полуразвалившегося дома напротив, явно недостаточно, чтобы убедить его в том, что это место и край, покинутый им месяц назад, — одна и та же страна; ему не хватает смелости обратиться с вопросом к кому-либо из крестьян, подпирающих, точно кариатиды, стены домов: он уверен, что его не поймут, и боится, как бы из него не выпустили дорогие ему даже в расстроенном состоянии кишки.
Когда Франческо Паоло подошел к нему и назвал себя, он не поверил ему, решив, что настал его смертный час, но честное лицо рослого светловолосого юноши и скромное достоинство, с каким тот держался, подействовали на него успокаивающе; по-настоящему же пьемонтец овладел собой лишь после того, как услышал, к своему удивлению, что его приглашают остановиться во дворце князя Салины. Путь в темноте до дворца показался бы приезжему длиннее, если бы не поединок самых церемонных в Италии политесов — пьемонтского и сицилийского, — начавшийся сразу из-за легонького саквояжа и закончившийся тем, что претенденты на рыцарство несли его вместе.
В первом из внутренних дворов княжеского дворца держали караул полевые стражники, и при виде их бородатых лиц душу шевалье ди Монтерцуоло снова наполнил страх, однако вскоре его развеяли сдержанное радушие князя и очевидная роскошь апартаментов. Отпрыск незнатного дворянского рода, живший в гордой бедности у себя в пьемонтском поместье, он, к великому своему смущению, первый раз в жизни оказался на положении гостя знатного дома. Кровавые истории, которых он наслушался в Джирдженти, зловещий вид городка, куда он приехал, и «наемные убийцы» во дворе (а кем же еще они могли быть?) внушали ему страх, так что к ужину он спустился, терзаемый, с одной стороны, робостью человека, попавшего в непривычную для него обстановку, а с другой — ужасом невинной жертвы, напоровшейся на разбойничью засаду.
За ужином он хорошо поел — впервые с тех пор, как ступил на сицилийские берега. Миловидность девушек, степенность падре Пирроне, безупречные манеры дона Фабрицио убедили его в том, что дворец в Доннафугате не был пещерой разбойника Капраро[64] и что ему, похоже, удастся выбраться отсюда живым. Более всего гостя утешило присутствие Кавриаги, который, как выяснилось, жил здесь уже десять дней и, судя по его виду, прекрасно себя чувствовал; к тому же он оказался близким другом юного Фальконери, что шевалье ди Монтерцуоло, исключавший до этого возможность дружбы между сицилийцем и пьемонтцем, счел совершенным чудом.
После ужина он попросил дона Фабрицио уделить ему время для разговора наедине, поскольку намеревался уехать на следующее утро. Гепард хлопнул его лапой по плечу и улыбнулся самой обворожительной из своих улыбок:
— Полноте, дорогой шевалье. Здесь я хозяин, и вы останетесь моим пленником столько, сколько я захочу. Завтра вы не уедете, и чтобы на этот счет не было никаких сомнений, я лишу себя удовольствия говорить с вами с глазу на глаз сегодня. Поговорим завтра после обеда.
Три часа назад эти слова привели бы милейшего шевалье ди Монтерцуоло в ужас, сейчас же они обрадовали его.
Анджелики в тот вечер не было, и ему предложили сыграть в вист. За карты вместе с ним и доном Фабрицио сели Танкреди и падре Пирроне. Он выиграл два роббера, заработав три лиры тридцать пять чентезимо, после чего удалился в свою комнату, где, отдав должное свежести простынь, уснул спокойным сном праведника.
На следующее утро Танкреди и Кавриаги поводили его по саду, показали картины и коллекцию гобеленов, совершили с ним небольшую прогулку по Доннафугате. В медовых лучах ноябрьского солнца городок выглядел не таким мрачным, как накануне вечером, кто-то на улице даже улыбался, и отношение шевалье ди Монтерцуоло к сицилийскому захолустью постепенно начало меняться в лучшую сторону. Заметившего это Танкреди тут же обуяла типичная для сицилийцев жажда рассказывать приезжим душераздирающие истории — к сожалению, неизменно правдивые. Одну такую историю он преподнес пьемонтцу проходя мимо причудливого здания с фасадом из рустованного камня.
— Это, дорогой шевалье, дом барона Мутоло. Сейчас он пустует, семья живет в Джирдженти с тех пор, как десять лет назад сына барона похитили разбойники.
Пьемонтец содрогнулся:
— Бедный отец! Представляю, какой выкуп ему пришлось заплатить за освобождение сына!
— Ничего он не платил. Дело даже не в финансовых трудностях, а в том, что, как у всех здесь, у барона не было наличных денег. Но мальчика все равно вернули, только в рассрочку.
— Как, как?
— В рассрочку, я ведь ясно сказал: в рассрочку. То есть по частям. Сначала прислали мизинец правой руки. Через неделю — левую ступню. И наконец, в корзине, под слоем фиников (это было в августе), — голову с вытаращенными глазами и запекшейся в уголках губ кровью. Я сам головы не видел, маленький тогда был, но мне говорили, что зрелище было не из приятных. Корзину оставили под дверью, вон там, на предпоследней ступеньке, ее принесла неизвестная старуха в черном платке.
На лице шевалье застыла гримаса отвращения; он уже слышал эту историю, но одно дело слышать рассказ о страшном подарке, а другое — видеть залитую ярким солнцем лестницу, где этот подарок оставили.