11163.fb2 Гепард - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

Гепард - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

Когда Мария-Стелла с дочерьми сели в карету (сиденья были влажными от утренней росы), дон Фабрицио сказал, что вернется домой пешком: у него, дескать, немного побаливает голова, и он хочет подышать свежим воздухом. На самом деле ему хотелось посмотреть на звезды, неизменно помогавшие ему обрести душевный покой. Подняв голову, он, как всегда, сразу же приободрился. Еще сиявшие в зените редкие звезды были далеки и всемогущи, но в то же время послушны его расчетам (в отличие от людей, слишком близких, беспомощных и всегда непослушных).

Улицы понемногу оживали: двигались повозки с горами мусора, в четыре раза выше тащивших их серых осликов. На длинной открытой телеге везли с бойни уже разрубленные на четыре части свежие бычьи туши, с бесстыдством смерти выставлявшие на обозрение свои гениталии. Время от времени густая красная капля падала на брусчатку.

С одной из узких улочек ему открылась восточная часть неба в стороне моря. Венера была там, в дымке осенних туманов. Она всегда ему верна, всегда ждет его по утрам — и в Доннафугате, перед охотой, и здесь, в Палермо, после бала.

Дон Фабрицио вздохнул. Когда же она наконец согласится на настоящее свидание и назначит ему встречу вдали от грязи и крови, в подвластных ей пределах незыблемых истин и вечного покоя?

Часть седьмая

Июль 1883

Дону Фабрицио давно было знакомо это чувство. Уже много лет он ощущал, как флюиды жизни, силы жизни, сама жизнь, а может быть, даже и желание жить, медленно, но неуклонно покидают его, вытекают из него неспешной и непрерывной струйкой, словно песчинки через узкую горловину песочных часов. Порой неотложные дела или сосредоточенные занятия отвлекали его от этого ощущения невосполнимой потери, но стоило ему хоть на короткое время остаться наедине с собой, погрузиться в себя, как в ушах снова начинал стучать маятник, напоминая о своей бесперебойной, хотя и не всегда слышной работе.

Обычно ему достаточно было лишь на секунду прислушаться, чтобы уловить легкое шуршание песчинок времени, ускользавших из его жизни навсегда. Поначалу это ощущение не было прямо связано с недомоганием; скорее наоборот, неуловимое исчезновение жизни воспринималось как непременное условие самой жизни, доказательство ее, так сказать, самоутверждения; ему, привыкшему исследовать безграничные пространства над собой и бездны в самом себе, казалось совсем не страшным, а вполне естественным это безостановочное, частица за частицей, разрушение жизни, неотделимое от смутного предвкушения ее воссоздания вне пределов личности, в форме менее сознательной (слава Богу), зато более продолжительной. Эти песчинки не исчезали безвозвратно: утекая, они скапливались где-то в другом месте, чтобы соединиться в более прочную и долговечную массу. Впрочем, масса, размышлял он, имеет вес, так что это не то слово, да и песчинки — не совсем то; скорее можно говорить о частицах водного пара, об испарениях, поднимающихся над водоемом и преобразующихся наверху в легкие свободные облака. Иногда он удивлялся, что его собственное водохранилище или, точнее говоря, жизнехранилище за прожитые годы не обмелело окончательно. «Видно, оно большое, как пирамида». Но чаще ему доставляло удовольствие с гордостью думать о том, что он едва ли не единственный, кто замечает этот безостановочный бег времени; окружающим, по его наблюдениям, подобные мысли в голову не приходили, что служило для него достаточным основанием их презирать, подобно тому как старый солдат презирает новобранца, принимающего свистящие вокруг него пули за назойливых мух. В таких мыслях почему-то не признаются, оставляя возможность близким самим о них догадываться, но никто вокруг него никогда ни о чем не догадывался: ни дочери, представлявшие себе загробную жизнь точно такой же, как здесь, — с судами, поварами, монастырями, часовщиками и всем таким прочим, ни Стелла, которую сжирал диабет и которая унизительно цеплялась за свое мучительное существование. Только Танкреди, возможно, что-то однажды понял, когда спросил его со своей убийственной иронией: «Заигрываешь со смертью, дядище?» Теперь с играми покончено: красавица сказала свое «да», к бегству все готово, купе в поезде забронировано.

Потому что теперь уже дела обстояли иначе, совсем не так, как прежде. Он сидел в кресле на балконе гостиницы «Тринакрия», вытянув свои длинные, укутанные одеялом ноги, и слышал, как жизнь покидает его, откатывается мощными волнами, и прощальный рокот этих волн вызывал в памяти несмолкаемый рокот Рейнского водопада. Был полдень, понедельник, конец июля; перед ним, как собака, которой кажется, что, вжавшись в землю, она станет невидимкой и избежит гнева хозяина, неподвижно лежала глянцевая Палермская бухта, но беспощадное солнце, стоявшее прямо над ней, хлестало ее без всякой жалости. Под этим высоким солнцем, в абсолютной тишине природы дон Фабрицио отчетливо слышал, как жизнь вырывается из него, оставляет его навсегда.

Утром, всего несколько часов назад, он возвратился из Неаполя, куда ездил на консультацию к профессору Семмоле. Это путешествие в сопровождении сорокалетней дочери Кончетты и внука Фабрициетто было долгим и мрачным, как похоронная церемония. Портовая сутолока в Палермо при отплытии и потом в Неаполе, спертый воздух в каюте, безумный галдящий город довели его до бешенства, до того жалкого старческого бешенства, которое отнимает у человека последние силы и выводит из терпения окружающих, у которых еще вся жизнь впереди. Обратно он захотел вернуться поездом. Врач пытался возражать против неожиданного решения, но он настоял на своем: даже остатка былой твердости ему хватило, чтобы тот сдался. В результате пришлось тридцать шесть часов провести в раскаленном купе, задыхаясь от дыма в туннелях, повторявшихся, как навязчивые сны, слепнуть от солнца на открытых местах, неприглядных и грустных, как сама действительность, и, испытывая унижение, прибегать к помощи испуганного внука по сугубо интимным надобностям. Поезд шел мимо угрюмых гор, малярийных болот; и эти безжизненные виды Калабрии и Базиликаты казались ему дикими, хотя на самом деле они ничем не отличались от сицилийских. Железная дорога еще не была закончена: не доходя до Реджо, она сворачивала к Метапонто, и пейзажи за окном на этом последнем отрезке пути, сохранившие, точно в насмешку, волнующие героические названия Кротоне и Сибари[83], производили впечатление лунных. В Мессине, после лживой улыбки пролива, сразу же, словно уличая его в обмане, — выжженные Пелоританские холмы. Еще один крюк, нудный и утомительный, как затянувшаяся бюрократическая процедура, затем спуск к Катании, снова подъем, к Кастроджованни, который паровоз, взбиравшийся на эти древние склоны из последних сил, казалось, уже не одолеет, и, наконец, последний спуск, к Палермо. На перроне — близкие в улыбающихся по случаю его благополучного возвращения масках. Эти улыбки встречающих, слишком бодрые и веселые, чтобы быть искренними, открыли ему глаза на истинное положение вещей, хотя профессор Семмола во время консультации постарался обнадежить его ни к чему не обязывающими успокоительными словами. И когда он, сойдя с поезда, обнимал одетую в траур невестку, принужденно улыбающихся детей, Танкреди, не сумевшего скрыть своей обеспокоенности, и Анджелику в плотно обтягивающем ее зрелые формы шелковом платье, — именно тогда он услышал грохот водопада.

Должно быть, он потерял сознание, потому что не помнил, как очутился в карете. Придя в себя, он обнаружил, что лежит в неудобной позе с затекшими ногами на сиденье и рядом с ним только Танкреди. Карета еще не тронулась, до его слуха доносились голоса близких «Ничего страшного», «Поездка была слишком долгой», «В такую жару любой сознание потеряет», «Он очень устанет, если везти его на виллу». Теперь сознание его полностью прояснилось, и он обратил внимание на то, что Кончетта и Франческо Паоло озабоченно о чем-то разговаривают, что Танкреди, как всегда, элегантен в своем костюме в серо-коричневую клетку и коричневом котелке и что обычно насмешливая улыбка племянника омрачена заботливой грустью. «Он любит меня и знает, что я обречен, — подумал дон Фабрицио с радостью и грустью одновременно, — вот почему его всегдашняя ирония уступила место нежности». Карета тронулась и свернула направо.

— А куда мы едем, Танкреди? — Звук собственного голоса удивил его, он показался ему эхом грохочущего водопада.

— Мы едем в «Тринакрию», дядище. Ты устал, тебе надо отдохнуть. Сегодня переночуешь в гостинице, а домой завтра поедешь. Надеюсь, ты не против?

— Тогда лучше поехать в наш дом на море, он ведь еще ближе.

Впрочем, он и сам знал, что это невозможно: дом не был жилым, там даже кроватей не было, туда наведывались от случая к случаю, чтобы пообедать на открытом воздухе и полюбоваться морем.

— В гостинице тебе предоставят все удобства, там гораздо лучше, дядя.

С ним обращались как с младенцем. Впрочем, он и был уже беспомощным младенцем.

Первым из предоставленных удобств оказался врач: его, вероятно, вызвали, когда он потерял сознание. Только это был не улыбающийся доктор Катальотти в неизменном белом галстуке и очках в дорогой золотой оправе, пользовавший его обычно, а черт-те кто, лекарь из бедных кварталов, беспомощный свидетель тысяч агоний своих неимущих пациентов. В изношенном до дыр рединготе, с изможденным, покрытым седой щетиной лицом, он производил впечатление разочарованного и плохо питающегося интеллигента. Когда он достал из кармашка часы без цепочки, дон Фабрицио заметил на их корпусе зеленоватые разводы в тех местах, где слезла фальшивая позолота. Похоже было, что и из него вытекала жизнь, как незаметно, капля за каплей, вытекает оливковое масло из старого прохудившегося бурдюка. Врач проверил пульс, выписал камфарные капли, обнажил кариозные зубы в улыбке, которая, вместо того чтобы успокоить, расстроила его окончательно, и тихо удалился.

Вскоре из соседней аптеки принесли капли, от них ему стало лучше: слабость немного уменьшилась, но время, покидавшее его, не замедлило своего бешеного бега.

Дон Фабрицио бросил взгляд в зеркало платяного шкафа и узнал свою одежду, но не себя: длинный худой старик с ввалившимися щеками и трехдневной бородой, он был похож на тех одержимых англичан, что кочуют по обложкам книг Жюля Верна, которые он дарил к Рождеству своему внуку Фабрициетто. Да, Гепард выглядел хуже некуда. И почему Бог не хочет, чтобы, умирая, человек сохранял свой облик? Почему все до единого умирают в масках, даже молодые? И тот солдат с лицом в крови и рвоте, и Паоло, сброшенный на землю лошадью, вдогонку за которой бежали по пыльной дороге люди, а он лежал с застывшим разбитым лицом… Даже если в его старом теле так неистовствует уходящая жизнь, с каким же грохотом должны опустошаться молодые тела, наполненные жизнью до краев, когда она в одно мгновенье утекает из них в бездонную воронку? Если бы он мог, то постарался бы нарушить это нелепое правило насильственной маскировки, но он уже не мог: сейчас поднять бритву было все равно что в молодые годы поднять письменный стол.

— Надо позвать парикмахера, — сказал он Франческо Паоло и тотчас же подумал: «Нет, условия игры хоть и неприятны, но обязательны для всех, и не стоит их нарушать. Меня побреют потом», — и, обращаясь к сыну, добавил: — Я передумал, сделаем это в другой раз.

Мысль о том, что последний раз парикмахер склонится уже не над ним, а над его трупом, его нисколько не испугала.

Вошел слуга с тазиком теплой воды и губкой, снял с дона Фабрицио пиджак, рубашку и вымыл ему лицо и руки — осторожно, как моют младенцев, как обмывают мертвецов. Копоть, которой он покрылся за тридцать шесть часов, проведенных в поезде, окрасила воду в траурный цвет. В комнате с низким потолком дышать было нечем от настоянных на жаре запахов — запаха пыльного плюша, лекарственного запаха, сохранившего память о десятках раздавленных тараканов, застарелого запаха мочи из-под ночного столика. Он попросил открыть ставни: окна выходили на теневую сторону, но отраженный от металлической поверхности моря свет резал глаза. Все равно лучше, чем дышать вонью в этой тюремной камере. Велел вынести на балкон кресло; опираясь на чьи-то руки, с трудом дошел до него и сел в изнеможении, чувствуя после нескольких пройденных метров такую же усталость, как в былые времена после нескольких часов охоты в горах.

— Передай, чтобы меня не беспокоили, — сказал он слуге. — Я чувствую себя лучше и хочу вздремнуть.

Его и правда клонило в сон, но он посчитал, что позволить себе сейчас задремать так же нелепо, как есть торт перед званым обедом. Он улыбнулся: «Я всегда знал толк в хорошей еде». Сидя в кресле, он прислушивался к царившей вокруг тишине и к оглушительному грохоту в себе.

Ему стоило большого труда повернуть голову налево. В просвете между Монте-Пеллегрино и горной грядой можно было разглядеть два холма; где-то там, у подножия этих холмов, стоял его дом — недостижимо далекий. Он вспомнил свою обсерваторию, телескопы, которым суждено теперь покрыться многолетним прахом, бедного падре Пирроне, уже превратившегося в прах, картины с изображениями его владений, обезьянок на стенах, огромную кровать с медными спинками, где умерла его Стеллучча; вспомнил множество вещей, казавшихся отсюда ненужным хламом, несмотря на свою ценность; вспомнил причудливые металлические сплетения, тканые узоры, полотна с нарисованными на них зелеными полями — все то, с чем связана была его жизнь и что скоро исчезнет, канет в пустоту, в забвение, в небытие. Сердце его сжалось; думая о неминуемом конце этих ни в чем не повинных дорогих ему бедных вещей, он забыл о собственном скором конце. Плотный ряд домов за спиной, горная преграда, исхлестанные солнечными лучами пространства мешали ему ясно представить дворец в Доннафугате: он казался смутным видением и словно бы больше ему не принадлежал. Ему ничего уже больше не принадлежало, кроме немощного тела, кусочка пола под ногами, потока непроглядной воды, устремленного в пропасть. Он потерпел кораблекрушение, он один на утлом плоту, и этот неукротимый поток вот-вот поглотит его.

Конечно, у него были дети. Но единственного, кто был на него похож, сына Джованни, больше нет. Раз в несколько лет он присылал весточку из Лондона; углем он давно перестал заниматься, стал торговать бриллиантами. Когда Стелла уже умерла, на ее имя пришел конверт, а чуть позже — посылочка с браслетом. Все, что от него осталось. Отрекшись от семьи, он тоже «заигрывал со смертью», приручал ее, если возможно приручить смерть, продолжая жить. А остальные… Внуки у него тоже были… Фабрициетто, самый младший в роду Салина, такой красивый, живой, такой любимый и такой чужой.

Такой чужой. Потому что со своими сибаритскими замашками, со своей тягой к буржуазной роскоши он не Салина, а Мальвика, вдвойне Мальвика. Не стоит себя обманывать: последний Салина — он, обессиленный гигант, ждущий смерти на балконе гостиницы. Смысл знатного происхождения только в одном — в традициях, в живой памяти, а он — последний хранитель особенных воспоминаний о прошлом, непохожем на прошлое других семей. Что будет вспоминать Фабрициетто? Банальные вещи, точно такие же, как и его товарищи по гимназии: как они завтракали на большой перемене, как издевались над учителями, покупали лошадей, считая, что чем лошадь дороже, тем лучше. Имя утратит свой исконный смысл, станет лишь признаком престижа, но постоянная тревога, что чей-то престиж окажется больше, не будет давать покоя его обладателю. Гоняться за богатыми невестами станет обычным делом, а не отважной охотой, как это было с Танкреди. Прекрасные, дорогие сердцу гобелены Доннафугаты, миндальные рощи Рагаттизи, возможно даже, — кто знает? — и фонтан Амфитриты ждет незавидная участь скоропортящегося паштета из гусиной печенки или кафешантанных певичек, сходящих со сцены еще быстрее, чем стирается их грим. О нем же будут вспоминать как о холерическом старике, несносном деде, которого угораздило помереть именно в июле, чтобы расстроить поездку внука на морские купанья в Ливорно. Да, он говорил когда-то, что род Салина навсегда останется родом Салина, но он ошибался. Последний Салина — он. Гарибальди, этот бородатый Вулкан, в конце концов победил.

Из соседней комнаты, выходившей на тот же балкон, до него донесся голос Кончетты: «Без этого нельзя. Его необходимо было позвать. Я никогда бы себе не простила, если бы его не позвали». Он сразу понял: речь идет о священнике. В первую секунду ему захотелось закричать, отказаться, наврать, что он прекрасно себя чувствует, что не нужен ему никакой священник, но он тут же понял, насколько смехотворен его протест: он — князь Салина, а князю Салине не положено умирать без священника. Кончетта права. И потом почему он должен отказываться от того, чего желают тысячи других умирающих? Он напряг слух, ожидая услышать звон колокольчика. Тот бал у Понтелеоне, вальс с Анджеликой, она пахла как цветок… Вскоре он услышал его — колокольчик последнего причастия: церковь Милосердия была почти напротив. Серебристый веселый звон поднимался по лестнице, приближался по коридору и резко ударил в уши, когда открыли дверь. Вслед за швейцарцем-управляющим, недовольным тем, что у него в гостинице умирающий, в номер вошел приходский священник отец Бальзано с дароносицей в кожаном футляре. Танкреди и Фабрициетто подняли князя вместе с креслом и внесли в комнату, где уже стояли на коленях остальные. Голос не послушался его, и он жестом показал, чтобы все вышли. Он хотел исповедаться. Уж если делать, то делать как положено. Все вышли, но когда настало время говорить, он понял, что говорить-то особенно нечего: припомнилось несколько безусловных грехов, но они казались ему сейчас настолько ничтожными, что, право, не стоило докучать ими солидному человеку, да еще в такую жару. Нет, он не считал себя безгрешным, напротив, он был виноват, но не в том или ином поступке, а во всей своей жизни; вся его жизнь была одним сплошным грехом, настоящим, большим грехом, но у него уже не осталось времени, чтобы об этом говорить. Священник, заметив беспокойство в глазах князя, принял его за раскаяние, что в определенном смысле соответствовало истине, и отпустил грехи. Голова князя так низко свесилась на грудь, что священнику пришлось опуститься на колени, чтобы всунуть ему в рот облатку. Потом он скороговоркой пробормотал положенные слова последнего напутствия и удалился.

Кресло уже не стали выносить на балкон. Фабрициетто и Танкреди сели рядом с князем, каждый взял его за руку. Мальчик смотрел на него не отрываясь, с вполне понятным любопытством, поскольку впервые видел, как умирает человек, впрочем, не человек, а старый дед, что не одно и то же. Танкреди крепко сжимал его руку и говорил, говорил оживленно, без остановки, стараясь вовлечь в разговор и его, делился планами на будущее, комментировал политические события, рассказывал забавные случаи, выдавал чужие секреты. Он был депутатом, ему уже обещали место посла в Лиссабоне. Манера племянника говорить чуть в нос, его юмор украшали пенистой каймой грохочущие потоки утекающей жизни. Князь был благодарен Танкреди за болтовню и, собрав все силы, попытался сжать его руку, правда, почти безрезультатно. Потом он перестал его слушать и начал подводить баланс своей жизни: ему хотелось найти в кучке пепла, оставшегося от прошлого, золотые крупицы счастья. Сколько их набирается? Две недели перед свадьбой, шесть недель после свадьбы, полчаса после рождения Паоло, когда он испытал чувство гордости, что смог добавить веточку к родовому дереву князей Салина (теперь он знал, его надежда не оправдалась, но тогда он был горд по-настоящему). Несколько бесед с Джованни до того, как он исчез, вернее, если быть честным, монологов, которые он произносил в надежде найти в душе сына отклик своей собственной душе; долгие часы в обсерватории, проведенные в отвлеченных вычислениях и в погоне за недостижимым. Он вдруг засомневался, можно ли внести эти часы в свой жизненный актив: может быть, они были щедрым авансом обещанного после смерти блаженства? Впрочем, не важно, главное — они были.

Внизу, на набережной перед гостиницей, остановился шарманщик, рассчитывающий тронуть сердца приезжих, которых в это время года здесь не бывает, и завел: «Ты, на небо отлетая»[84]. Дон Фабрицио подумал о том, сколько горечи может добавить эта механическая музыка всем, кто умирает сейчас в Италии. Танкреди, чуткий, как всегда, выбежал на балкон, бросил вниз монету и знаком велел шарманщику убираться прочь. Снаружи стало тихо, грохот внутри продолжал нарастать.

Танкреди. Многое из того, что связано с ним, можно вписать в актив: его чуткость, особенно ценная тем, что была окрашена иронией, его умение ловко преодолевать жизненные трудности, доставлявшее князю почти эстетическое наслаждение, нежная привязанность племянника к нему, своему «дядище», замаскированная, естественно, насмешкой.

Еще собаки: Фуфи, толстый мопс его детства; верный друг, неугомонный пудель Том; резвый, с кротким взглядом милый упрямец Бендико; Поп, пойнтер с мягкими лапами, который ищет его сейчас под кустами или в доме под креслами и больше никогда не найдет; несколько лошадей, но к ним он так сильно не привязывался. Еще первые часы после приезда в Доннафугату — ощущение незыблемости традиций, вечность, воплощенная в воде и камне, остановившееся время; потом радостное предвкушение охоты, щемящая жалость к убитым кроликам и куропаткам, добродушный обмен шутками с Тумео, томительные минуты в монастыре, где пахло вареньями и печеньем. Было ли еще что-то? Да, было, только это уже совсем мелкие крупицы, неразличимые в сером пепле: удовольствие, когда удавалось высмеять дурака; чувство торжества, охватившее его, когда он открыл в красоте и характере Кончетты родовые черты Салина; несколько коротких мгновений, когда он испытывал любовное наслаждение; радость, когда он неожиданно получил письмо от Араго[85], в котором тот поздравлял его с безошибочными вычислениями сложной орбиты кометы Хаксли. А что в этом зазорного? Овации, когда ему вручали медаль в Сорбонне; нежный на ощупь шелк его галстуков, запах сырой кожи, манящие, смеющиеся незнакомки, как раз вчера ему встретилась такая на вокзале в Катании: в коричневом дорожном платье, в замшевых перчатках; она, прежде чем смешаться с толпой, искала, как ему показалось, взглядом его измученное лицо за грязными стеклами вагона. На перроне сутолока, крики: «Толстые бутерброды!», «Вестник острова!», потом пыхтение задыхающегося поезда, фальшивые улыбки родных, сорвавшийся в бездну водопад…

Пока не сгустилась тень, князь торопился подсчитать, сколько же времени он прожил по-настоящему: цифры путались в его слабеющем мозгу: три месяца и двадцать дней, итого шесть месяцев, шестью восемь… восемьдесят четыре… сорок восемь тысяч… кубический корень из восьмисот сорока тысяч… Потом мысли прояснились. «Мне семьдесят три года, из них я жил, жил по-настоящему от силы два-три. Тут и считать нечего: семьдесят лет в остатке».

Он заметил, что его руки теперь свободны. Танкреди быстро поднялся и вышел. Рвущийся из него поток превратился в бушующий океан, неистовые пенистые валы обрушивались один за другим…

Должно быть, он снова впал в беспамятство, а когда пришел в себя, заметил, что уже лежит на постели и кто-то щупает ему пульс; отраженное в море солнце слепило глаза, в тишине слышались какие-то свистящие звуки. Это было его собственное дыхание, но он этого не знал. У постели столпились люди, они смотрели на него с испугом. Постепенно он узнал их: Танкреди, Кончетта, Анджелика, Франческо Паоло, Каролина, Фабрициетто. Пульс ему щупал доктор Катальотти. Он попытался улыбнуться врачу, но его улыбки никто не заметил. Все, кроме Кончетты, плакали, даже Танкреди, который все время повторял: «Дядя, дядище, дорогой!»

В этой группе он увидел вдруг молодую даму — стройную, в коричневом дорожном платье с высоким турнюром, в соломенной шляпке, украшенной вуалью с мушками, не скрывавшей лукавой прелести ее лица. Извиняясь, притрагиваясь рукой в замшевой перчатке к локтю то одного, то другого из плачущих, она приближалась к нему. Он узнал ее, это была она, вечно желанная, она пришла за ним. Странно, такая молодая и подчинилась его зову. До отхода поезда оставалось совсем немного. Когда она склонила свое лицо к его лицу, то подняла вуаль. Целомудренная, но готовая отдаться, она показалась ему еще прекрасней, чем прежде, когда он пытался представить ее себе, вглядываясь в звездные просторы.

Рокот моря стих навсегда.

Часть восьмая

Май 1910

Те, кто навещал старых барышень Салина, почти всегда замечал на стуле в прихожей по крайней мере одну шляпу священнослужителя. Барышень было три, они неустанно вели тайную борьбу за домашнюю гегемонию и, будучи женщинами с характером, каждая со своим, имели трех разных исповедников. В 1910 году еще было принято исповедоваться у себя дома, а частые угрызения совести принуждали сестер к частым покаяниям. И если добавить к вышеназванной тройке духовников одного капеллана, являвшегося каждое утро служить мессу в домашней капелле, одного иезуита, осуществлявшего общее духовное руководство в доме, монахов и священников, приходивших выпрашивать пожертвования на тот или иной приход либо на богоугодные дела, то станет вполне понятно, что из-за этого непрестанного хождения лиц духовного звания прихожая виллы Салина нередко напоминала одну из тех лавок на римской площади Минервы, где в витринах выставлены всевозможные головные уборы служителей церкви — от пламенно-красных кардинальских до цвета копоти, которые носят сельские священники.

В майский день тысяча девятьсот десятого года скопление таких головных уборов в прихожей было поистине беспрецедентным. Большая шляпа из дорогого касторового сукна изумительного цвета фуксии, расположившаяся на стуле в паре с одной шелковой перчаткой (правой) того же изумительного цвета, свидетельствовала о присутствии на вилле генерального викария, а о присутствии его секретаря — черная шляпа из блестящего ворсистого плюша, тулью которой опоясывала тонкая фиолетовая лента; две шляпы из простого темного фетра подчеркивали непритязательность и скромность прибывших в дом отцов иезуитов. Стул, стоявший в стороне от остальных, как и положено обвиняемому, занимал головной убор капеллана.

В самом деле, собрание того дня имело совсем немаловажную причину. Согласно папскому распоряжению кардинал-архиепископ начал проводить инспекцию частных молелен архиепископства с целью удостовериться в том, заслуживают ли права лица, имеющие разрешение на проведение богослужений, делать это и впредь, соответствуют ли устройство и оформление молелен церковным нормам, а также являются ли подлинными почитаемые в этих молельнях реликвии. Домашняя капелла сестер Салина была самой известной в округе и одной из первых, которую его преосвященство решил посетить. Именно для того, чтобы предупредить о назначенном на следующее утро осмотре, монсеньор викарий и приехал на виллу Салина. Неизвестно, как и через какие источники, но до архиепископской курии каким-то образом докатились тревожные слухи; нет, не о самих хозяйках капеллы и не об их праве исполнять религиозный долг у себя дома: такие вопросы даже не обсуждались, поскольку ни регулярность, ни продолжительность священных обрядов сомнений, естественно, не вызывали, и в этом отношении никаких нареканий не было и быть не могло, если только не принимать во внимание упорного, но, впрочем, вполне понятного нежелания сестер допустить к богослужению людей посторонних, не входящих в узкий семейный круг. Кардинала заинтересовала почитаемая за святыню картина капеллы и хранимые в ней реликвии, десятки реликвий; разговоры об их подлинности вызывали все большую тревогу, и желательно было этот вопрос прояснить. Капеллан, священник высокообразованный, подававший большие надежды, получил серьезный выговор за то, что не приложил должных стараний, чтобы открыть старым барышням глаза на их заблуждения; ему, если можно так выразиться, устроили хорошую «тонзуромойку». Собрание проходило в парадной гостиной виллы, в той самой, с обезьянками и попугаями. На синем диване с красным кантом, купленном тридцать лет назад и плохо сочетавшемся с блекнущей роскошью гостиной, сидели синьорина Кончетта и монсеньор викарий; справа и слева от них на таких же, как диван, креслах — синьорина Каролина и отец Корти, один из двух иезуитов; синьорина Катерина с парализованными ногами оставалась в своем кресле на колесах, а остальным священнослужителям пришлось довольствоваться обитыми тем же шелком, что и стены, стульями, которые, по общему мнению, не шли ни в какое сравнение с «завидными» креслами и диваном.

Сестрам было около семидесяти (чуть больше и чуть меньше); борьба за первенство, о которой уже было сказано, давно закончилась победой Кончетты, и потерпевшие поражение сестры больше не пытались оспаривать ее положение старшей в доме. В ее облике еще угадывались следы прежней красоты: полная и величественная, в строгих платьях из черного муара, с белыми волосами, собранными в высокую прическу, открывавшую чистый, почти без единой морщинки лоб, с высокомерным взглядом и суровой складкой над переносицей, она производила властное, почти царственное впечатление, так что однажды ее внучатый племянник, увидев в какой-то книге портрет знаменитой русской императрицы, стал называть ее Екатериной Великой. Непристойное (если учитывать целомудренную жизнь Кончетты) прозвище в устах не имеющего никакого представления о русской истории внучатого племянника звучало совершенно невинно.

Разговор продолжался уже час, кофе был выпит, день клонился к вечеру. Викарий еще раз изложил суть вопроса:

— Его преосвященство по-отечески заботится о том, чтобы богослужения в частных капеллах проводились в строгом соответствии с канонами святой Матери Церкви. Как добрый пастырь, он потому в первую очередь обратил свое внимание на вашу капеллу, что знает: дом ваш, как маяк, светит палермским мирянам.

Его преосвященство желает лишь удостовериться в подлинности почитаемых за святые предметов, что будет только на пользу и вам, и всем верующим. Кончетта молчала, но Каролина не сдержалась:

— Нас что же, в чем-то обвиняют? И как мы будем выглядеть теперь в глазах наших знакомых? Прости

те меня, монсеньор, но идея инспектировать нашу капеллу вообще не должна была прийти в голову его преосвященству.

Казалось, разговор забавляет генерального викария.

— Синьорина, — с улыбкой сказал он, — вы даже не представляете себе, как радует меня ваша горячность. Она — свидетельство истинной, абсолютной веры, столь угодной Церкви и, безусловно, Господу нашему Иисусу Христу. И чтобы способствовать еще большему расцвету этой веры, ее очищению, его святейшество рекомендовал провести ревизии, которые, кстати сказать, вот уже несколько месяцев идут по всему католическому миру.

Ссылка на Папу была, по правде говоря, не совсем уместна: Каролина относилась к разряду католиков, убежденных в том, что они обладают гораздо более глубоким знанием религиозных истин, нежели преемники святого Петра. Ее уже и прежде приводили в отчаяние некоторые вполне умеренные нововведения Пия X, в частности отмена кое-каких второстепенных церковных праздников.