Дон Фабрицио подумал о лекарстве, недавно открытом в Соединенных Штатах Америки. Оно позволяет не чувствовать физической боли во время тяжелых операций и спокойно сносить удары судьбы. Этот вульгарный химический заменитель стоицизма древних и христианского смирения называется морфий. Бедному королю морфий заменяла видимость управления страной, ему, Салине, более изысканное занятие — астрономия. Прогнав мысли о потерянном Рагаттизи и обреченном Ардживокале, князь углубился в чтение последнего номера «Journal des savants»: «Les dernieres observations de l'Observatoire de Greenwich presentent un interet tout particulier…»[18]
Но вскоре ему пришлось вернуться на землю из невозмутимых звездных миров, поскольку пришел дон Чиччо Феррара, счетовод. Это был сухой маленький человек, всегда в безупречно чистых галстуках, который прятал за стеклами очков алчность натуры и либеральные иллюзии. В это утро он выглядел бодрее обычного, и князю стало ясно: новости, которые вчера так расстроили падре Пирроне, подействовали на счетовода как освежающий бальзам.
— Тревожное время, — произнес он после почти тельного приветствия. — Мы на пороге больших бед. Зато потом, когда стрельба и неразбериха закончатся, все образуется, и для нашей Сицилии наступят новые, славные времена. Лишь бы только поменьше наших сыновей сложили за это головы.
Князь в ответ лишь хмыкнул.
— Дон Чиччо, — сказал он после небольшой паузы, — нужно навести порядок со сбором податей в Кверчете. Уже два года я не получал оттуда ни гроша.
— Вся отчетность в порядке, ваше сиятельство, — произнес счетовод свою неизменную магическую фразу. — Чтобы завершить дело, осталось только написать дону Анджело Мацце. Я сегодня же подготовлю письмо и представлю на подпись вашему сиятельству. — И он принялся рыться в бухгалтерских книгах, куда с двухлетним опозданием тщательно записывал каллиграфическим почерком все расчеты, кроме тех, которые действительно имели значение.
Оставшись один, князь не сразу смог вернуться к своим туманностям из-за охватившего его раздражения. Оно было вызвано не надвигающимися событиями, а глупыми суждениями Феррары, которого он невольно отождествлял со всем классом людей, стремящихся теперь к власти.
«Все, что говорил здесь этот тип, полная чушь. Он, видите ли, оплакивает сыновей, которые сложат свои головы! Да сколько их там насчитают? Уж я-то знаю, что представляют собой воюющие стороны! Погибших будет ровно столько, сколько понадобится для составления победной реляции в Неаполь или в Турин (что одно и то же). Он верит, что после высадки для нашей Сицилии, как он выразился, наступят новые, славные времена! Такие обещания давались при каждой высадке (а их было не меньше сотни), начиная еще с Никия[19], однако ничего не менялось. И что, собственно, должно было измениться? И что изменится теперь? Будут идти переговоры вперемежку с бесполезными боями, а потом все вернется на круги своя и одновременно изменится». Он вспомнил двусмысленные слова Танкреди и только сейчас понял, что тот имел в виду. Князь успокоился, отложил журнал и стал смотреть на выжженные солнцем, изъеденные бока Монте-Пеллегрино, вечной, как нищета.
Через некоторое время пришел Руссо; князь считал своего управляющего самой значительной фигурой среди остальных подчиненных. В неизменной бунаке[20] из рубчатого бархата, которую он носил не без изящества, хитрый, с цепким взглядом и гладким, без единой морщинки, лбом, что выдавало в нем человека, не знающего сомнений, Руссо был для князя воплощением нового сословия. Всегда почтительный, он даже по-своему был предан князю, поскольку, обворовывая его, искренне верил, что имеет на это право.
— Представляю, как ваше сиятельство обеспокоено отъездом синьорино Танкреди. Но это ненадолго, я уверен, скоро все закончится благополучно.
В очередной раз князь столкнулся с одной из сицилийских загадок. На этом острове секретов, где дома закрываются наглухо, а встречный крестьянин скажет вам, что не знает, как пройти к городку в десяти минутах ходьбы, который виднеется на холме и в котором он сам живет, на этом острове, где из всего делать тайну — привычка, стиль жизни, — на этом острове ничто не остается в тайне.
Кивнув Руссо, чтобы тот садился, князь пристально посмотрел ему в глаза:
— Пьетро, поговорим как мужчина с мужчиной. Ты тоже замешан в этих делах?
Нет, заверил его управляющий, не замешан, у него семья, он не может рисковать. Риск — удел молодых, таких, как синьорино Танкреди.
— Да разве я посмел бы что-то утаить от вашего сиятельства, ведь вы мне как отец родной! (Три месяца назад, однако, он утаил в свою пользу сто пятьдесят корзин лимонов, зная, что князю об этом известно). Но скажу честно, душой я ними, с этими отважными ребятами. — Он встал, чтобы впустить Бендико, под дружеским напором которого ходила ходуном дверь, потом сел снова. — Ваше сиятельство и сами понимают, дальше так продолжаться не может: обыски, допросы, на все нужны бумаги, на каждом углу шпионы, порядочному человеку продыху не дают. Если все закончится хорошо, мы получим свободу, уверенность в будущем, снижение налогов, облегчение в занятиях коммерцией. Всем станет лучше, только попы проиграют. Господь не с ними, он с бедными, такими, как я.
Дон Фабрицио улыбнулся: ведь именно он, Руссо, собирался купить через подставное лицо Ардживокале.
— Дни будут неспокойные, но виллу Салина стрельба и беспорядки обойдут стороной, она будет стоять как скала. Вы наш отец, об этом все знают, у меня тут много друзей, так что не сомневайтесь, пьемонтцы войдут сюда, только сняв шляпы, чтобы выразить вашему сиятельству свое почтение. И потом, вы же дядя и опекун дона Танкреди!
Это было унизительно: докатиться до того, чтобы тебе покровительствовали друзья Руссо! Единственное его достоинство, оказывается, в том, что он дядя этого сопляка Танкреди. «Через пару недель, глядишь, мою безопасность будет обеспечивать Бендико, которого я держу в доме». Он с такой силой стиснул ухо собаки, что та взвизгнула от боли, хотя и была польщена оказанной честью.
— Станет лучше, ваше сиятельство, уж вы мне поверьте. Смогут продвинуться порядочные и способные люди. В остальном все останется как прежде.
Князя слова управляющего несколько успокоили: этот народ, эта либеральная деревенщина стремится только к легкой наживе. Больше их ничего не интересует. Ласточки улетят быстрее, вот и все. Но их еще много останется.
— Возможно, ты и прав, кто знает?
Теперь все намеки прояснились. Загадочные объяснения Танкреди, высокопарные фразы Феррары, угодливые, но многозначительные высказывания Руссо открыли ему обнадеживающую тайну: событий произойдет много, но это будет всего лишь комедия, шумная романтическая буффонада с маленькими пятнышками крови на сценических костюмах. Мы не неистовая Франция, мы страна компромиссов. Впрочем, и во Франции, если не считать июня сорок восьмого года, что уж там такого серьезного произошло? Он хотел сказать Руссо. «Я отлично понял, вы не хотите уничтожить нас, своих отцов, вы просто хотите занять наше место. Любезно, вежливо, возможно даже, сунув нам в карман несколько тысяч дукатов. Так ведь? Твой внук, дорогой Руссо, будет искренне верить, что он барон, а сам ты станешь, ну, не знаю кем, допустим, потомком боярина из Московии, хотя твое имя означает лишь, что у твоих крестьянских родичей были русые волосы. Твоя дочь выйдет замуж за одного из нас, например, за того же голубоглазого Танкреди с изнеженными руками. Впрочем, она хорошенькая, и если еще приучится мыться… Вот почему все останется как есть, как есть по существу. Одно сословие плавно сменит другое, только и всего. Мои золотые камергерские ключи и алая лента Святого Януария будут лежать в ящике, пока сын Паоло не поместит эти семейные реликвии под стекло. Но Салина останутся в почете, возможно, получат даже кое-какую компенсацию, например, место в сардинском сенате или фисташковую ленту Святого Маврикия. Одни побрякушки взамен других». Именно так он сказал бы, если бы его не удержала врожденная воспитанность. Князь встал.
— Пьетро, поговори со своими друзьями. В доме много девушек, нельзя, чтобы их напугали.
— Уже поговорил, ваше сиятельство. На вилле будет спокойно, как в монастыре. — И улыбнулся ласковой, слегка ироничной улыбкой.
Дон Фабрицио вышел с намерением подняться к падре Пирроне, но умоляющий взгляд последовавшего за ним Бендико заставил его спуститься в сад. Волнующие воспоминания собаки о трудах вчерашнего вечера настойчиво требовали достойного завершения начатого. Сад благоухал еще сильней, чем накануне, а золото акации в лучах утреннего солнца не казалось таким ослепительным. «Но как же наши монархи? Как же законная преемственность?» Эта мысль преследовала его, он не мог от нее освободиться и на миг уподобился Мальвике: глубоко презираемые им Фердинанды и Франциски превратились вдруг в старших братьев — надежных, добрых, справедливых, в настоящих королей. Но силы обороны, вооруженные тяжелой артиллерией правовых и исторических аргументов, бдительно охранявшие душевное спокойствие князя, уже спешили к нему на помощь: «А Франция? Разве Наполеон Третий законный монарх? Однако же французы, кажется, счастливы с этим просвещенным правителем, который ведет их к высоким целям. Об этом стоит хорошенько призадуматься. И наоборот, разве Карл Третий был на своем месте? И разве битва при Корлеоне, или Бизаквино, или еще где-нибудь, в которой пьемонтцы разделают нас под орех, не будет походить на битву при Битонто?[21] На битву за то, чтобы все осталось как есть? Если уж на то пошло, даже Юпитер не был законным правителем Олимпа».
Само собой разумеется, что государственный переворот, в котором Юпитер одержал победу над Сатурном, не мог не обратить мысли князя к звездам.
Оставив запыхавшегося Бендико носиться по саду князь вошел в дом, миновал гостиную, где дочери вспоминали своих монастырских подруг (их длинные шелковые юбки зашуршали, когда они встали при его появлении), поднялся по длинной крутой лестнице и очутился в залитой голубоватым светом обсерватории. Падре Пирроне, успевший отслужить мессу и выпить крепкого кофе с монреальским печеньем, сидел с удовлетворенным видом за столом, погрузившись в алгебраические формулы. Два телескопа и три подзорные трубы с непроницаемыми черными колпачками на окулярах, предохраняющих от слепящего солнца, спокойно, как животные, приученные получать еду только по вечерам, ждали наступления темноты.
Появление князя оторвало священника от его расчетов и напомнило ему малоприятные подробности вчерашнего вечера. Он встал, почтительно поздоровался и, не сдержавшись, спросил:
— Вы пришли исповедаться, ваше сиятельство?
Дон Фабрицио, которого ночной сон и утренние разговоры успели заставить забыть приключение прошлого вечера, удивился:
— Исповедаться? Но сегодня, кажется, не суббота? — Затем, вспомнив, улыбнулся: — Право, святой отец, в этом нет нужды. Вы и так все знаете.
Откровенное навязывание ему князем роли сообщника рассердило иезуита.
— Сила исповеди, ваше сиятельство, не только в том, чтобы рассказать о своей вине, но в том, чтобы раскаяться в дурном поступке. И пока вы этого не сделаете и не убедите меня, что раскаялись, вы будете пребывать в смертном грехе, независимо оттого, знаю я о вашем недостойном поступке или нет. — И, старательно сдув с рукава пушинку, падре Пирроне вновь вернулся к прерванному занятию.
Политические открытия, сделанные утром, настолько успокоили душу князя, что он лишь улыбнулся, хотя в другое время воспринял бы подобное высказывание духовника как недопустимую наглость. Он распахнул одно из окон в башне, и перед ним во всей своей красе открылся пейзаж Каждая деталь его, казалось, парила в мареве знойного солнца, освободившись от своего веса. Море на горизонте выделялось чистым цветом, горы, пугавшие ночью таившимися в них опасностями, теперь походили на рыхлые облака, готовые вот-вот раствориться в небе, и даже угрюмый Палермо мирно жался к монастырям, как стадо овец к ногам пастухов. Иностранные суда на рейде, присланные на случай возможных беспорядков, и те не способны были потревожить это поразительное спокойствие. Солнце, которому в этот утренний час тринадцатого мая 1860 года было еще далеко до апогея своей палящей силы, вело себя как законный властелин Сицилии: жестокое и самодовольное, оно наркотизировало, подавляло волю, погружало все и всех вокруг в рабское оцепенение, в кошмарный сон, от произвола которого не освобождало пробуждение.
«Никаких Викторов Эммануилов не хватит, чтобы отучить нас от этого колдовского дурмана, которым здесь пропитано все».
Падре Пирроне поднялся, оправил сутану, подошел к князю и протянул ему руку:
— Я погорячился, ваше сиятельство. Не лишайте меня своей благосклонности, но послушайтесь моего совета, покайтесь!
Лед был сломан, и теперь князь мог поделиться с падре Пирроне своими политическими предположениями. Но иезуит вовсе не разделял его радужных прогнозов, а даже накинулся на него с упреками:
— Короче говоря, вы, знатные господа, хотите договориться с либералами, да что там с либералами, с самими масонами за счет нас, то есть церкви. Ведь совершенно очевидно, что наше достояние, которое по святому праву принадлежит нищим, будет разграблено и беззаконно поделено между самыми бессовестными главарями. Кто тогда накормит многочисленных бедняков, которым сегодня церковь дает поддержку и указывает путь?
Князь молчал.
— И что тогда сделают, чтобы успокоить массы отчаявшихся людей? А я вам скажу, ваше сиятельство. Сначала им швырнут на съедение одну часть ваших земель, потом другую, а потом и все ваши поместья целиком. Так Господь свершит свою справедливость, пусть и руками масонов. Иисус Христос исцелял незрячих, но как же сделать так, чтобы прозрели слепые души?
Несчастный священник тяжело дышал. Искренняя боль за церковь, стоящую перед угрозой разорения, соединялась в нем с угрызениями совести за повторную несдержанность и с боязнью оскорбить князя, которого он любил, хотя ему не раз приходилось испытывать на себе и его горячий гнев, и холодную доброту. Настороженно он посмотрел на князя, но дон Фабрицио чистил щеточкой механизмы подзорной трубы и, казалось, был полностью поглощен этим занятием. Наконец он закончил и принялся вытирать тряпкой руки. Его лицо было лишено какого-либо выражения, а светлые глаза внимательно высматривали остатки смазки на лунках ногтей. Внизу вокруг виллы разливалась сияющая тишина, и ее торжественное величие не нарушали, а лишь подчеркивали далекий лай Бендико, провоцировавшего на ссору собаку садовника в глубине апельсиновой рощи, и тупой ритмичный стук ножа, которым повар в кухне рубил к обеду мясо. Великое солнце поглощало все — и волнения людей, и ожесточенность земли. Затем дон Фабрицио подошел к столу священника, сел рядом с ним и принялся рисовать его тонко отточенным, лежащим без дела карандашом остроконечные бурбонские лилии. Он был серьезен и настолько спокоен, что от беспокойства падре Пирроне не осталось и следа.
— Мы не слепые души, дорогой падре, мы всего лишь люди. Мы живем в изменчивой реальности и стараемся к ней приспособиться, гнемся как водоросли в морском потоке. Святой церкви, как известно, обещано бессмертие, нам же, социальному классу, — нет. Для нас паллиатив протяженностью в сто лет — тоже вечность. Мы еще способны волноваться за своих детей, даже за внуков, но перед теми, кого мы уже не надеемся ласкать вот этими руками, наши обязательства заканчиваются. Меня не беспокоит, что будет с моими эвентуальными потомками в 1960 году. Церковь — да, ее должно это волновать, поскольку ей суждено жить вечно. Отчаяние поддерживает ее, это ее опора. Неужели вы не думаете, что если бы сейчас или в будущем церковь могла бы спасти себя, принеся в жертву нас, она бы этого не сделала? Непременно бы сделала и была бы права.
Падре Пирроне был так рад, что князь на него не обиделся, что и сам решил не обижаться.
Насчет отчаяния он никак не мог согласиться, но за долгую жизнь исповедника научился ценить горький юмор дона Фабрицио. Впрочем, он не мог позволить своему собеседнику праздновать победу.
— Вы должны в субботу покаяться мне в двух грехах, ваше сиятельство, во вчерашнем плотском и в сегодняшнем духовном. Помните об этом.
Теперь, когда оба успокоились, пришло время обсудить сообщение, которое следовало незамедлительно отправить на континент, в обсерваторию Арчетри. Недосягаемые, но подвластные, как казалось, расчетам, невидимые в этот час, но существующие, звезды прочерчивают эфир своими точными орбитами. Пунктуальные кометы являются на свидание с теми, кто за ними наблюдает, минута в минуту. И вовсе они не вестники катастроф, как считает Стелла; их предсказанное появление свидетельствует о триумфе человеческого разума, который стремится к соучастию в высоком небесном порядке.
И пусть разные бендико гоняются по окрестностям за нехитрой добычей, пусть ножи поваров рубят мясо невинных животных, здесь, наверху, в обсерватории фанфаронство первых и кровожадность вторых сливаются в безмятежной гармонии. Главное и даже единственное — стараться жить жизнью духа в минуты его наивысшей сублимации, сходной со смертью.
Так размышлял князь, забывая и о своих постоянных страхах, и о вчерашних плотских утехах. Когда он погружался в такое состояние, ему, может быть, даже более полно, чем при формальных отпущениях падре Пирроне, прощались его грехи, и он вновь обретал связь со вселенной. Потолочным божествам и обезьянкам на стенах пришлось этим утром притихнуть раньше положенного срока. Правда, в гостиной никто этого не заметил.