11171.fb2 Германт - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Германт - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Болезнь бабушки. Болезнь Бергота. Герцог и доктор. Агония бабушки. Ее смерть.

Мы снова перешли авеню Габриэль, наполненную толпой гуляющих. Я усадил бабушку на скамейку и отправился за фиакром. Бабушка, в сердце которой я всегда мысленно помещал себя, составляя суждение даже о самом незначительном человеке, — бабушка была теперь для меня недоступна, она сделалась частью внешнего мира, и больше, чем от простых прохожих, я вынужден был скрывать от нее то, что я думал о ее состоянии, скрывать от нее мое беспокойство. Я не мог бы ей сказать об этом с большим доверием, чем посторонней женщине. Она только что вернула мне мысли и горести, которые я с самого детства вверил ей навсегда. Она не была еще покойницей. Я был уже один. И даже сделанные ею намеки на Германтов, на Мольера, на наши разговоры о кружке Вердюренов приобретали вид беспочвенный, беспричинный, фантастический, потому что исходили из небытия этого самого существа, которое завтра, может быть, не будет больше существовать, для которого они не будут больше иметь никакого смысла, из небытия — неспособного их постичь — которым станет вскоре бабушка.

— Мосье, я не отказываюсь, но вы не условились о свидании со мной, у вас нет номера. К тому же, сегодня у меня не приемный день. У вас наверно есть свой врач. Я не могу его заместить, разве только он пригласит меня на консультацию. Это вопрос врачебной этики…

В то мгновение, когда я давал знак фиакру, я встретил знаменитого профессора Е., довольно близкого друга моих отца и деда, во всяком случае их хорошего знакомого, проживавшего на авеню Габриэль, и, осененный внезапной мыслью, я его остановил на самом пороге его дома, вообразив, что он даст, может быть, благодетельный совет бабушке. Но он торопился и, захватив свои письма, хотел меня выпроводить, так что я мог заговорить с профессором, только войдя с ним в лифт, где он тотчас попросил меня предоставить ему распоряжаться кнопками: это была его мания.

— Но я вас не прошу, мосье, принять бабушку, вы потом поймете то, что я хочу вам сказать, она в неподходящем состоянии, я прошу вас, напротив, приехать через — полчаса к нам, когда она вернется домой.

— Приехать к вам? Об этом, мосье, нечего и думать. Я обедаю у министра торговли, перед этим мне необходимо сделать один визит, сейчас я буду переодеваться, в довершение несчастья мой фрак разорвался, а в другом нет петлицы, чтобы прикрепить ордена. Прошу вас, сделайте мне удовольствие, не прикасайтесь к кнопкам лифта. Вы не умеете с ними обращаться, надо всегда быть осмотрительным. Эта петлица задержит меня. Словом, из дружбы к вашим, если ваша бабушка сейчас зайдет ко мне, я ее приму. Но предупреждаю вас, что я могу предоставить ей ровно четверть часа.

Я тотчас же отправился за бабушкой, даже не выйдя из лифта, который профессор Е. сам пустил вниз, недоверчиво глядя на меня.

Мы часто говорим о неизвестности часа смерти, но, когда мы это говорим, мы представляем себе этот час расположенным где-то далеко в пространстве, мы не думаем, чтобы он находился в каком-нибудь отношении к уже начавшемуся дню и мог означать, что смерть — или ее первая хватка, после которой она нас уже не выпустит, — может случиться сегодня же после полудня, в этот так хорошо известный период времени, каждый час которого нами заранее распределен. Мы считаем необходимым сделать прогулку, чтобы запастись на месяц порцией свежего воздуха, мы колебались относительно выбора пальто и фиакра, мы в фиакре, день весь целиком перед нами, короткий, так как мы желаем вернуться во-время, чтобы принять нашу приятельницу; нам хочется, чтобы и завтра была такая же хорошая погода; мы и не подозреваем, что смерть, совершавшая свой путь в нас где-то в другой плоскости, объятая непроницаемой тьмой, выбрала именно этот день, чтобы выйти на сцену через несколько минут, почти в то самое мгновение, когда экипаж подъедет к Елисейским Полям. Может быть тот, кто думает обыкновенно с ужасом о таком из ряда вон выходящем явлении, как смерть, найдет нечто успокоительное в подобного рода смерти — в подобного рода первом соприкосновении со смертью, — потому что она появляется в знакомом, привычном и будничном облике. Ей предшествовал хороший завтрак и небольшая прогулка, которую делают люди, хорошо себя чувствующие. Возвращение в открытом экипаже переплетается с ее первой хваткой; как ни плохо было состояние бабушки, все же несколько человек могли бы сказать, что в шесть часов, когда мы возвращались с Елисейских Полей, они поклонились бабушке, проезжавшей в открытом экипаже, и что погода была великолепная. Легранден, направлявшийся к площади Согласия, снял перед нами шляпу и остановился с удивленным видом. Я еще не оторвался от жизни и потому спросил бабушку, ответила ли она ему, напомнив ей, как он обидчив. Бабушка, найдя меня, вероятно, крайне легкомысленным, подняла руку в воздух, как бы желая сказать: «К чему все это? Это не имеет никакого значения».

Да, прохожие могли бы сказать несколько минут назад, когда я искал фиакр, что бабушка сидела на скамейке, на авеню Габриэль, что немного спустя она проехала в открытом экипаже. Но было ли это правда? Скамейка, для того чтобы стоять на аллее — хотя и она подчинена некоторым условиям равновесия — не нуждается во внутренней энергии. Но чтобы живое существо было устойчиво, даже сидя на скамейке или в экипаже, от него требуется напряжение сил, которых мы обыкновенно не воспринимаем, как не воспринимаем (оттого что оно действует во всех направлениях) атмосферного давления. Может быть, если бы в нас создали пустоту и предоставили нам в таком виде подвергнуться давлению воздуха, мы бы почувствовали в течение мгновения, предшествующего нашей гибели, страшную тяжесть, которой ничто бы уже не парализовало. Точно так же, когда в нас отверзаются бездны болезни и смерти и когда мы уже ничего не можем противопоставить натиску, с которым мир и наше собственное тело бросаются на нас, — тогда выносить даже нажим наших мускулов, даже озноб, пожирающий наши внутренности, — тогда даже держаться неподвижно в положении, которое мы считаем обыкновенно чисто пассивным, мы можем, если хотим, чтобы голова наша не клонилась и взгляд оставался спокойным, только ценой затраты жизненной энергии, ценой изнурительной борьбы.

И если Легранден смотрел на нас с удивленным видом, то оттого, что ему, как и всем, кто проходил тогда по улице, бабушка, как будто сидевшая в фиакре, показалась тонувшей, скользившей в пропасть и отчаянно хватавшейся за подушки, которые с большим трудом удерживали ее низвергавшееся тело, растрепанные волосы, блуждающий взгляд, неспособный противостоять натиску образов, которые уже не запечатлевались на ее зрачках. Бабушка показалась Леграндену, хотя она находилась рядом со мной, погруженной в тот неведомый мир, откуда на нее уже обрушились удары; ведь это их следы носила она, когда я увидел на Елисейских Полях ее шляпу, лицо и пальто, измятые рукой невидимого ангела, с которым она выдержала борьбу. Потом я подумал, что постигший бабушку удар едва ли особенно ее удивил, что, пожалуй даже, она его задолго предвидела, предвосхищала в своих мыслях. Конечно, она не знала, когда придет этот роковой момент, была похожа на любовников, которых сомнение того же порядка переносит от безрассудных надежд к необоснованным подозрениям насчет верности их возлюбленной. Но редко бывает, чтобы серьезные болезни, вроде той, что открыто постигла, наконец, бабушку, не выбирали себе жилища в больном задолго до того, как они его сразят, а поселившись, не заводили с ним вскоре знакомства, подобно общительному соседу или квартиранту. Это — страшный знакомец, не столько благодаря страданиям, которые он причиняет, сколько благодаря новизне окончательных ограничений, накладываемых им на жизнь. В этом случае мы видим себя умирающими не в самое мгновение смерти, но за несколько месяцев, иногда за несколько лет до этого, когда отвратительный гость поселялся в нас. Больная знакомится с непрошенным жильцом, слыша, как он расхаживает в ее мозгу. Правда, в лицо она его не знает, но на основании правильно повторявшихся шумов, которые она слышит, она заключает о его привычках. Кто он? Злоумышленник? Однажды утром она его больше не слышит. Он уехал. О, если бы навсегда! Вечером он возвращается. Какие у него намерения? Врач, подвергнутый допросу, как обожаемая любовница, отвечает клятвами, которым мы в иные дни верим, а в иные подвергаем их сомнению. Впрочем, врач играет, пожалуй, не столько роль любовницы, сколько роль допрашиваемых слуг. Они только третьи лица. Кого мы на самом деле допытываем, кого мы подозреваем в том, что она сию минуту готова нас предать, так это самое жизнь, и хотя мы уже не чувствуем ее прежней, мы еще верим в нее, мы пребываем, во всяком случае, в сомнении вплоть до дня, когда она нас, наконец, покидает.

Я ввел бабушку в лифт профессора Е., который сейчас же вышел к нам и провел в свой кабинет. Но там, несмотря на всю его занятость, неприступный вид его изменился, — так велика сила привычек, а у него вошло в привычку быть любезным и даже игривым со своими пациентами. Зная, что бабушка человек очень начитанный, и сам отличаясь большой начитанностью, он в течение двух или трех минут декламировал ей красивые стихи о лучезарном лете, которое стояло в то время. Он усадил бабушку в кресло, а сам стал спиной к свету, чтобы хорошо ее разглядеть. Он подверг ее чрезвычайно тщательному осмотру и потребовал даже, чтобы я вышел на минуту из комнаты. Когда я вернулся, он все еще ее осматривал, а закончив, снова стал приводить бабушке отрывки из классических произведений, несмотря на то, что назначенные им пятнадцать минут уже подходили к концу. Он даже сказал бабушке несколько тонких острот, которые я предпочел бы услышать в другой раз, но которые меня совершенно успокоили благодаря веселому тону доктора. Я вспомнил тогда, что у г-на Фальера, председателя сената, был несколько лет тому назад ложный удар и что, к неудовольствию своих конкурентов, он через три дня возобновил исполнение служебных обязанностей и готовился, как говорили, выставить в более или менее непродолжительном будущем свою кандидатуру в президенты республики. Моя уверенность в скором выздоровлении бабушки была тем более полной, что, когда я припоминал случай с г-ном Фальером, меня отвлек от этого сопоставления взрыв веселого смеха, которым закончил одну из своих шуток профессор Е. После этого он вынул часы, недовольно нахмурил брови, увидя, что опаздывает на пять минут, и, прощаясь с нами, позвонил и велел немедленно принести фрак. Я пропустил бабушку вперед, закрыл за ней дверь и попросил ученого сказать правду.

— Ваша бабушка безнадежна, — отвечал он. — Этот удар вызван был уремией. Сама по себе уремия не всегда приводит к смертельному исходу, но данный случай мне представляется безнадежным. Мне нет надобности говорить вам, как бы я был рад, если бы диагноз мой оказался ошибочным. Впрочем, пользуясь советами Котара, вы находитесь в превосходных руках. Извините меня, — сказал он, увидя входившую горничную, которая несла на руке фрак профессора. — Вы знаете, я обедаю у министра торговли и должен еще сделать один визит. Ах, в жизни не только розы, как думают в вашем возрасте!

И он любезно подал мне руку. Я закрыл дверь, и лакей проводил меня и бабушку в переднюю, как вдруг мы услышали громкие гневные возгласы. Горничная забыла прорезать петлицу для орденов. Это должно, было отнять еще десять минут. Профессор бушевал все время, пока я смотрел на площадке на бабушку, положение которой было безнадежно. Каждый человек глубоко одинок. Мы поехали домой.

Солнце садилось; оно воспламеняло бесконечную стену, которую должен был миновать наш фиакр, перед тем как выехать на улицу, где мы жили, стену, на которой тень, отбрасываемая лошадью и экипажем, выделялась черным силуэтом на красноватом фоне, как погребальная колесница на помпейской терракоте. Наконец мы приехали. Я усадил больную внизу, в вестибюле, а сам поднялся предупредить маму. Я сказал, что бабушка не совсем здорова, что у нее было головокружение. После первых же моих слов лицо матери достигло предела отчаяния, однако столь безропотного, что я понял, как много лет она уже держала его в себе наготове, в ожидании неизвестного рокового дня. Она мне не задала ни одного вопроса; казалось, что, подобно тому как злоба любит преувеличивать страдания других, она из любви к своей матери не хотела допустить у нее серьезной болезни, особенно болезни, которая может задеть умственные способности. Мама вся дрожала, лицо ее плакало без слез, она побежала сказать, чтобы шли за доктором, но когда Франсуаза спросила, кто захворал, она не в состоянии была ответить, слова застряли у нее в горле. Она бегом спустилась со мной по лестнице, прогнав с лица сводившее его рыдание. Бабушка ожидала на диване в вестибюле, но, едва заслышав нас, выпрямилась, поднялась на ноги, весело замахала маме рукой. Я наполовину закутал ей голову белым кружевным шарфом, сказав, что иначе она простудится на лестнице. Я не хотел, чтобы мама слишком явственно увидела, как изменилось бабушкино лицо, как перекосился у ней рот; предосторожность моя оказалась излишней: мама подошла к бабушке, благоговейно поцеловала ее руку, довела до лифта с бесконечными предосторожностями, в которых сквозило, наряду с боязнью сделать неловкое движение и причинить бабушке боль, смирение женщины, чувствующей себя недостойной прикоснуться к самому драгоценному, что она знает, но ни разу не подняла она глаз и не взглянула в лицо больной. Может быть сделано это было, чтобы бабушка не опечалилась при мысли, что вид ее способен вызвать беспокойство в дочери. Может быть из боязни причинить себе слишком сильную боль, которую она не решилась встретить лицом к лицу. Может быть из почтения, потому что она не считала, чтобы ей дозволено было, не совершая нечестия, констатировать след какого-нибудь умственного упадка на чтимом лице. А может быть затем, чтобы лучше сохранить нетронутым образ подлинного лица матери, сияющего умом и добротой. Так поднялись они одна рядом с другой, бабушка — полузакрытая шарфом, мама — отвернув от нее глаза.

Все это время с нами находилась женщина, которая, напротив, всматривалась, не спуская глаз, что могло таиться за изменившимися чертами лица бабушки, на которую дочь ее не осмеливалась взглянуть, — женщина, приковавшая к бабушке ошеломленный, нескромный и зловещий взгляд: то была Франсуаза. Не то чтобы она не любила бабушки, нет, она искренно любила ее (она даже была разочарована и почти возмущена холодностью мамы, которую ей хотелось бы видеть с плачем бросившейся в объятия своей матери), но у нее была некоторая наклонность во всем видеть худшее, она с детства сохранила две особенности, как будто исключающие друг друга, но при совмещении одна другую усиливающие: невоспитанность простых людей, которые нисколько не стараются подавить впечатление, часто даже ужас, вызванный в них видом физического изменения, между тем как деликатнее было бы не дать этого заметить, — и бесчувственную грубость крестьянки, которая обрывает крылья у стрекоз, прежде чем ей представится случай свернуть шею цыпленку, а также отсутствие стыда, который побуждал бы ее скрывать интерес к разглядыванию физических страданий.

Когда, благодаря идеальным заботам Франсуазы, бабушка уложена была в постель, она отдала себе отчет, что может говорить с гораздо большей легкостью, чем ей казалось, так как разрыв (или закупорка) сосуда, вызвавший уремию, был по-видимому незначителен. Тогда она пожелала прийти на помощь маме, поддержать ее в эти самые тяжелые минуты, какие когда-нибудь выпадали ей в жизни.

— Вот ты какая, дочка! — сказала бабушка, беря ее за руку, а другою прикрыв рот, чтобы объяснить этой видимой помехой легкое затруднение, которое она еще испытывала, произнося некоторые слова. — Вот как жалеешь ты твою мать! Ты, видно, думаешь, что несварение желудка не такая уж неприятная вещь!

Тогда впервые глаза мамы пылко сосредоточились на глазах бабушки, не желая, однако, видеть остальные части ее лица, и она сказала, начиная ряд ложных клятв, которые мы не можем сдержать:

— Мама, ты скоро будешь здорова, твоя дочь тебе ручается!

И, заключив всю силу любви, всю свою волю, направленную к выздоровлению бабушки, в поцелуй, которому она их доверила и который сопроводила энергией своей мысли, всего своего существа до кончиков губ, мама смиренно, благоговейно запечатлела его на обожаемом лице. Бабушка жаловалась на груду одеял, все время выраставшую с одной стороны кровати над ее левой ногой, которую ей никак не удавалось приподнять. Но она не отдавала себе отчета, что сама же устраивала эту груду (до такой степени, что каждый день она несправедливо винила Франсуазу, которая будто бы плохо подправляла ее постель). Конвульсивным движением она отводила в эту сторону весь поток пенистых одеял из тонкой шерсти и нагромождала их там, как пески в заливе, который быстро превращался в дюну (если не сооружалась предохранительная дамба) благодаря последовательным наносам прилива.

Ни мама ни я (хотя ложь моя мигом разгадывалась проницательной и бесцеремонной Франсуазой) не хотели даже говорить о том, что бабушка тяжело больна, как если бы это могло доставить удовольствие врагам, которых, впрочем, у нее не было, и лучше было находить, что ей не так уже плохо, — словом, в силу того же инстинктивного чувства, которое внушило мне предположение, что Андре слишком жалеет Альбертину, чтобы очень ее любить. Это же самое можно наблюдать как у отдельных людей, так и в массах во время больших кризисов. Во время войны человек, не любящий своей страны, дурно о ней не говорит, но считает ее погибшей, жалеет ее, видит вещи в черном свете.

Франсуаза оказывала нам бесценную услугу своей способностью обходиться без сна, исполнять самые тяжелые работы. Если ей случалось прилечь после нескольких ночей, проведенных на ногах, и мы через четверть часа ее будили, она так рада была возможности сделать труднейшую вещь, как нечто самое простое на свете, что не только не хмурилась, а, напротив, всем своим видом показывала удовлетворение и непритязательность. Лишь когда наступал час мессы или час первого завтрака, то хотя бы бабушка боролась со смертью, Франсуаза своевременно исчезала, чтобы не опоздать. Ее не мог бы заменить молодой лакей, ее помощник, да она и не желала этого. Правда, она принесла из Комбре очень, высокое представление об обязанностях каждого по отношению к нам; она бы не потерпела, чтобы кто-нибудь из наших слуг относился к нам без должного уважения. Из нее получилась такая благородная, повелительная и властная воспитательница, что даже самые распущенные наши слуги быстро меняли в лучшую сторону свое представление о жизни, переставали брать себе скидку, которую им делали лавочники, и стремительно выхватывали у меня из рук — как бы ни были они мало услужливы до тех пор — самые маленькие пакеты, не позволяя мне утруждать себя их переноской. Но в том же Комбре Франсуаза выработала себе — и занесла в Париж — привычку не выносить, ничьей помощи в своей работе. Всякую попытку разделить ее труд она воспринимала как оскорбление; некоторые из наших слуг по целым неделям не могли добиться от нее ответа на утренний поклон; даже когда они уезжали в отпуск, она с ними не прощалась, повергая их в недоумение, за что такая немилость; в действительности немилость эта постигала их единственно за то, что они вздумали исполнить небольшую часть ее работы во время болезни Франсуазы. И теперь, когда бабушке было так худо, Франсуаза считала, что уход за больной составляет ее исключительную привилегию. Состоя в должности камеристки, она не желала, чтобы в эти торжественные дни кто-нибудь перехватил ее роль. Вот почему отстраненный ею молодой лакей не знал, что делать, и, не довольствуясь, по примеру Виктора, похищением почтовой бумаги из моего письменного стола, он начал, кроме того, уносить томики стихов из моей библиотеки. Он читал их добрую половину дня, восхищаясь авторами этих стихов, а также затем, чтобы в остальное время уснащать цитатами из них письма, которые посылал своим деревенским приятелям. Конечно, он думал их ослепить. Но так как в мыслях у него не было большой последовательности, то парень вообразил, что стихотворения, найденные в моей библиотеке, всем известны и всякий может на них ссылаться. Настолько, что обращаясь к землякам-крестьянам и представляя себе, как это их поразит, он испещрял собственные размышления стихами Ламартина, точно они были равнозначны таким фразам, как: «Поживем, увидим» или даже «Здравствуйте».

Бабушка так мучилась, что ей разрешили давать морфий. К несчастью, если он успокаивал боли, зато усиливал выделение белка. Удары, которые мы предназначали водворившейся в бабушке болезни, все время падали мимо, получала их сама бабушка, ее измученное тело, помещавшееся на их пути, но она жаловалась только слабым стоном. Боли, которые мы ей причиняли, не возмещались пользой, которую мы не могли ей принести. Нам хотелось истребить лютую болезнь, а мы только слегка ее задевали, мы только пуще ее ожесточали, ускоряя, может быть, наступление часа, когда она растерзает свою добычу. В дни, когда количество белка бывало особенно велико, Котар, после некоторого колебания, отменял морфий. В короткие мгновения, когда он обдумывал, когда опасности того и другого лечения спорили в нем между собой, пока он не останавливался на одном из них, у этого столь незначительного, столь заурядного человека появлялось величие генерала, который, будучи пошляком в другое время, наделен даром стратега и в опасную минуту, чуточку поразмыслив, выносит самое мудрое с военной точки зрения решение, командует: «Поверните фронт на восток». С медицинской точки зрения, как ни мало надежды было положить конец этому приступу уремии, не следовало утомлять почки. Но, с другой стороны, когда бабушка не принимала морфия, боли ее становились невыносимыми; она непрестанно начинала одно движение, которое ей трудно было совершать без стона: по большей части боль есть своего рода потребность организма осознать какое-то новое состояние, которое его беспокоит, привести чувствительность в соответствие с этим состоянием. Такое происхождение боли можно подметить в случаях недомоганий, которые появляются не у всякого. Два грубоватых человека войдут в комнату, наполненную едко пахнущим дымом, и займутся своими делами; третий, с более тонкой организацией, будет непрестанно ощущать какое-то беспокойство. Ноздри его все время будут тревожно прислушиваться к запаху, который, казалось бы, ему не надо стараться почувствовать, но который при каждом вдыхании он будет пробовать точнее распознать и таким образом приблизить к болезненно потревоженному своему обонянию. От этого, вероятно, мы перестаем жаловаться на зубную боль, когда что-нибудь сильно поглощает наше внимание. Во время таких страданий пот катился по большому лиловатому лбу бабушки, приклеивая к нему седые пряди, и если ей казалось, что нас нет в комнате, она вскрикивала: «Ах, это ужасно!» — но когда замечала маму, то сейчас же всеми силами старалась прогнать со своего лица следы боли или же, напротив, повторяла те же жалобы, но сопровождала их пояснениями, которые ретроспективно давали другой смысл ее возгласам, может быть, долетевшим до слуха мамы:

— Ах, дочка, это ужасно лежать в кровати в такую солнечную погоду, когда хотелось бы пойти погулять, я плачу от бешенства, вынужденная подчиняться вашим предписаниям.

Но она ничего не могла поделать с жалобным стоном своих взглядов, с каплями пота, выступавшими у нее на лбу, с судорожными движениями своего тела, которые она сейчас же подавляла.

— Мне не больно, я жалуюсь, потому что постель плохо сделана, я чувствую, что волосы у меня растрепались, меня тошнит, я ударилась о стенку.

А мама, прикованная у изножья кровати к этому страданию, — как если бы, пронизывая своим взглядом скорбный лоб бабушки, ее тело, плохо скрывавшее боль, — она надеялась в конце концов сразить его и прогнать, — мама говорила:

— Нет, мамочка, мы не дадим тебе так страдать, мы что-нибудь придумаем, потерпи минуточку, — ты позволишь мне тебя поцеловать, так чтобы тебе не надо было шевелиться?

И, склонившись над кроватью, согнув ноги, почти коленопреклоненная, как если бы с помощью смирения она имела больше вероятия сделать угодным приносимый ею пламенный дар, мама протягивала бабушке всю свою жизнь, заключив ее в своем лице, как в дароносице, рельефно украшенной, ямочками и складочками, такими пылкими, такими безутешными и такими нежными, что невозможно было понять, изваяны ли они поцелуем, рыданием или улыбкой. Бабушка тоже пробовала поднести маме, свое лицо. Оно настолько изменилось, что если бы у нее достало силы выйти на улицу, ее, вероятно, узнали бы только по перу на шляпе. Черты бабушки, как на сеансах лепки, словно пытались в усилии, отвращавшем ее от всего остального, сообразоваться с какой-то неизвестной нам моделью. Работа скульптора приближалась к концу, и если лицо бабушки уменьшилось, то оно также отвердело. Бороздившие его жилки казались жилками не мрамора, а какого-то более шероховатого камня. Всегда наклоненное вперед, благодаря затруднительному дыханию, и в то же время сведенное усталостью, ее стершееся, съежившееся, сурово выразительное лицо казалось лицом, сошедшим с какой-то первобытной, почти доисторической скульптуры, — шершавым, сизо-бурым, потерявшим надежду лицом дикарки, стерегущей могилу. Но работа еще не была полностью закончена. Через некоторое время эту статую надо будет разбить и затем опустить в ее — с таким трудом, с таким мучительным напряжением охраняемую — могилу.

В один из подобных дней, когда, по народному выражению, не знаешь больше, какому святому молиться, мы решили, так как бабушка сильно кашляла и чихала, последовать совету одного родственника, утверждавшего, что специалист X. в три дня все снимет как рукой. Светские люди так говорят о своих врачах, и им верят, как Франсуаза верила газетным рекламам. Специалист пришел с докторской сумкой, нагруженной всеми насморками своих пациентов, как мех Эола. Бабушка наотрез отказалась подвергнуться его осмотру. Мы же, чувствуя себя неловко по отношению к этому напрасно потревоженному врачу, уступили выраженному им желанию освидетельствовать наши собственные носы, хотя в них ничего не было. Специалист, однако, это отрицал, заявив, что мигрень или колики, болезнь сердца или диабет, — все это плохо понятые болезни носа. Каждому из нас он сказал: «Вот маленькое затвердение, которое я бы с удовольствием осмотрел еще раз. Не откладывайте. При помощи нескольких прижиганий я вас от него освобожу». Мы, конечно, думали совсем о другом. Однако мы спрашивали: «От чего же вы нас освободите?» Словом, все наши носы были больны; специалист ошибся только в том, что отнес это состояние к настоящему времени. Ибо уже на другой день его предварительный осмотр произвел свое действие. У каждого из нас был насморк. И, встречая на улице отчаянно чихавшего отца, он улыбался при мысли, что невежды могут приписать болезнь его вмешательству. Он нас осматривал в ту минуту, когда мы были уже больны.

Болезнь бабушки дала различным лицам повод проявить избыток или недостаток симпатии, которые нас удивили столько же, как и обнаруженная в силу этой случайности совокупность обстоятельств или даже дружеских чувств, о которых мы бы и не подозревали. И знаки внимания, оказываемого людьми, беспрестанно приходившими справляться о здоровье бабушки, обнаруживали нам серьезность болезни, которую мы до тех пор недостаточно обособили, отделили от тысячи мучительных впечатлений, получаемых нами возле бабушки. Извещенные телеграммой, сестры ее не приехали из Комбре. Они открыли артиста, услаждавшего их превосходной камерной музыкой, в звуках которой, по их мнению, они лучше, чем у изголовья больной, находили сосредоточенность и скорбную возвышенность духа, несмотря на всю необычайность такой формы соболезнования. Г-жа Сазра написала маме, но тоном женщины, с которой нас навсегда разлучила неожиданно расстроившаяся помолвка (причиной разрыва было ее дрейфусарство). Зато каждый день приходил Бергот, проводивший со мной несколько часов.

Он всегда любил посещать в течение некоторого времени дом, где он мог чувствовать себя непринужденно. Но некогда он делал это для того, чтобы говорить без помехи, теперь же — чтобы хранить часами молчание, не нарушаемое просьбами что-нибудь сказать. Ибо он был очень болен, страдал, как одни говорили, альбуминурией, подобно бабушке. По словам других, у него была злокачественная опухоль. Силы его покидали; с трудом поднимался он по нашей лестнице и с еще большим трудом спускался. Он держался за перила, но несмотря на это часто спотыкался и вероятно с удовольствием сидел бы дома, если бы не боялся вовсе утратить привычку, способность выходить, — «человек с бородкой», которого я знал проворным, давно потерял свою подвижность. Он уже ничего не видел и нередко даже говорил с трудом.

Но как раз в это время его произведения, известные только небольшому кругу образованных людей в эпоху, когда госпожа Сван покровительствовала их робким попыткам выйти на простор, теперь же выросшие и значительные в глазах всех, получили, напротив, необыкновенное распространение в широкой публике. Конечно, случается, что только после смерти писатель становится знаменитым. Но Бергот еще при жизни, медленно шествуя к смерти и еще ее не достигнув, присутствовал при шествии своих произведений к славе. Знаменитость по крайней мере не утомляет умершего писателя. Сияние его имени не проникает за каменные плиты его могилы. В глухоте вечного сна он не знает назойливых вторжений славы. Но для Бергота антитеза еще не была полностью завершена. Он в достаточной степени еще существовал, чтобы страдать от суматохи. Он еще двигался, хотя и с трудом, меж тем как его резвые произведения, подобно дочерям, которых мы любим, но кипучая молодость и шумные удовольствия которых нас утомляют, каждый день привлекали к его постели все новых почитателей.

Визиты, которые он нам теперь делал, на несколько лет для меня запоздали, ибо я уже не восхищался им так, как раньше. Это не стояло в противоречии с растущей его известностью. Нередко бывает, что произведение искусства получает общее признание и одерживает победу в тот момент, когда произведение другого, еще безвестного писателя начинает создавать в кругу более взыскательных умов новый культ взамен культа, почти окончательно утвердившегося. Фразы Бергота в его книгах, которые я часто перечитывал, были столь же ясны для меня, как мои собственные мысли, мебель в моей комнате и экипажи на улице. Все вещи воспринимались в них без труда, если не так, как вы их видели всегда, то по крайней мере так, как вы привыкли их видеть теперь. Между тем один новый писатель начал выпускать книги, в которых отношения между вещами были настолько отличны от тех, что связывали их в моих глазах, что я почти ничего не понимал из его писаний. Он говорил, например: «Рукава для поливки восхищались занимательной беседой дорог (до сих пор все было легко, я мысленно скользил вдоль этих дорог), которые отправлялись каждые пять минут от Бриана и от Клоделя». Тут я уже ничего не понимал, потому что ждал имени города, а мне преподносилось имя человека. Однако я чувствовал, что не фраза была плохо написана, а у меня самого недоставало уменья и ловкости, чтобы проникнуть до конца в ее смысл. Я снова делал разбег, помогал себе руками и ногами, чтобы достигнуть места, с которого мне бы открылись новые отношения между вещами. Каждый раз, дойдя приблизительно до половины фразы, я беспомощно барахтался, как впоследствии в полку на гимнастических упражнениях. Тем не менее я испытывал перед новым писателем то восхищение, какое испытывает неуклюжий мальчик, получивший единицу по гимнастике, перед более ловким своим товарищем. С тех пор я уже не так преклонялся перед Берготом, прозрачность которого мне показалась недостатком. Было время, когда вещи хорошо узнавались, когда они были написаны Фромантеном, и не узнавались, когда автором их оказывался Ренуар.

Люди со вкусом говорят нам в настоящее время, что Ренуар — великий живописец XVIII века. Но, говоря это, они забывают о времени и о том, что даже в конце XIX века многого нехватало, чтобы признать Ренуара великим художником. Чтобы достигнуть такого признания, оригинальный живописец, оригинальный художник действуют по способу окулистов. Лечение их живописью, их прозой не всегда бывает приятно. Когда курс его закончен, врач нам говорит: «Теперь смотрите!» И вдруг мир (который создан был не однажды, а столько раз, сколько появлялось оригинальных художников) представляется нам в корне отличным от прежнего, но совершенно ясным. Проходящие по улице женщины не похожи на прежних, потому что они сошли с картин Ренуара, где мы когда-то отказывались видеть женщин. Экипажи, вода и небо тоже ренуаровские: нам очень хочется прогуляться в лесу, похожем на тот, что сначала казался нам чем угодно, только не лесом, а, например, ковром в богатых тонах, среди которых, однако, не было как раз тонов, свойственных лесам. Такова новая и обреченная гибели вселенная, которая только что была создана. Она просуществует до ближайшей геологической катастрофы, которую вызовут новый оригинальный художник или новый оригинальный писатель.

Тот, что заменил для меня Бергота, утомлял меня не беспорядочностью, а новизной вполне упорядоченных отношений, наблюдать которые у меня не было привычки. Всегда тот же пункт, на котором я чувствовал преткновение, указывал на тожественность трюка, который необходимо было проделать. Впрочем, когда один раз из тысячи я был в состоянии следовать за новым писателем до конца его фразы, то увиденное мной было всегда какой-нибудь шуткой, какой-нибудь истиной, какой-нибудь прикрасой, похожей на те, что я находил когда-то при чтении Бергота, но более изысканной. Я думал, что не так уж много лет тому назад обновление мира, похожее на то, которого я ожидал от его преемника, принес мне Бергот. И я задавался вопросом, есть ли какая-нибудь истина в различии, которое мы всегда проводим между искусством, не подвинувшимся ни на шаг вперед со времени Гомера, и непрерывно прогрессирующей наукой. Может быть искусство, напротив, имеет то сходство с наукой, что каждый новый оригинальный писатель кажется более передовым по сравнению со своим предшественником; кто мне поручится, что через двадцать лет, когда я буду уже без утомления следить за мыслями сегодняшнего новатора, не появится другой новатор, перед которым теперешний стушуется наравне с Берготом?

Я заговорил с Берготом о новом писателе. Он охладил меня к нему, не столько уверив, что искусство его шероховато, неглубоко и пусто, сколько сказав, что он как две капли воды похож на Блока. С тех пор образ Блока стал рисоваться мне на каждой странице его книг, и я больше не считал себя обязанным трудиться над их пониманием. Если Бергот дурно отзывался мне о нем, то сделал это, я думаю, не столько из зависти к его неуспеху, сколько по незнанию его произведений. Он почти ничего не читал. Уже большая часть его мыслей перешла из его мозга в написанные им книги. Он отощал, как если бы эти мысли были оперативным путем удалены из него. Теперь воспроизводительный инстинкт уже не побуждал его к деятельности, после того как он произвел на свет почти все, что он думал. Он вел растительную жизнь выздоравливающего, родильницы; красивые его глаза оставались неподвижными, слегка ослепленными, как глаза человека, растянувшегося на берегу моря, который, неясно о чем-то мечтая, следит лишь за движением волн. Впрочем, если беседа с ним возбуждала во мне меньше интереса, чем возбудила бы в былые годы, то я не испытывал от этого, никаких угрызений совести. Бергот был настолько человеком привычек, что, однажды выработав их, будь то самые простые или, наоборот, чрезвычайно прихотливые, в течение некоторого времени не мог без них обходиться. Не знаю, что побудило его прийти в первый раз, но потом он приходил каждый день только потому, что приходил накануне. Он являлся в дом, как в кафе, чтобы его никто не беспокоил разговором и сам он мог — изредка — заговорить; словом, посещения его можно было бы рассматривать как знак, что он соболезнует нашему горю или находит удовольствие побыть со мной, если бы мы пожелали сделать из них какой-нибудь вывод. Они не были безразличны моей матери, чувствительной ко всему, что можно было истолковать как знак внимания к ее больной. Поэтому каждый день она говорила мне: «Особенно не забывай хорошенько его поблагодарить».

В качестве бесплатного приложения к визитам мужа — скромно выраженное внимание женщины, вроде завтрака, которым нас угощает в перерыве между сеансами подруга художника — нам сделала визит г-жа Котар. Она приходила предлагать нам свою «камеристку», если мы хотим настоящие мужские услуги, собиралась «начать действовать» и, встретив отказ, выразила надежду, что, по крайней мере, это с нашей стороны не «отговорка», — слово, которое в ее кругу означало ложный предлог для отклонения какого-нибудь предложения. Она уверяла нас, что профессор, который никогда не говорил дома о своих пациентах, был так печален, как если бы речь шла о ней самой. В дальнейшем читатель увидит, что даже если бы это была правда, то это значило бы одновременно и очень мало и очень много со стороны самого неверного и самого признательного из мужей.

Такие же полезные предложения, но выраженные бесконечно более трогательно (то было соединение большого ума, сердечности и счастливо подобранных слов), были мне сделаны наследным герцогом Люксембургским. Я с ним познакомился в Бальбеке, куда он приезжал к одной из своих теток, принцессе Люксембургской, еще будучи графом фон Нассау. Спустя несколько месяцев он женился на прелестной дочери другой принцессы Люксембургской, страшно богатой — она была единственная дочь принца, которому принадлежало огромное мукомольное дело. После этого великий герцог Люксембургский, не имевший детей и обожавший своего племянника Нассау, объявил его, с одобрения палаты депутатов, наследным герцогом. Как и во всех браках подобного рода, происхождение состояния служит препятствием, но в то же время обстоятельством, решающим дело. Я помнил графа фон Нассау как одного из самых замечательных молодых людей, которых я встречал; уже тогда он поглощен был мрачной и привлекающей общее внимание любовью к своей невесте. Я был очень тронут письмами, которые он непрестанно мне присылал во время болезни бабушки, и даже мама, расчувствовавшись, печально повторила любимое выражение своей матери: «Севинье не сказала бы лучше».

На шестой день мама, уступая просьбам бабушки, принуждена была на время ее покинуть и сделать вид, будто идет отдохнуть. Чтобы дать возможность бабушке уснуть, я просил Франсуазу побыть безотлучно у постели больной. Но, невзирая на мои мольбы, она вышла из комнаты; она любила бабушку; при своем ясновидении и пессимизме она считала ее погибшей. Ей хотелось бы, следовательно, окружить бабушку всяческими заботами. Но в это время доложили, что пришел монтер, старинный сотрудник одной мастерской, зять хозяина, очень уважаемый в нашем доме, где он работал много лет, особенно Жюпьеном. Мы посылали за этим техником еще до болезни бабушки. Мне казалось, что его можно было отправить домой или попросить его подождать. Но этикет Франсуазы этого не позволял, она проявила бы неделикатность к почтенному человеку; ради такого случая можно было пренебречь состоянием бабушки. Когда через четверть часа я в сильном раздражении отправился за нею в кухню, то застал ее разговаривающей с монтером на площадке черной лестницы, дверь на которую была открыта, — прием, имевший то преимущество, что он позволял Франсуазе, если бы кто-нибудь из нас заглянул в кухню, сделать вид, будто она выходила прощаться, но обладавший тем неудобством, что через открытую дверь страшно сквозило. Франсуаза рассталась с монтером, прокричав ему вдогонку приветствия его жене и зятю, которые она забыла передать раньше. Характерная для Комбре забота о соблюдении правил вежливости, которую Франсуаза простирала даже на внешнюю политику. Глупцы воображают, будто крупный масштаб социальных явлений позволяет глубже проникнуть в человеческую душу; им бы следовало, напротив, уразуметь, что, лишь спустившись в глубины индивидуальности, можно с некоторой вероятностью понять эти явления. Франсуаза тысячу раз повторила нашему садовнику в Комбре, что война — бессмысленнейшее из преступлений и что нет ничего драгоценнее жизни. Между тем, когда разразилась русско-японская война, она чувствовала неловкость по отношению к царю, оттого что мы не выступили на помощь «бедняжкам русским», — «ведь они наши союзнички», — говорила она. Она считала это неделикатным по отношению к Николаю II, который всегда находил «такие хорошие слова для нас»; это было применение того же кодекса, который помешал бы ей отказать Жюпьену в рюмочке, хотя она и знала, что эта рюмочка «испортит ей пищеварение», и в силу которого не выйти лично к напрасно потревоженному монтеру и не извиниться перед ним, хотя бы для этого пришлось покинуть умирающую бабушку, было бы в ее глазах поступком столь же неблаговидным, как и тот, в котором она считала виновной Францию, сохранившую нейтралитет по отношению к Японии.

К счастью, мы скоро избавились от дочери Франсуазы, которая должна была отлучиться на несколько недель. К обычным советам, дававшимся в Комбре семейству больного: «Вам бы попробовать маленькое путешествие, переменить воздух, восстановить аппетит и т. п.» — она прибавила еще единственную, кажется, мысль, до которой дошла своим умом и которую поэтому без устали повторяла при каждом разговоре, как бы желая вдолбить ее в головы слушателей: «Ей бы надо было с самого начала лечиться радикально». Она не отстаивала одного какого-нибудь вида лечения преимущественно перед другими, а только требовала, чтобы лечение было радикальным. Что же касается Франсуазы, то она видела, как мало лекарств давали бабушке. Так как лекарства, по ее мнению, только засоряли желудок, то она этому радовалась, но в глубине души чувствовала унижение. У нее были на юге — относительно богатые — родственники, дочь которых захворала в ранней молодости и умерла двадцати трех лет; отец и мать за время ее болезни разорились на лекарства, на различных докторов, на странствия по курортам, продолжавшиеся до самой смерти дочери. И вот, Франсуазе все это представлялось шиком, как если бы эти родственники завели беговых лошадей, купили замок. Да и сами они, несмотря на все свое горе, кичились такими расходами. У них ничего не осталось, не осталось, главное, самого драгоценного блага — дочери, но они любили повторять, что сделали для нее столько и даже больше, чем первые богачи. В особенности льстили им ультрафиолетовые лучи, действию которых в течение месяцев, по нескольку раз на день, подвергали несчастную больную. Отец, окруженный в своем горе ореолом славы, доходил иногда до того, что хвастался своей дочерью как оперной дивой, на которую он ухлопал все свое состояние. Франсуаза не была нечувствительна к таким пышным декорациям; обстановка, окружавшая болезнь бабушки, казалась ей слишком бедной, годной разве для болезни на маленькой провинциальной сцене.

Был момент, когда уремия бросилась на глаза бабушке. В течение нескольких дней она ничего не видела. Глаза ее отнюдь не были глазами слепой, они оставались прежними. Я понял, что она не видит, только по странности приветливой улыбки, появлявшейся у бабушки, как только открывали дверь, и державшейся до тех пор, пока с ней не здоровались за руку, — улыбки, которая начиналась слишком рано и оставалась на губах стереотипной, неподвижной, всегда устремленной вперед и старавшейся быть видной отовсюду, ибо она не получала больше помощи от взгляда, который размерял бы ее, указывал бы ей время, направление, налаживал, видоизменял, соответственно перемене места или выражения лица вошедшего, — ибо она оставалась одна, Не подкрепляемая улыбкой глаз, которая до некоторой степени отвлекала бы от нее внимание посетителя, — и приобретала поэтому, благодаря своей неловкости, чрезмерную значительность, создавала впечатление преувеличенной любезности. Потом зрение вполне восстановилось, кочующая болезнь перекинулась с глаз на уши. В течение нескольких дней бабушка была глухой. И вот, боясь быть застигнутой врасплох неожиданным появлением посетителя, шагов которого она не могла бы услышать, бабушка то и дело (хотя лежала лицом к стене) внезапно поворачивала голову к двери. Но движение ее шеи было неуклюжим: ведь в несколько дней не приспособишься к такой перестановке, не научишься если не видеть шумы, то, по крайней мере, слышать глазами. Наконец боли уменьшились, но зато увеличилась затрудненность речи. Приходилось переспрашивать почти каждое слово, которое произносила бабушка.

Теперь, чувствуя, что ее больше не понимают, бабушка отказалась вовсе говорить и лежала неподвижно. Заметив меня, она делала судорожное движение, как люди, которым вдруг не хватает воздуху, она хотела со мной заговорить, но издавала только нечленораздельные звуки. Тогда, сраженная своим бессилием, она роняла голову на подушки, вытягивалась пластом на кровати, серьезное мраморное лицо ее было поднято кверху, руки неподвижно лежали на одеяле или же заняты были каким-нибудь чисто материальным действием, вроде вытирания пальцев носовым платком. Бабушка не хотела думать. Потом она впала в состояние непрерывного возбуждения. Она поминутно порывалась встать. Но мы ее всячески удерживали, опасаясь, чтобы она не отдала себе отчета в своем параличе. Однажды, когда бабушку оставили на мгновение одну, я застал ее на ногах, в ночной сорочке, пытавшейся открыть окно.

Когда в Бальбеке спасли однажды, помимо ее воли, одну бросившуюся в воду вдову, бабушка сказала мне (движимая, может быть, одним из тех предчувствий, которые мы читаем иногда в таинственной и темной книге нашей органической жизни, но в которой, по-видимому, отражается будущее), что не знает большей жестокости, чем вырвать отчаявшуюся женщину из объятий желанной смерти и вернуть к мученической жизни.

Мы едва успели схватить бабушку, она выдержала довольно ожесточенную борьбу с мамой, затем, побежденная, силой усаженная в кресло, она утратила желания, сожаления, стала вновь ко всему безучастной и принялась старательно снимать волоски меха, оставленные на ее ночной сорочке теплым плащом, который мы на нее накинули.

Взгляд ее совершенно изменился, сделался беспокойным, жалобным, растерянным, то не был больше ее прежний взгляд, то был угрюмый взгляд старухи, которая заговаривается…

После настойчивого допрашивания, не желает ли бабушка, чтобы ее причесали, Франсуаза в заключение убедила себя, что просьба исходила от бабушки. Она принесла щетки, гребенки, одеколон, пеньюар. Она говорила: «Это вас не побеспокоит, госпожа Амедей, если я вас причешу, какая вы ни слабая, а причесать вас всегда можно». Иными словами: мы никогда не бываем настолько слабыми, чтобы другой не мог нас причесать. Но когда я вошел в комнату, то увидел в жестоких руках Франсуазы, восхищенной так, словно она возвращала здоровье бабушке, под рассыпавшимися старыми волосами, неспособными вынести прикосновение гребенки, голову, которая, будучи не в силах сохранить придаваемое ей положение, моталась из стороны в сторону в каком-то непрестанном вихре, то вконец изнеможенная, то искаженная болью. Я видел, что манипуляции Франсуазы подходят к концу, и не решился поторопить ее словом: «Довольно», боясь, что она меня не послушается. Но я подбежал со всех ног, когда Франсуаза в простодушной жестокости поднесла зеркало, чтобы бабушка посмотрела, хорошо ли она причесана. Сначала я был доволен, что мне удалось вовремя выхватить его из рук Франсуазы, прежде чем бабушка, от которой заботливо отдаляли всякое зеркало, нечаянно заметила бы свой образ, который она не могла себе представить. Но, увы, когда мгновение спустя я склонился над ней, чтобы поцеловать ее прекрасный лоб, только что подвергшийся такой встряске, бабушка посмотрела на меня удивленно, недоверчиво и негодующе: она меня не узнала!

По утверждению нашего врача это был симптом увеличившегося прилива крови к мозгу. Надо было оттянуть кровь.

Котар колебался. Франсуаза надеялась было, что поставят «прочищающие» банки. Она искала описание их действия в моем словаре, но не могла найти. Даже если бы она искала слова «просекающие» вместо «прочищающие», он все равно бы не нашла этого прилагательного, потому что хотя и говорила «прочищающие», но писала (и следовательно считала, что так и должно быть написано) «просчищающие». Котар обманул ее ожидания: он отдал предпочтение пиявкам, не возлагая, впрочем, на них большой надежды. Когда через несколько часов я вошел к бабушке, черные змейки, присосавшиеся к ее затылку, вискам и ушам, извивались в ее окровавленных волосах, точно в волосах Медузы. Но на бледном и умиротворенном лице ее, совершенно неподвижном, я увидел широко открытые, ясные и спокойные глаза, прежние прекрасные глаза бабушки (может быть еще более светящиеся умом, чем до болезни, ибо, принужденная молчать и не шевелиться, она вложила в глаза все свои мысли, мысли, которые то занимают в нас огромное место, предлагая нам неподозреваемые сокровища, то как будто совсем замирают, чтобы потом снова самопроизвольно возродиться благодаря нескольким высосанным каплям крови), глаза бабушки, нежные и маслянистые, на которых пылавшее пламя камина освещало перед больной вновь возвращенную ей вселенную. Спокойствие ее не было больше мудростью отчаяния, но мудростью надежды. Она понимала, что ей лучше, хотела быть благоразумной, не шевелиться и подарила мне лишь прекрасную улыбку, дабы я знал, что она чувствует себя лучше, да легонько пожала мне руку.

Я знал, какое отвращение внушает бабушке вид некоторых животных, а тем более их прикосновение. Я знал, что она терпит пиявок лишь в надежде на то, что они принесут ей облегчение. Поэтому меня крайне раздражала Франсуаза, приговаривавшая бабушке со смешком, как ребенку, которого хотят заставить играть: «Ах, какие хорошенькие змейки бегают по мадам!» Кроме того, это было непочтительно по отношению к нашей больной, Франсуаза обращалась с ней так, точно она впала в детство. Но бабушка, лицо которой приобрело спокойное мужество стоика, как будто даже не слышала ее.

Увы, как только пиявок отняли, прилив крови повторился с еще большей силой. Я был удивлен, что в эту минуту, когда бабушке было так плохо, Франсуаза то и дело куда-то пропадала. Оказывается, она заказала себе траурное платье и не хотела заставлять ждать портниху. В жизни большинства женщин все, даже величайшее горе, сводится к вопросу о примерке.

Через несколько дней, когда я спал, мама позвала меня среди ночи. С деликатным вниманием, которое люди, удрученные глубоким горем, проявляют в торжественные минуты даже к мелким неприятностям других, она сказала:

— Извини, что я потревожила твой сон.

— Я не спал, — ответил я, проснувшись.

Я говорил чистосердечно. Резкая перемена, которую производит в нас пробуждение, заключается в том, что оно не столько переносит нас в сферу ясного сознания, сколько стирает в нас воспоминание о матовом свете, в котором покоился наш разум, точно в опаловой глубине вод. Затуманенные мысли, на которых мы плавали мгновение тому назад, вовлекали нас в движение, достаточно отчетливое для того, чтобы мы могли их обозначить словом бодрствование. Но, пробудившись, мы констатируем некоторый перерыв памяти. Немного спустя мы называем те мысли сном, потому что мы их больше не помним. Пока горит блестящая звезда, которая в миг пробуждения освещает спящему весь его сон целиком, она несколько секунд держит его в уверенности, что он не спал, а бодрствовал; по правде сказать, звезда падучая, которая уносит со своим светом обманчивый мир, а также сонное состояние, и тогда только позволяет проснувшемуся сказать себе: «Я спал».

Голосом столь нежным, точно она боялась сделать мне больно, мама спросила, не очень ли меня утомит, если я встану, и прибавила, лаская мне руки:

— Бедный мальчик, теперь ты можешь рассчитывать только на твоих папу и маму.

Мы вошли в комнату больной. Согнувшись дугой на кровати, неизвестное мне существо — не бабушка, а какое-то животное, похитившее ее волосы и улегшееся на ее месте, — задыхалось, стонало, раскидывало своими корчами одеяла. Веки ее были опущены, но из-под них проглядывал, не потому, что они приоткрывались, а скорее потому, что были плохо сомкнуты, уголок зрачка, затуманенный, гноящийся, отражавший мрак какого-то бреда и внутреннего страдания. Эти судорожные движения не были обращены к нам, ибо она нас не видела и не знала. Но если перед нами билось только животное, то где же была бабушка? Между тем можно было узнать форму ее носа, который утратил теперь прежнее соотношение с остальным лицом, но на котором по-прежнему сидела родинка, ее руку, срывавшую одеяла движением, которое прежде означало бы, что эти одеяла ей мешают, и которое теперь не означало ничего.

Мама попросила меня принести немного воды и уксусу, чтобы смочить лоб бабушки. Это было единственное освежавшее ее средство, думала мама, видевшая попытки бабушки откинуть волосы. В это время мне сделали знак из-за двери. Весть, что бабушка в агонии, немедленно распространилась по всему дому. Один из сверхштатных лакеев, которых приглашают в исключительных случаях для облегчения переутомившейся прислуги, отчего обстановка тяжелых болезней приобретает нечто праздничное, впустил к нам герцога Германтского, который, оставшись в передней, спрашивал меня; я не мог от него увернуться.

— Я пришел, дорогой мой, узнать о прискорбном событии. Мне хотелось бы в знак симпатии пожать руку вашему уважаемому батюшке. — Я извинился, сказав, что было бы очень трудно потревожить его в эту минуту. Герцог являлся некстати, как гость, который приходит в последнюю минуту перед отъездом. Но он до такой степени проникнут был сознанием важности оказываемого нам внимания, что не видел ничего остального и непременно хотел войти в гостиную. Вообще он имел обыкновение строго соблюдать все формальности, которыми решал кого-нибудь почтить, и его мало заботило, что чемоданы уложены или приготовлен гроб.

— Приглашали вы Дьелафуа? Ах, это большая оплошность! Если бы вы меня попросили, он пришел бы ради меня, он ни в чем мне не отказывает, хотя и отказал герцогине Шартрской. Вы видите, как я откровенно ставлю себя выше принцессы крови. Впрочем, перед смертью мы все равны, — прибавил он не с тем, чтобы убедить меня, что бабушка делается равной ему, а почувствовав, вероятно, что продолжать разговор о его влиянии на Дьелафуа и превосходстве над герцогиней Шартрской было бы довольно бестактно.

Совет его, впрочем, меня не удивлял. Я знал, что у Германтов всегда называлось имя Дьелафуа (разве лишь с чуть большим почтением) наравне с именами не знающих себе равных «поставщиков». Старая герцогиня де Мортмар, урожденная Германт (невозможно понять, почему, когда речь идет о герцогине, почти всегда говорят: «старая герцогиня де», или, наоборот, если она молода, — с тонким, в стиле Ватто, выражением: «маленькая герцогиня де»), в случаях тяжелых болезней рекомендовала почти механически, сощуривая глаз: «Дьелафуа, Дьелафуа», как рекомендовала бы фирму, где делалось мороженое: «Пуаре Бланш», или пти-фуры: «Ребате, Ребате». Но я не знал, что отец только что послал как раз за Дьелафуа.

В это время мама, с нетерпением ожидавшая кислородных баллонов, которые должны были облегчить дыхание бабушки, вышла сама в переднюю, не подозревая, что там находится герцог Германтский. Мне очень хотелось куда-нибудь его спрятать. Но убежденный, что ничего на свете не было существеннее, не могло, к тому же, больше польстить маме и не было более нужным для поддержания репутации совершенного джентльмена, герцог крепко схватил меня под-руку и, несмотря на мои протесты против этого насилия, мои возгласы: «Мосье, мосье, мосье!» — потащил меня к маме, говоря: «Будьте добры, сделайте мне честь, представьте меня вашей уважаемой матушке!» (он немного сбивался с тона на слове «матушка»). При этом он до такой степени проникнут был сознанием оказываемой им чести, что не мог сдержать улыбку на лице, принявшем подобающее случаю выражение. Мне ничего не оставалось, как назвать герцога, что немедленно повлекло за собой с его стороны расшаркиванья, пируэты, словом, он собрался проделать все, что требовал по этикету церемониальный поклон. Он думал даже вступить в разговор, но мама, вся погруженная в свое горе, велела мне скорей возвращаться и даже не ответила герцогу, который ожидал, что его сейчас пригласят, но, оказавшись, напротив, один в передней, в конце концов ушел бы, если бы не увидел входившего в эту минуту Сен-Лу: мой приятель только что приехал и поспешил явиться узнать о здоровье бабушки. «О, она чувствует себя превосходно!» — весело воскликнул герцог, хватая племянника с такой силой, что чуть было не оборвал ему рукав, и не обращая никакого внимания на маму, которая снова показалась в передней. Сен-Лу, несмотря на свое искреннее сочувствие моему горю, по-видимому, не очень огорчился тем, что не встретился со мной, если учесть его отношение ко мне в последнее время. Он ушел в сопровождении своего дяди, который, давно уже собираясь сказать ему что-то очень важное и чуть было не поехав ради этого в Донсьер, был вне себя от радости, что избавился от такого беспокойства. «Нет, если бы мне кто сказал: достаточно вам перейти двор, и вы его встретите здесь, я бы подумал, что надо мной смеются; как выразился бы твой приятель г. Блок, это похоже на фарс». И, идя с Робером, которого он держал за плечо, повторял: «Но все равно, видно, что я только что потрогал веревку повешенного или что-нибудь в этом роде; мне чертовски повезло». Отсюда вовсе не следует, что герцог Германтский был человек дурно воспитанный, наоборот. Но он неспособен был поставить себя на место других, он похож был в этом отношении на большинство врачей и служащих похоронных бюро, которые, сделав подобающее случаю лицо и сказав: «Это очень тягостные минуты», иногда даже обняв вас и посоветовав вам хранить спокойствие, смотрят потом на агонию или на похороны как на более или менее замкнутое светское собрание, где они весело отыскивают глазами знакомого, с которым можно было бы поговорить о своих делах, которого можно было бы попросить представить их такой-то даме или, предложив место в своем экипаже, отвезти домой. Герцог Германтский, поздравляя себя с попутным ветром, погнавшим его навстречу племяннику, был так удивлен вполне естественным, однако, приемом моей матери, что она показалась ему столь же неприятной в обращении, насколько обходителен был мой отец; он объявил, что у нее бывают «припадки рассеянности», во время которых она, по-видимому, даже не слышит того, что ей говорят, и что, по его мнению, она была тогда не в своей тарелке и, может быть, даже не совсем в своем уме. Однако герцог, как мне передавали, готов был отнести это отчасти за счет обстоятельств и высказывал предположение, что мать моя была, должно быть, очень «расстроена» тяжелым событием. Но он еще ощущал в ногах остаток поклонов и реверансов, которые ему помешали довести до конца, и вдобавок имел такое слабое представление о мамином горе, что спросил меня накануне похорон, пробовал ли я ее развлечь.

Один родственник бабушки, монах, с которым я не был знаком, телеграфировал в Австрию, где находился глава его ордена, и, получив в знак исключительной милости разрешение, явился к нам. Удрученный скорбью, он читал возле кровати тексты молитв и медитаций, не отрывая при этом острых своих глаз от больной. Однажды, когда бабушка была без сознания, я взглянул на него: мне стало больно при виде скорби этого священника. Сострадание мое, должно быть, удивило его, и тогда случилось нечто странное. Он закрыл лицо руками, как человек, поглощенный горестными размышлениями, но, отводя от него глаза, я увидел оставленную им между пальцами щелочку. При этом я заметил также, что острый его глаз воспользовался прикрытием руки, чтобы подглядеть, искренно ли мое соболезнование. Священник притаился там, как в сумраке исповедальни. Он догадался, что я его вижу, и тотчас наглухо сомкнул решетку, до тех пор приоткрытую. Я встречался с ним впоследствии, но никогда между нами не было сказано ни слова об этой минуте. Мы точно молча порешили, что я не заметил его подглядывания за мной. У священников, как у психиатров, всегда есть нечто от судебного следователя. Впрочем, у кого из нас найдется друг, хотя бы даже самый близкий, чье общее с нашим прошлое не содержало бы минут, которые нам было бы удобнее считать им позабытыми?

Врач впрыснул морфий и потребовал баллонов с кислородом, чтобы немного облегчить дыхание больной. Мать, доктор и сестра держали их в руках, и как только один из них кончался, мы им передавали другой. На минутку я вышел из комнаты. Вернувшись, я застал словно чудо. Под приглушенный аккомпанемент какого-то непрерывного журчания бабушка как будто пела нам длинную счастливую песню, живую и музыкальную. Я тотчас понял, что песня эта была столь же бессознательной и чисто механической, как и недавний хрип. Может быть она в слабой степени отражала какое-то благосостояние, принесенное морфием. Но главной ее причиной было изменение регистра дыхания, так как воздух проникал в бронхи не совсем обычным способом. Очищенное действием кислорода и морфия, дыхание бабушки не утомлялось, не плакалось, но, живое и легкое, неслось, как конькобежец, к сладостному флюиду. Может быть к этому дыханию, неслышному как дуновение ветра в свирели, примешивались в бабушкиной песне те более человеческие звуки, что создают впечатление мук или счастья, испытываемых людьми, уже ничего не чувствующими, и придавали теперь, не меняя ее ритма, больше мелодичности длинной музыкальной фразе, которая вздымалась все выше и выше, затем падала, чтобы вновь устремиться из облегченной груди в погоню за кислородом. Но, взлетев на такую высоту и прозвучав с такой силой, песня эта, смешанная с молящим и полным неги журчанием, в иные мгновения как будто вовсе замирала, подобно иссякающему роднику.

Когда Франсуаза бывала в большом горе, она испытывала совершенно излишнюю потребность его выразить, но не обладала для этого самым простым искусством. Считая бабушку обреченной, Франсуаза непременно хотела передать нам свои впечатления. Но она умела только повторять: «Это на меня действует», тем же тоном, каким говорила, поев слишком много супу с капустой: «У меня точно тяжесть в желудке», что в обоих случаях звучало естественнее, чем она думала. Но, как ни слабо передавала она свое горе, оно все же было велико и отягчалось кроме того досадой, что дочь ее, задержавшись в Комбре (который молодая парижанка называла теперь деревней, где она чувствовала себя обратившейся в мужичку), по всей вероятности, не сможет вернуться в Париж ко дню похорон, представлявшихся Франсуазе очень пышной церемонией. Зная нашу несообщительность, она на всякий случай заранее пригласила Жюпьена на все вечера этой недели. Она знала, что он будет занят в час похорон, и хотела по крайней мере по возвращении все ему «рассказать».

Уже несколько ночей отец, дедушка и один наш родственник дежурили у постели больной и не выходили из дому. Их героическая самоотверженность приняла в заключение видимость равнодушия, и благодаря нескончаемой праздности возле постели умирающей они стали вести те разговоры, что составляют неотъемлемую принадлежность всякого продолжительного пребывания в вагоне железной дороги. Вдобавок этот родственник (племянник моей двоюродной бабушки) был мне настолько же антипатичен, насколько он заслуживал уважение и повсеместно им пользовался.

Его всегда «находили» в тяжелых обстоятельствах, и он так усердно дежурил возле умирающих, что родственные ему семьи, воображая почему-то, что он человек слабого здоровья, несмотря на его могучее телосложение, баритональный бас и окладистую бороду, всегда церемонно упрашивали его не ходить на похороны. Я наперед знал, что мама, думавшая о других даже в минуты величайшего горя, скажет ему в другой форме то, что он привык выслушивать в подобных обстоятельствах:

— Обещайте мне, что «завтра» вы не придете. Сделайте это для «нее». По крайней мере, не ходите «туда». Она просила вас не ходить.

Ничто не помогало; он всегда приходил первый в «дом», за что, ему дали в других кругах прозвище, которого мы не знали: «Ни цветы, ни венки». Перед тем как пойти на «все», он всегда «думал обо всем», чем заслужил слова: «Вам не говорят спасибо».

— Что? — громко спросил дедушка, который стал глуховат и не расслышал слов, сказанных этим родственником отцу.

— Ничего, — отвечал кузен. — Я сказал только, что получил сегодня утром письмо из Комбре, где погода ужасная, а здесь солнце и жарко.

— А между тем барометр стоит очень низко, — заметил отец.

— Где, вы говорите, ужасная погода? — спросил дедушка.

— В Комбре.

— О, это меня не удивляет. Каждый раз, как здесь плохая погода, в Комбре солнце, и наоборот. Боже мой, вы заговорили о Комбре: подумал кто-нибудь о том, чтобы написать Леграндену?

— Да, не беспокойтесь, это сделано, — отвечал наш родственник, смуглые, заросшие бородой щеки которого неприметно улыбались от удовольствия, что он обо всем подумал.

В это мгновение отец бросился вон, я решил, что случилось что-нибудь очень хорошее или очень худое. В действительности приехал только доктор Дьелафуа. Отец вышел встретить его в соседнюю комнату, как актера, который должен сейчас выступить. Его приглашали не для лечения больного, а для того, чтобы он удостоверил факт, вроде нотариуса. Доктор Дьелафуа, может быть, в самом деле был выдающимся врачом, замечательным профессором; к этим разнообразным ролям, превосходно им исполнявшимся, он прибавил еще одну, в которой он сорок лет не знал соперника, роль столь же своеобразную, как роль резонера, скарамуша или благородного отца, и заключавшуюся в том, что он приходил удостоверить агонию или смерть. Уже его имя предвещало достоинство, с которым он сыграет свою роль, и, когда служанка докладывала: «Господин Дьелафуа», — создавалось впечатление пьесы Мольера. С полными достоинства манерами соперничала гибкость прелестно сложенной фигуры. Необыкновенно красивое лицо его бывало вытянуто в соответствии со скорбной обстановкой. Профессор входил в корректном черном сюртуке, в меру печальный, не выражал ни единого соболезнования, которое можно было бы счесть притворным, и вообще не совершал ни малейшей бестактности. У смертного ложа профессор Дьелафуа, а не герцог Германтский, был настоящим вельможей. Осторожно и сдержанно осмотрев бабушку, чтобы не утомлять больной и соблюсти учтивость по отношению к нашему постоянному врачу, он вполголоса сказал несколько слов отцу, почтительно поклонился матери, — я чувствовал, что отец едва удержался, чтобы не сказать ей: «Профессор Дьелафуа». Но профессор уже отвернул голову, не желая быть назойливым, и вышел с благороднейшим видом, приняв самым простым движением врученный ему гонорар. Он точно вовсе его не видел, и мы на мгновение даже усомнились, действительно ли мы ему заплатили, — с такой фокуснической ловкостью он куда-то сунул деньги, не утратив ни крупицы своей скорее даже возросшей важности знаменитого врача в длинном сюртуке на шелковой подкладке, с красивым лицом, исполненным благородного сострадания. Его медлительность и проворство показывали, что, будь у него еще сто визитов, он не желает иметь вид человека, который торопится. Ибо он был воплощением такта, ума и доброты. Этого выдающегося человека уже нет в живых. Другие врачи, другие профессора, может быть, не уступают ему и даже его превосходят. Но «роли», в которой его знания, его физические данные, его отличное воспитание сообщили ему такой блеск, более не существует, за отсутствием преемников, которые могли бы ее сыграть. Мама даже не заметила г-на Дьелафуа: все, что не было бабушкой, для нее не существовало. Я припоминаю (тут я забегаю вперед), что на кладбище, где видели, как она, похожая на выходца с того света, робко подошла к могиле и как будто вперила взор в какое-то улетевшее существо, которое было уже далеко от нее, — мама в ответ на слова отца: «Папаша Норпуа заходил к нам, был в церкви и на кладбище, он пропустил очень важное для него заседание, тебе бы следовало сказать ему что-нибудь, он будет тронут», и на почтительный поклон посла способна была лишь кротко нагнуть лицо, которое у нее не плакало. За два дня до этого, — я снова забегаю вперед, но сейчас вернусь к постели умирающей, — когда мы дежурили у гроба скончавшейся бабушки, Франсуаза, нисколько не отрицавшая существования привидений, пугалась при малейшем шуме, говоря: «Мне сдается, что это она». Но вместо страха слова эти пробуждали в матери бесконечную нежность — так хотелось ей, чтобы мертвые могли возвращаться и чтобы бабушка иногда навещала ее.

Возвращаюсь теперь к предсмертным часам бабушки.

— Знаете, что телеграфировали нам ее сестры? — спросил дедушка нашего родственника.

— Да, Бетховен, мне говорили, хоть в раму вставить, это меня не удивляет.

— Бедная жена моя так их любила, — сказал дедушка, вытирая слезу. — Не надо на них сердиться. Они помешанные, я всегда это говорил. Что это, почему перестали давать кислород?

Мать сказала:

— Мама опять, пожалуй, начнет плохо дышать.

Врач отвечал:

— О, нет, действие кислорода продлится еще немало времени, сейчас мы возобновим.

Мне казалось, что так бы не говорили об умирающей и что, если благоприятное действие газа должно продлиться, то, значит, можно что-то сделать для спасения ее жизни. Свист кислорода на несколько мгновений прекратился. Но блаженная жалоба дыхания все лилась, легкая, беспокойная, незаконченная, непрестанно возобновлявшаяся. Временами казалось, что все кончено, дыхание останавливалось, потому ли, что оно переходило из одной октавы в другую, как у спящего, или же вследствие естественных перерывов, в результате анестезии, прогрессирующего удушья, ослабления деятельности сердца. Врач снова попробовал пульс бабушки, но уже словно новая струя приносила свою дань в высохший поток, новая песня ответвлялась от прервавшейся музыкальной фразы. И последняя возобновлялась в другом диапазоне, с тем же неиссякаемым порывом. Кто знает, может быть, бессознательно для бабушки, множество подавленных страданием счастливых и сладких состояний вырывалось из нее теперь, как легкие газы, которые долгое время находились под сильным давлением. Можно было подумать, что из нее выливалось все, что она хотела нам сказать, что к нам обращалась она с этими длинными фразами, торопливо, с жаром. Колеблемая у постели больной всеми дуновениями этой агонии, не плача, но по временам увлажняясь слезами, мама в безутешном своем горе без мыслей похожа была на ветку, которую хлещет дождь и треплет ветер. Мне велели вытереть глаза и подойти поцеловать бабушку.

— Я думаю, что она уже ничего не видит, — сказал дедушка.

— Ну, это неизвестно, — отвечал доктор.

Когда я прикоснулся к ней губами, руки бабушки задвигались, по всему ее телу пробежала дрожь, — может быть, рефлекторная, а может быть, иным нежным чувствам свойственна повышенная восприимчивость, которая позволяет им различать сквозь покров бессознательного то, что они способны любить, почти вовсе не нуждаясь в деятельности рассудка. Вдруг бабушка привстала, сделав отчаянное усилие, как человек, защищающий свою жизнь. Франсуаза не в силах была вынести это зрелище и разразилась рыданиями. Вспомнив то, что сказал доктор, я хотел вывести ее из комнаты. В это мгновение бабушка открыла глаза. Я бросился к Франсуазе, чтобы скрыть ее плач, пока мои родные будут разговаривать с больной. Шум кислорода замолк, доктор отошел от кровати. Бабушка была мертвая.

Через несколько часов Франсуаза в последний раз могла, не причиняя им боли, причесать эти красивые волосы, которые едва были тронуты сединой и казались до сих пор более молодыми, чем бабушка. Но теперь, напротив, они одни возлагали венец старости на помолодевшее бабушкино лицо, с которого исчезли морщины, складки, одутловатости, растяжения, впадины, в течение стольких лет накладывавшиеся на него страданием. Как в то далекое время, когда родители выбирали ей супруга, черты ее были деликатно вылеплены чистотой и покорностью, щеки сияли целомудренной надеждой, мечтой о счастье и даже невинной веселостью, которые мало-помалу были разрушены годами. Жизнь, уходя, унесла с собой жизненные разочарования. На губах бабушки, казалось, играла улыбка. Подобно средневековому скульптору, смерть простерла ее на траурном ложе в образе молодой девушки.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Визит Альбертины. Перспектива богатого брака для некоторых приятелей Сен-Лу. Остроумие Германтов и принцесса Пармская. Странный визит к г-ну де Шарлюсу. Я все меньше и меньше понимаю его характер. Красивые туфли герцогини.

Хотя было обыкновенное осеннее воскресенье, я только что возродился, жизнь лежала непочатой передо мною, ибо утром, после длинного ряда погожих дней, пал холодный туман, который рассеялся только к полудню. А изменения погоды достаточно, чтобы пересоздать мир в недрах нашего существа. Встарь, когда ветер завывал у меня в камине, я слушал его удары о заслонку в трубу с таким же волнением, как если бы, подобно знаменитым ударам смычка, которыми начинается Пятая симфония, они были неотразимым зовом таинственной судьбы. Всякое изменение вида природы являет нам аналогичное превращение, приспособляя к новому ладу вещей наши гармонически настроенные желания. Туман сразу же по пробуждении превратил меня из центробежного существа, которым мы являемся в погожие дни, в человека сосредоточенного, мечтающего о камельке и о разделенном ложе, в зябкого Адама, ищущего домоседку Еву в этом измененном мире.

Между мягким серым цветом утренней деревни и вкусом чашки шоколада помещал я все своеобразие физической, интеллектуальной и моральной жизни, которую я принес около года назад в Донсьер; отмеченная плешивым продолговатым холмом — всегда присутствовавшим, даже когда он был невидим, — жизнь эта составляла во мне ряд удовольствий, совершенно отличных от всех прочих и не передаваемых друзьям в том смысле, что богатая ткань впечатлений, их оркестровавших, давала им, помимо моего ведома, более выпуклую характеристику, чем факты, которые я бы мог рассказать. С этой точки зрения новый мир, в который утренний туман погрузил меня, был миром уже мне известным (что придавало ему больше истинности) и с некоторых пор позабытым (что возвращало ему всю его свежесть). Я мог рассматривать картины тумана, сбереженные моей памятью, именно «Утро в Донсьере» в первый день, проведенный мной в казарме, или другой раз в соседнем замке, куда Сен-Лу однажды свез меня на сутки: из окна, занавески которого я приподнял на заре, перед тем как снова лечь, в первом случае — кавалерист, во втором (на узенькой полоске между прудом и лесом, остальная часть которого поглощена была мягким туманом, однообразным и текучим) — кучер, чистивший сбрую, появились передо мной, как те редкие, едва различимые глазом, вынужденным приспособляться к таинственной бесформенности полумрака, персонажи, что всплывают на стершейся фреске.

Сегодня я рассматривал эти воспоминания с моей постели, ибо я снова лег в ожидании часа, когда, пользуясь отсутствием моих родных, отправившихся на несколько дней в Комбре, я рассчитывал пойти посмотреть пьеску, которую играли у г-жи де Вильпаризи. По возвращении родных я бы, пожалуй, не решился это сделать; мама с ее щепетильным уважением к памяти бабушки желала, чтобы скорбь о ней выражалась свободно, искренно; она бы мне не запретила этого визита к г-же де Вильпаризи, она бы его не одобрила. Из Комбре, напротив, если бы я попросил у нее совета, она бы не ответила мне печальным: «Делай, как хочешь, ты уже достаточно взрослый, чтобы знать, как тебе следует вести себя», но, укоряя себя за то, что оставила меня одного в Париже, и заключая о моем горе по собственным чувствам, пожелала бы для меня развлечений, от которых сама бы отказалась; она бы убедила себя, что бабушка, заботившаяся прежде всего о моем здоровье и о моем нервном равновесии, мне бы наверное их порекомендовала.

С утра затопили новый водяной калорифер. Его неприятный шум, в который время от времени врывалось нечто вроде икоты, не имел никакой связи с моими воспоминаниями о Донсьере. Но его продолжительная встреча с ними во мне в этот туманный день создала между ними некоторое сродство, так что каждый раз, когда (немного) от него отвыкнув, я вновь слышу центральное отопление, оно мне приводит на память картины Донсьера.

Дома была одна только Франсуаза. Серый день, падавший как мелкий дождь, безостановочно ткал прозрачные сетки, которые как будто серебрили разряженных по-воскресному гуляющих. Я отшвырнул к ногам «Фигаро», за которым добросовестно посылал каждый день, после того как мной была отправлена туда статья, так и не напечатанная; несмотря на отсутствие солнца, яркий свет мне показывал, что до вечера еще далеко. Тюлевые занавески на окнах, воздушные и рыхлые, какими они не бывают в солнечную погоду, представляли ту смесь деликатности и хрупкости, которая свойственна крыльям стрекоз и венецианскому стеклу. Меня тем более тяготило одиночество в это воскресенье, что утром я отправил письмо мадмуазель де Стермариа. Робер де Сен-Лу, который, по настоянию матери, после долгих ее безуспешных попыток, порвал наконец со своей любовницей и после этого был отослан в Марокко, чтобы позабыть ту, кого он с некоторых пор уже не любил, — Сен-Лу написал мне полученное накануне письмо, в котором сообщал о скором своем приезде во Францию на очень короткий срок. Так как он должен был уехать чуть ли не на другой день по приезде в Париж (вероятно, семья его опасалась возобновления связи с Рахилью), то он меня уведомлял, желая показать, что подумал обо мне, о своей встрече в Танжере с мадмуазель или, вернее, мадам де Стермариа, так как она развелась после трехмесячного замужества. Робер, вспомнив то, что я ему говорил в Бальбеке, попросил для меня свидания у молодой женщины. Она охотно бы пообедала со мной, ответила она ему, в один из дней, которые, перед возвращением в Бретань, собиралась провести в Париже. Он советовал мне написать поскорее г-же де Стермариа, ибо она наверное уже приехала. Письмо Сен-Лу меня не удивило, хотя я не получал от него известий с тех пор, как во время болезни бабушки он меня обвинил в вероломстве и предательстве. Я очень хорошо понял тогда, что произошло. Рахиль, любившая возбуждать ревность, — у нее были также и другие поводы сердиться на меня, — убедила своего любовника, что я делал исподтишка попытки завязать во время отсутствия Робера отношения с нею. Вероятно, он продолжал бы думать, что это правда, если бы не разлюбил ее, так что, правду ли она говорила, или нет, это стало для него теперь совершенно безразлично, одна только наша дружба продолжала существовать. Когда однажды, увидевшись с ним, я попробовал было заговорить об его упреках, он ответил только доброй и нежной улыбкой, которая была с его стороны как бы извинением, после чего переменил тему разговора. Отсюда не вытекает, что впоследствии он не встречался иногда в Париже с Рахилью. Редко бывает, чтобы существа, игравшие большую роль в нашей жизни, выпадали из нее вдруг и окончательно. По временам они к нам возвращаются (так что иные даже думают о возобновлении любви), прежде чем покинуть нас навсегда. Разрыв Сен-Лу с Рахилью очень скоро стал для него менее мучительным благодаря приятному успокоению, которое ему приносили непрестанные денежные просьбы его подруги. Ревность, продолжающая любовь, не может быть намного содержательнее, чем другие формы воображения. Если мы уносим, отправляясь в путешествие, три или четыре образа, которые, впрочем, будут потеряны в дороге (лилии и анемоны Понте-Веккио, персидскую церковь в туманах и т. п.), чемодан наш уже достаточно полон. Когда мы покидаем любовницу, нам бы очень хотелось, прежде чем мы ее немного забудем, чтобы она не попала на содержание к трем или четырем мужчинам, которых мы себе представляем, то есть к которым мы ее ревнуем; те, кого мы себе не представляем, не имеют никакого значения. А частые просьбы денег со стороны покинутой любовницы дают нам столь же неполное представление об ее жизни, как кривая поднявшейся температуры давала бы об ее болезни. Но эта кривая все же служила бы свидетельством, что она больна, а просьбы о деньгах внушают догадку, правда, довольно неопределенную, что покинутая или покинувшая вряд ли нашла богатого покровителя. Вот почему каждая ее просьба встречается с радостью, порождаемой успокоением страдания ревнивца, и за ней сейчас же следует посылка денег, ибо мы хотим, чтобы бывшая наша любовница ни в чем не терпела недостатка, за исключением любовников (одного из трех любовников, которых мы себе представляем), пока мы немного не оправимся и не будем в состоянии спокойно узнать имя нашего преемника. Иногда Рахиль приходила довольно поздно вечером и просила у своего бывшего любовника позволения поспать рядом с ним до утра. Это было большой отрадой для Робера, ибо он отдавал себе отчет, в какой все же интимной близости жили они вместе, — стоило ему, например, заметить, что, даже завладев один большей частью кровати, он нисколько не мешал ей спокойно спать. Он понимал, что ей возле его тела гораздо удобнее, чем с другими мужчинами, что она чувствует себя рядом с ним — хотя бы даже в гостинице — точно в давно знакомой комнате, к которой мы привыкли, в которой спится лучше. Он сознавал, что его плечи, его ноги были для нее, даже когда он слишком ворочался благодаря бессоннице или мыслям о предстоящей работе, вещами настолько привычными, что они не могли ее стеснять, — вещами, восприятие которых лишь увеличивает чувство покоя.

Но возвращаюсь к прерванному рассказу. Я был тем более взволнован письмом Робера, что читал в нем между строк вещи, которые он не решался написать более определенно. «Ты вполне можешь пригласить ее в отдельный кабинет, — говорил он мне. — Это очаровательная молодая женщина, у ней прелестный характер, вы великолепно столкуетесь, и я наперед уверен, что ты прекрасно проведешь вечер». Так как мои родные возвращались в конце недели, в субботу или в воскресенье, а по их возвращении мне пришлось бы обедать каждый день дома, то я сейчас же написал г-же де Стермариа, предлагая ей на выбор любой день до пятницы. Мне ответили, что я получу письмо сегодня же, около восьми часов вечера. Мне было бы нетрудно подождать, если бы в остававшееся время ко мне кто-нибудь зашел. Когда часы окутываются разговорами, их уже невозможно измерять, даже видеть, они улетучиваются, и вдруг, где-то вдали от секунды, когда оно от вас ускользнуло, вновь появляется перед вашим вниманием проворное, незаметно скоротанное время. Но когда мы одни, наше беспокойство, ставя перед нами еще далекое и непрестанно ожидаемое мгновение, с частотой и однообразием какого-нибудь тиканья, делит или, вернее, умножает часы всеми теми минутами, которых в обществе приятелей мы бы не считали. Вот почему, сопоставляемые, благодаря непрестанно возвращавшемуся желанию, с жгучим удовольствием, которым я буду наслаждаться с г-жой де Стермариа в течение, увы, только нескольких дней, эти послеполуденные часы, которые мне предстояло провести в одиночестве, казались мне совершенно пустыми и грустными.

По временам до меня доносился шум поднимавшегося лифта, но за ним следовал другой шум, не тот, на который я надеялся, не шум остановки у моего этажа, а совсем на него непохожий, который лифт производил, продолжая свой восходящий путь к верхним этажам; шум этот так часто означал, что мой этаж обойден, когда я ожидал гостя, что он остался для меня впоследствии, даже когда я не желал никаких гостей, шумом мучительным, в котором звучал как бы приговор, обрекавший меня на одиночество. Усталый, покорный, обреченный еще несколько часов тянуть постылую лямку, серый день по-прежнему прял перламутровые нити, и я печалился при мысли, что мне предстоит остаться с глазу на глаз с ним, между тем как ему не было до меня дела, как вязальщице, которая, поместившись возле окна, чтобы светлее было работать, не обращает никакого внимания на человека, находящегося в комнате. Вдруг — я даже не слышал звонка — Франсуаза отворила дверь и впустила Альбертину, которая вошла улыбающаяся, молчаливая, пополневшая, держа наготове в цветущем своем теле, чтобы я перенесся в них, приводя ко мне дни, прожитые в Бальбеке, куда я так и не съездил вновь. Несомненно каждая новая встреча с женщиной, отношения с которой — хотя бы даже самые незначительные — у нас изменились, есть как бы сопоставление двух эпох. Для этого нет надобности, чтобы бывшая любовница навестила нас по-приятельски, а достаточно приезда в Париж особы, которая вела когда-то на наших глазах определенный образ жизни и теперь его изменила, хотя бы всего неделю назад. На каждой смеющейся, вопросительной и смущенной черте лица Альбертины я мог прочитать: «Как г-жа де Вильпаризи? Как учитель танцев? Как кондитер?» Когда она села, спина ее как будто говорила: «Увы, здесь нет утесов, но вы позволите, чтобы я все же присела возле вас, как в Бальбеке?» Она казалась волшебницей, подносившей мне зеркало времени. В этом она похожа была на всех людей, которых мы редко встречаем, но с которыми жили когда-то в большей близости. Однако у Альбертины было не только это. Правда, даже при наших ежедневных встречах в Бальбеке я всегда удивлялся, замечая ее, — настолько была она изменчива. Но теперь ее едва можно было узнать. Отрешенные от розового пара, которым они были окутаны, черты ее обострились, как у статуи. У нее было другое лицо, или, вернее, у нее наконец было лицо; тело ее выросло. Почти ничего уже не оставалось от покрова, в который она была закутана и на поверхности которого будущая ее форма едва обозначалась в Бальбеке.

Альбертина в этот раз возвращалась в Париж раньше, чем обыкновенно. Обыкновенно она приезжала только весной, так что, возбужденный уже в течение нескольких дней грозами над первыми цветами, я не отделял в получаемом мной удовольствии возвращения Альбертины от возвращения теплого времени года. Мне достаточно было узнать, что она в Париже и заходила ко мне, и она вновь представлялась мне розой на берегу моря. Не знаю хорошенько, желание ли Бальбека овладевало мной тогда, или желание Альбертины, — быть может желание Альбертины само было ленивой, вялой и неполной формой обладания Бальбеком, как будто материальное обладание вещью, поселение в городе, равнозначно духовному обладанию ею. Впрочем, даже материально, когда Альбертина не маячила больше по прихоти моего воображения на фоне морского горизонта, но неподвижно сидела возле меня, она часто казалась мне довольно убогой розой, перед которой я бы очень хотел закрыть глаза, чтобы не видеть изъянов на ее лепестках и чтобы думать, что я дышу морским воздухом.

Я могу это сказать уже здесь, хотя я не знал тогда того, чему предстояло случиться лишь впоследствии. Конечно, разумнее жертвовать жизнью ради женщин, чем ради почтовых марок, старых табакерок или даже картин и статуй. Однако примеры других коллекций должны бы научить нас, что хорошо разнообразие, хорошо иметь не одну женщину, а многих. Прелестные сочетания, образуемые молодой девушкой с морским берегом, с заплетенными косами церковной статуи, с гравюрой, со всем тем, вследствие чего мы любим в девушке, каждый раз как она появляется, очаровательную картину, — эти сочетания не очень устойчивы. Поживите подольше с женщиной и вы перестанете видеть в ней то, что внушило вам любовь к ней; правда, разъединенные элементы могут быть вновь соединены ревностью. Если после продолжительной совместной жизни я в конце концов стал видеть в Альбертине только обыкновенную женщину, то какой-нибудь ее интриги с человеком, которого она, может быть, любила в Бальбеке, было бы достаточно, чтобы вновь в ней воплотить и сплавить с нею морской берег и бушевание волн. Однако вторичные эти сочетания, не восхищая более наших глаз, болезненно и пагубно отзываются в нашем сердце. Нельзя считать желательным возобновление чуда в столь опасной форме. Но я слишком забегаю вперед. Теперь же я должен только пожалеть, что не проявил достаточно благоразумия и не обзавелся попросту коллекцией женщин, как обзаводятся коллекцией старинных зрительных трубок, которая никогда не кажется настолько богатой, чтобы в шкапу со стеклянными стенками не нашлось места для новой, более редкой трубки.

Вопреки обычному порядку своего летнего времяпрепровождения, Альбертина в этом году приехала прямо из Бальбека и вдобавок пробыла там гораздо меньше времени, чем обыкновенно. Я давно ее не видел. А так как я не знал, даже по имени, людей, у которых она бывала в Париже, то мне ничего не было известно о ней в периоды, когда она ко мне не заходила. Часто они бывали продолжительными. Затем, в один прекрасный день, внезапно показывалась Альбертина, розовые появления и молчаливые визиты которой мало меня осведомляли о том, что она могла делать в промежутках между ними, остававшихся погруженными во мрак, который глаза мои не очень стремились разглядеть.

В этот раз, однако, некоторые признаки как будто указывали, что в жизни ее случилось нечто новое. Впрочем, из них, может быть, следовало заключить только то, что в возрасте Альбертины женщины очень быстро меняются. Например, она значительно поумнела, и когда я заговорил о том, как она однажды с таким жаром настаивала на обращении: «Мой дорогой Расин», которым Софокл должен был начать свое письмо к автору «Гофолии», Альбертина первая от души рассмеялась. «Конечно, права была Андре, а я была дура, — сказала она, — Софоклу следовало написать: «Сударь». — Я ответил, что «сударь» и «милостивый государь» Андре были не менее комичны, чем «мой дорогой Расин» Альбертины или «дорогой друг» Жизели, но что глупее их всех, конечно, профессора, до сих пор заставляющие Софокла обращаться с письмом к Расину. Тут Альбертина перестала меня слушать. Она не понимала нелепости подобных тем для сочинений; ум ее приоткрылся, но еще не развернулся. В ней были новшества более привлекательные; я чувствовал в этой хорошенькой девушке, которая села у моей кровати, что-то отличное от ее прежнего облика; во взгляде и в чертах лица, выражающих своими линиями привычную волю, совершилось какое-то изменение, какое-то полуобращение, как если бы исчез в них отпор, о который я разбился в Бальбеке в тот давнишний уже вечер, когда мы составляли такую же парочку, как и теперь, только были размещены в обратном порядке: она лежала, а я сидел возле ее кровати. Желая и не решаясь удостовериться, позволит ли она теперь поцеловать себя, я каждый раз, как она вставала и собиралась уходить, просил ее посидеть еще немного. Добиться этого было не так легко, ибо хотя ей было нечего делать (иначе она давно бы уже удрала), она была особа пунктуальная, и притом не очень со мной церемонившаяся: общество мое по-видимому не доставляло ей большого удовольствия. Однако каждый раз, взглянув на часы, она вновь садилась по моей просьбе и таким образом провела со мной несколько часов, а я все еще ничего у нее не попросил; фразы, которые я ей говорил, связывались с тем, что я ей сказал в течение предшествующих часов, и не имели никакого отношения к тому, о чем я думал, чего я желал, ни в одной точке с ним не соприкасались. Ничто в такой степени, как желание, не препятствует тому, чтобы высказываемые нами вещи имели сходство с нашими мыслями. Время не терпит, и все же кажется, что мы желаем выиграть время, говоря о вещах совершенно чуждых тому, что нас занимает. Мы разговариваем, между тем как фраза, которую нам хотелось бы произнести, уже сопровождалась бы телодвижением, — даже если предположить, что для получения более живого удовольствия и утоления нашего любопытства по отношению к реакциям, которые это телодвижение вызовет, если мы не скажем ни слова и не попросим позволения, мы бы его не сделали. Конечно, я ни капельки не любил Альбертину: дочь стоявшего на дворе тумана, она могла удовлетворить лишь фантастическое желание, возбужденное во мне изменившейся погодой и являвшееся чем-то средним между желаниями, которые могут быть отчасти утолены кулинарным искусством, и желаниями монументальной скульптуры, ибо под влиянием этой погоды я мечтал сразу и о смешении моей плоти с отличной от нее теплой материей и о том, чтобы прикрепиться какой-нибудь точкой моего вытянутого тела к расходящемуся с ним телу, вроде того как тело Евы едва держалось ногами на бедре Адама, по отношению к которому она стоит почти перпендикулярно на тех романских барельефах бальбекского собора, что столь благородно и безмятежно, почти как на античном фризе, изображают сотворение женщины; Бог там везде сопровождается, точно священнослужителями, двумя ангелочками, в которых можно узнать — вроде тех крылатых и кружащихся летних созданий, которые были захвачены врасплох и пощажены зимою, — амуров Геркуланума, еще не погибших в XIII веке и совершающих по всему фасаду паперти последний свой полет, усталый, но не лишенный грации, которой можно от них ожидать.

Что же касается удовольствия, которое, утолив мое желание, избавило бы меня от этих навязчивых мыслей и которое я столь же охотно искал бы с любой хорошенькой женщиной, то если бы меня спросили, на чем — в течение этой нескончаемой болтовни, когда я скрывал от Альбертины единственную вещь, о которой думал, — основывалась моя оптимистическая гипотеза насчет уступчивости моей гостьи, я, пожалуй, ответил бы, что гипотеза эта была мне внушена (между тем как забытые нотки голоса Альбертины восстанавливали мне очертания ее личности) появлением некоторых слов, не входивших раньше в ее словарь, по крайней мере в том значении, которое она им придавала теперь. Когда она мне сказала, что Эльстир дурак, и я запротестовал:

— Вы меня не понимаете, — отвечала она с улыбкой, — я хочу сказать, что при тех обстоятельствах он был дураком, но я прекрасно знаю, что это человек в полном смысле выдающийся.

Равным образом, желая сказать о гольфе в Фонтенебло, что общество там было элегантное, она заявила:

— Это в полном смысле отбор.

По поводу одной дуэли, на которой я дрался, она сказала про моих секундантов: «Изысканные люди», а взглянув на мое лицо, призналась, что ей бы больше нравилось, если бы я «носил усы». Она дошла даже — и шансы мои показались мне тогда сильно возросшими — до употребления термина, который, я бы поклялся, был ей неизвестен в прошлом году, — сказала, что она не видела Жизели уже в течение порядочного «отрезка времени». Отсюда не следует, что Альбертина не обладала уже во время моего пребывания в Бальбеке весьма приличным запасом выражений, сразу же выдававших ее принадлежность к имеющей хорошие средства семье, запасом, который из года в год маменька предоставляет подрастающей дочке, вроде того как в торжественных случаях она дает ей собственные драгоценности. Чувствовалось, что Альбертина перестала быть ребенком, когда однажды, благодаря незнакомую даму, сделавшую ей подарок, она сказала: «Я сконфужена». Г-жа Бонтан невольно взглянула на мужа, который произнес:

— Ого, да ей уже минуло четырнадцать!

Возмужалость Альбертины появилась еще отчетливее, когда, заговорив об одной молодой девушке, у которой были дурные манеры, она сказала: «Нельзя даже разобрать, хорошенькая ли она, такую гору румян положила она на лицо». Наконец, будучи совсем молоденькой девушкой, она уже усвоила манеры женщин своего круга и общественного положения, говоря про кривляющихся людей: «Не могу их видеть, потому что и мне тогда хочется гримасничать», — или же когда общество развлекалось имитированием: «Всего забавнее, когда вы ее передразниваете, это то, что вы делаетесь на нее похожей». Все это заимствовано из общественной сокровищницы. Но как раз среда Альбертины, по моим представлениям, не могла дать ей слово «выдающийся» в том смысле, в каком отец мой говорил о каком-нибудь своем коллеге, с которым он еще не познакомился и которого ему превозносили за большой ум: «Кажется, это человек в полном смысле выдающийся». «Отбор», даже в применении к гольфу, показался мне столь же несовместимым с семейством Симоне, как сочетание этого слова с прилагательным «естественный» было бы невозможно в книгах, напечатанных за несколько веков до появления работ Дарвина. «Отрезок времени» я принял за еще лучшее предзнаменование. Наконец, неизвестные мне потрясения в жизни Альбертины, способные укрепить самые пылкие мои надежды, стали для меня вполне очевидными, когда моя гостья сказала с самодовольством особы, к мнениям которой прислушиваются:

— С моей точки зрения, это лучшее, что могло случиться… Я полагаю, что это наилучшее решение, самое изящное решение.

Это было таким новшеством, таким явно наносным слоем, позволявшим предполагать самые капризные извилины по неведомым когда-то пластам Альбертины, что при словах «с моей точки зрения» я привлек ее, а при словах «я полагаю» усадил к себе на кровать.

Конечно, случается, что малокультурные женщины, выходя замуж за человека очень образованного, получают в приданое подобные выражения. Вскоре после метаморфозы, наступающей вслед за брачной ночью, когда они делают визиты и ведут себя сдержанно с прежними приятельницами, все с удивлением замечают, что они стали женщинами, если, объявляя какую-нибудь особу интеллигентной, они ставят два «л» в слове интеллигентный; но это и есть свидетельство случившейся с ними перемены, и мне казалось, что такая перемена произошла со словарем Альбертины, которую я знал, — словарем, где наибольшими вольностями было сказать о какой-нибудь чудаковатой особе: «Это — тип», или если Альбертине предлагали принять участие в азартной игре: «У меня нет таких денег, чтобы терять», или если какая-нибудь из ее приятельниц делала ей упрек, который она находила несправедливым: «Ты, право, великолепна!» — фразы, которые бывают продиктованы в таких случаях своего рода буржуазной традицией, почти столь же древней, как церковные песнопения; немного разгневанная и уверенная в своей правоте молодая девушка употребляет их, как говорится, «вполне естественно», то есть потому что она научилась им от матери, так же как молитвам и поклонам. Всем этим фразам г-жа Бонтан научила Альбертину одновременно с ненавистью к евреям и почтением к черному цвету, который всегда уместен и всегда приличен, — научила без помощи методического преподавания, а так же, как щеглы обучают щебетанью только что вылупившихся щеглят, которые, переняв их ухватки, сами становятся настоящими щеглами. Несмотря на все это, «отбор» показался мне словом чужеродным, а «я полагаю» — поощряющим. Альбертина не была прежней, — так может быть она будет действовать, отвечать не так, как прежде.

Я не только не чувствовал больше любви к ней, но даже не опасался, как в Бальбеке, убить в ней дружеские чувства ко мне, которых больше не существовало. Без всякого сомнения она давно уже стала ко мне совершенно равнодушной. Мне было ясно, что я для нее уже не составляю части «маленькой ватаги», в которую я когда-то так стремился быть принятым, а потом так радовался, когда мечта моя осуществилась. Далее, у Альбертины не видно было теперь, как в Бальбеке, чистосердечия и доброты, так что я не испытывал особенных тревог совести; однако я думаю, что обстоятельством, заставившим меня решиться, было мое последнее филологическое открытие. Продолжая прибавлять новые звенья к цепи поверхностных фраз, под которыми я прятал задушевное мое желание, я говорил Альбертине, которая сидела теперь в уголку моей кровати, об одной из второстепенных участниц маленькой ватаги, которую я все же находил довольно хорошенькой. «Да, — отвечала Альбертина, — у ней вид маленькой мусме». Без всякого сомнения слово «мусме» не было известно Альбертине, когда я с ней познакомился. Если бы вещи шли нормальным чередом, то она вероятно никогда бы его не узнала, и я бы не видел в этом ничего плохого, потому что нахожу слово «мусме» чрезвычайно противным. При звуках его чувствуешь зубную боль, точно положил в рот слишком большой кусок мороженого. Но в устах хорошенькой Альбертины даже «мусме» не могло мне быть неприятным. Зато оно показалось мне разоблачающим если не внешнее посвящение в некоторые тайны, то по крайней мере некоторую внутреннюю эволюцию. К несчастью, был час, когда мне бы следовало уже проститься с моей гостьей, если я хотел, чтобы она не опоздала к своему обеду и я успел встать и одеться к моему. Обед мне готовила Франсуаза, а она не любила, когда ее заставляли ждать, и наверное считала нарушением одной из статей своего кодекса уже то, что Альбертина в отсутствие моих родных так засиделась у меня в гостях и все из-за нее запаздывало. Но перед «мусме» все эти соображения рухнули, и я поспешно проговорил:

— Представьте, я совсем не боюсь щекотки, вы можете щекотать меня целый час, а я даже не почувствую.

— Правда?

— Уверяю вас.

Альбертина должно быть поняла, что это было неумелым выражением желания, ибо — подобно человеку, предлагающему вам рекомендацию, которой вы не решались у него попросить, но которая, как показали ему ваши слова, может оказаться вам полезной, — проговорила с женской покорностью:

— Хотите, я попробую?

— Если вам угодно, но в таком случае вам было бы удобнее прилечь рядом со мной.

— Вот так?

— Нет, заройтесь глубже.

— А я не очень тяжелая?

Когда она кончала эту фразу, дверь отворилась, и вошла Франсуаза, неся лампу. Альбертина едва успела снова сесть на стул. Может быть Франсуаза подслушивала у двери или даже подглядывала в замочную скважину и выбрала это мгновение, чтобы нас смутить. Но мне незачем было делать подобное предположение, она могла и не удостоверяться при помощи глаз в том, что достаточно отчетливо учуяла инстинктом, ибо благодаря долгой жизни со мной и с моими родными боязнь, благоразумие, внимание и хитрость в конце концов выработали в ней то инстинктивное и почти пророческое знание о нас, какое есть у матроса о море, у дичи об охотнике и если не у врача, то во всяком случае часто у больного — о болезни. Познания, до которых она доходила, могли бы с таким же правом ошеломить, как и высокий уровень некоторых наук у древних при тех скудных средствах осведомления, которыми они располагали. (Средства осведомления Франсуазы были столь же скудны. Ими служили некоторые фразы, составлявшие едва двадцатую часть нашего разговора за столом, — фразы, подобранные налету метрдотелем и неточно переданные в буфетной.) При этом ее ошибки, как и ошибки древних, как басни, которым верил Платон, объяснялись скорее ложным представлением о мире и предвзятыми идеями, чем недостаточностью материальных источников. По этим же причинам еще в наши дни величайшие открытия в области нравов насекомых могли быть сделаны ученым, не располагавшим ни лабораторией ни приборами. Но если неудобства, связанные с ее положением прислуги, не помешали Франсуазе приобрести знания, необходимые для искусства, которое было их целью — и заключалось в том, чтобы нас смущать путем сообщения нам их результатов, — то стеснение дало еще более богатые результаты; препоны тут не только не парализовали ее размаха, но могущественно ему содействовали. Разумеется, Франсуаза не пренебрегала никакими вспомогательными средствами, например, дикцией и жестами. Насколько она допускала без тени сомнения (хотя никогда не верила тому, что говорили ей мы и чему нам хотелось бы заставить ее поверить) величайшие нелепости, которые ей рассказывались людьми ее положения и которые были в тоже время для нас неприятны, настолько ее манера выслушивать наши утверждения свидетельствовала о ее недоверчивости, настолько тон, которым она передавала (ибо косвенная речь позволяла ей безнаказанно наносить нам тягчайшие оскорбления) рассказ какой-нибудь кухарки о том, как та, путем угроз своим господам и называя их публично «мерзавцами», добилась от них тысячи льгот, показывал, что рассказ этот был для нее словами Евангелия. Франсуаза прибавляла даже: «Если бы я была ее хозяйкой, я бы почувствовала себя обиженной». Напрасно мы, при всей нашей антипатии к даме из четвертого этажа, пожимали плечами, слушая этот неправдоподобный рассказ, подававший столь дурной пример, — рассказчица умела преподнести его нам в резком и решительном тоне совершенно бесспорного и крайне раздражающего утверждения.

А главное, подобно тому как писатели часто достигают могучей лапидарности, от которой их бы избавил режим политической свободы или литературной анархии, когда они крепко связаны тиранией монарха или поэтики, суровыми правилами просодии или государственной религией, Франсуаза, не смевшая отвечать нам ясно и определенно, говорила как Тиресий и писала бы как Тацит. Все, что она не могла выразить прямо, она умела заключить в какую-нибудь фразу, которой мы не могли поставить ей в вину, не выдав себя, даже не в фразу, а в молчание, в манеру класть ту или иную вещь.

Так, когда мне случалось по оплошности оставить на столе среди других писем письмо, которое ей не надо было видеть, так как там, например, говорилось о ней с недоброжелательством, предполагавшим такое же недоброжелательство и в получателе, то вечером, когда я возвращался встревоженный и шел прямо в свою комнату к письмам, аккуратно сложенным в безукоризненную стопочку, мне прежде всего бросался в глаза компрометирующий документ, как он не мог не броситься в глаза Франсуазе: ее стараниями он торчал на самом верху, почти отдельно, всем своим видом он красноречиво говорил о себе и уже на пороге заставлял меня вздрогнуть, как внезапно раздавшийся крик. Франсуаза в совершенстве умела устраивать эти инсценировки, которые так хорошо осведомляли обо всем зрителя в ее отсутствие, что при появлении самой Франсуазы он знал уже, что ей все известно. Чтобы заставить говорить таким образом неодушевленный предмет, она владела гениальным и в то же время требующим терпения искусством Ирвинга и Фредерика Леметра. В настоящую минуту, держа над Альбертиной и надо мной зажженную лампу, которая не оставляла неосвещенным ни одного углубления, сделанного на одеяле телом молодой девушки, Франсуаза похожа была на «Правосудие, проливающее свет на Преступление». Лицо Альбертины не проигрывало от освещения. Свет лампы обнаруживал на ее щеках пронизанный солнцем глянец, который так пленил меня в Бальбеке. Лицо Альбертины, иногда становившееся на открытом воздухе мертвенно бледным, показывало, напротив, по мере того как их освещала лампа, поверхности столь ярко и столь равномерно окрашенные, столь плотные и столь гладкие, что их можно было бы сравнить с насыщенными алыми тонами некоторых цветов. Удивленный, однако, неожиданным появлением Франсуазы, я воскликнул:

— Как, уже лампа! Боже мой, какой яркий свет!

Второй фразой я очевидно хотел замаскировать мое смущение, а первой — извинить опоздание. Франсуаза отвечала жестокой двусмысленностью:

— Прикажете затушить?

— Задушить? — шепнула мне на ухо Альбертина, пленив непринужденной живостью, с которой она высказала это психологическое замечание вопросительным тоном грамматического недоумения, обращаясь ко мне одновременно как к хозяину и как к сообщнику.

Когда Франсуаза вышла из комнаты и Альбертина снова подсела ко мне на кровать, я сказал:

— Вы знаете, я боюсь, что если мы будем так продолжать, то я не удержусь и поцелую вас.

— Ах, какое ужасное несчастье!

Я не тотчас повиновался этому приглашению, другой счел бы его, пожалуй, даже излишним, ибо у Альбертины было такое чувственное и ласковое произношение, что, даже только разговаривая с вами, она как будто вас целовала. Отдельные ее слова были уже знаками благосклонности, а разговор покрывал вас поцелуями. И все же мне было очень приятно это приглашение. Оно было бы мне приятно, даже если бы исходило от другой хорошенькой девушки ее возраста; но то, что Альбертина была теперь так покладиста, доставляло мне больше чем удовольствие: я сравнивал ряд образов, блистающих красотой. Прежде всего я вспоминал Альбертину на пляже почти как картину на фоне моря, обладавшую для меня не более реальным существованием, чем те появляющиеся на сцене фигуры, относительно которых вы не можете решить, актриса ли перед вами, обозначенная в программе, статистка ли, дублирующая ее в этот момент, или же просто проекция волшебного фонаря. Потом от светового пучка отделилась настоящая женщина, она пришла ко мне, но единственно для того, чтобы я мог обнаружить, что в реальном мире она вовсе не так покладиста в любви, как можно было предположить, глядя на ее фигуру с световом отражении. Я узнал, что ее нельзя трогать и целовать, а можно только разговаривать с ней, что для меня она в такой же степени не является женщиной, как нефритовые гроздья, несъедобное украшение столов в старину, не являются гроздьями винограда. И вот она показывалась мне теперь в третьем плане, реальная, как при втором моем соприкосновении с нею, но покладистая, как при первом; мне это было тем более отрадно, что я долго считал ее недоступной. Обогащенное знание ее жизни (жизни менее однообразной, менее простой, чем я думал сначала) приводило меня к агностицизму. В самом деле, какие утверждения мы вправе высказать, если то, что мы сначала считали вероятным, впоследствии оказалось ложным, а при третьем подходе оказывается истинным? При этом, увы, я еще далеко не довел до конца моих открытий относительно Альбертины. Во всяком случае, даже если бы это богатство планов, открываемых жизнью один вслед за другим, не содержало никакой романической привлекательности (привлекательности обратной той, которой наслаждался Сен-Лу во время обедов в Ривбеле, находя среди масок, наложенных жизнью на чьем-нибудь спокойном лице, черты, к которым когда-то прикасались его губы), все же знание, что поцеловать Альбертину в щеки — вещь возможная, доставляло, пожалуй, еще больше удовольствия, чем самый поцелуй. Какая разница между обладанием женщиной, к которой прикасается одно только наше тело, потому что она не более чем кусок мяса, и обладанием молодой девушкой, которую в иные дни мы замечали с подругами на берегу моря, не зная даже, почему именно в эти дни, а не в другие, вследствие чего мы так боялись, что не увидим ее снова! Жизнь любезно нас посвятила в длинный роман этой девушки, предоставила нам для наблюдения над ней один, а потом другой оптический инструмент, и сопроводила плотское желание целой гаммой утысячеряющих и разнообразящих его желаний, желаний более духовных и не так легко утоляемых, которые пребывают в оцепенении и предоставляют физическому желанию действовать самостоятельно, когда оно стремится лишь к овладению куском мяса, но, когда речь идет о том, чтобы овладеть целой областью воспоминаний, откуда им так тяжело быть изгнанными, они бурно вздымаются рядом с ним, усиливают его, хотя не могут за ним следовать до минуты утоления, до неосуществимой в той форме, в какой мы о ней мечтали, ассимиляции с нематериальной реальностью, а ждут это желание на полпути, и в миг воспоминания, в миг возвращения, вновь его сопровождают; поцелуй, запечатлеваемый не на щеках первой встречной, пусть даже самых свежих, но анонимных, без тайны, без обаяния, а на щеках, о которых я так давно мечтал, был бы познанием вкуса и аромата краски, так часто привлекавшей мои взоры. Мы видели женщину, простую фигуру на декорации жизни, подобно Альбертине рисовавшуюся на фоне моря, а потом мы получаем возможность отделить этот образ, поставить его возле себя и рассмотреть понемногу его объем, его краски, как если бы мы его поместили за стеклом стереоскопа. Вот почему единственно интересными бывают женщины сколько-нибудь прихотливые, которыми овладеваешь не сразу, о которых сразу даже не знаешь, удастся ли когда-нибудь ими овладеть. Ибо узнать их, подойти к ним, победить их, это значит подвергнуть разнообразным изменениям форму, величину и рельеф человеческой фигуры, это урок относительности в оценке, который хорошо повторить, когда эта фигура вновь приобрела плоскостность силуэта в декорации жизни. Женщины, с которыми мы знакомимся у сводни, неинтересны, потому что они остаются неизменными.

С другой стороны, Альбертина как бы заключала в себе целую серию морских впечатлений, которые мне были особенно дороги. Мне казалось, что на щеках этой девушки я мог бы поцеловать весь бальбекский пляж.

— Если вы действительно позволяете вас поцеловать, то я бы предпочел отложить это напоследок и выбрать для этого подходящую минуту. Только вы, пожалуйста, не забудьте тогда, что вы мне позволили. Мне нужен «чек на поцелуй».

— Вам угодно, чтобы я его подписала?

— Но если я возьму его сейчас, получу я все-таки другой потом?

— Меня смешат ваши чеки, я буду их вам возобновлять время от времени.

— Скажите мне еще одно. Помните, в Бальбеке, когда я еще не был с вами знаком, у вас часто бывал бездушный и лукавый взгляд, — вы не можете мне сказать, о чем вы думали в такие минуты?

— Совершенно не помню.

— Ну, хорошо, я вам помогу: однажды ваша приятельница Жизель прыгнула, держа ноги вместе, поверх стула, на котором сидел какой-то старичок. Постарайтесь припомнить, что вы думали в это мгновение.

— Жизель была девица, с которой мы меньше всего водились, она, если вам угодно, принадлежала к нашей ватаге, но не вполне. Должно быть я подумала, что она очень дурно воспитана и вульгарна.

— И это все?

Мне очень хотелось, перед тем как ее поцеловать, снова наполнить ее тайной, которую она заключала для меня на пляже до моего знакомства с ней, вновь найти в ней страну, в которой она жила раньше; место этой страны, если я ее не знал, я мог по крайней мере заполнить всеми воспоминаниями нашей жизни в Бальбеке, шумом волн, бушевавших под моим окном, детским криком. Но, скользя взглядом по прекрасным розовым полушариям ее щек, мягко изогнутые поверхности которых затухали у первых складок ее красивых черных волос, бежавших неровными цепями, рассыпавшихся круглыми отрогами и мягко ложившихся в глубоких долинах, я не мог не сказать себе: «Наконец-то, потерпев неудачу в Бальбеке, я узнаю вкус неведомой розы, которой являются щеки Альбертины. И так как пути следования вещей и одушевленных существ, которые нам удается пересечь в течение нашей жизни, не очень многочисленны, то, пожалуй, я вправе буду рассматривать мою жизнь как в некотором роде завершенную, когда, заставив выйти из далекой его рамы цветущее лицо, которое я облюбовал, я перемещу его в новый план, в котором наконец познаю его при помощи губ». Я говорил это, так как верил, что существует познание при помощи губ; я говорил себе, что сейчас я познаю вкус этой розы из человеческой плоти, так как мне в голову не приходило, что у человека, существа очевидно не столь элементарного, как морской еж или даже кит, недостает все же некоторых существенно важных органов, в частности нет органа, который служил бы для поцелуя. Этот отсутствующий орган он замещает губами, достигая таким образом результата, может быть, несколько более удовлетворительного, чем в том случае, если бы ему пришлось ласкать свою возлюбленную бивнями. Но наши губы, созданные для того, чтобы вводить в рот вкус веществ, которые их прельщают, наши губы, не понимая своего заблуждения и не сознаваясь в своем разочаровании, лишь скользят по поверхности и натыкаются на ограду непроницаемой и желанной щеки. Впрочем в эту минуту, то есть при соприкосновении с телом, губы, даже если допустить, что они стали более искусными и лучше одаренными, не могли бы конечно насладиться вкусом вещества, которое природа в настоящее время мешает им схватить, ибо в той безотрадной зоне, где они не могут найти себе пищу, они одиноки, зрение, а потом и обоняние давно их покинули. Когда мой рот начал приближаться к щекам, которые глаза мои предложили ему поцеловать, глаза эти, переместившись, увидели новые щеки; шея, рассмотренная вблизи и как бы в лупу, обнаружила зернистое строение и крепость, изменившие весь характер лица Альбертины.

Последние достижения фотографии — снимки, которые сосредоточивают у фундамента собора все дома, представляющиеся нам вблизи почти такими же высокими, как его башня, которые заставляют маневрировать одни и те же здания, точно полк, то шеренгами, то рассыпным строем, то сомкнутыми массами, ставят одну возле другой две колонны пьяцетты, за мгновение перед тем отделенные большим расстоянием, удаляют близлежащую Салюте и ухитряются поместить на бледном и тусклом заднем плане необъятный горизонт под аркой моста, в амбразуре окна, между листьями дерева, расположенного на первом плане и гораздо более яркого по тону, обрамляют последовательно одну и ту же, церковь аркадами всех остальных, — только эти снимки могут, по-моему, сравниться с поцелуем в искусстве извлекать из того, что мы считаем одной вещью определенного вида, сотню других вещей, ничуть ей не уступающих, ибо каждая из них обусловлена не менее законной перспективой. Словом, хотя и в Бальбеке Альбертина часто представлялась мне разной, однако теперь, — как если бы, головокружительно ускорив изменения перспективы и окраски, в которых является нам женщина при различных встречах с нею, я пожелал уложить их все в несколько — секунд, чтобы экспериментально воссоздать феномен разнообразия человеческой индивидуальности и вытащить одну из другой, как из футляра, все возможности, в ней заключенные, — теперь я увидел на коротком пути от моих губ к ее щеке целый десяток Альбертин; девушка эта подобна была богине о нескольких головах, и та, которую я видел последней, при моих попытках приблизиться к ней уступала место другой. Пока я к ней не прикоснулся, я по крайней мере видел эту голову, легкий запах доходил от нее до меня. Но, увы, — ибо наши ноздри и глаза столь же плохо помещены для поцелуя, как губы наши плохо для него созданы, — вдруг глаза мои перестали видеть, в свою очередь приплюснутый к щеке нос не воспринимал больше никакого запаха, и, ничуть не приблизившись к познанию вкуса желанной розы, я понял по этим отвратительным знакам, что, наконец, я целую щеку Альбертины.

Оттого ли, что мы играли опрокинутую (полученную как бы путем вращения геометрического тела) сцену по сравнению со сценой в Бальбеке, то есть я лежал, а она сидела, значит, способна была увернуться от грубого натиска и направлять наслаждение так, как она этого хотела, но только Альбертина с легкостью позволила мне теперь взять то, в чем когда-то так сурово отказала. (Сладострастное выражение, которое принимало теперь ее лицо, когда я приближал к нему губы, отличалось вероятно от ее прежнего сурового вида лишь ничтожнейшим отклонением линий, но таким, в котором может содержаться все расстояние между жестом человека, приканчивающего раненого, и жестом человека, оказывающего ему помощь, между прекрасным и уродливым портретом.) Не зная, следует ли мне быть благодарным за перемену в ее поведении какому-нибудь невольному благодетелю, который в один из последних месяцев поработал для меня в Париже или в Бальбеке, я думал, что главной причиной этой перемены был способ, каким мы теперь разместились. Альбертина, однако, указала мне другую причину, а именно: «Ах, в ту минуту, в Бальбеке, я вас не знала, я могла думать, что у вас дурные намерения». Этот довод меня озадачил. Альбертина привела его мне, по-видимому, искренно. Женщина с большим трудом узнает в движениях своего тела и в ощущениях, исходящих от него во время пребывания наедине с каким-нибудь своим приятелем, неведомый проступок, который внушал ей трепет, когда малознакомый человек пытался заставить ее провиниться в нем.

Во всяком случае, каковы бы ни были изменения, случившиеся с некоторого времени в ее жизни, изменения, которые, может быть, объяснили бы, почему она легко предоставила моему мимолетному и чисто физическому желанию то, в чем с негодованием отказала в Бальбеке моей любви, еще более удивительная перемена произошла с Альбертиной в этот самый вечер сейчас же после того, как ее ласки дали мне удовлетворение, которого она не могла не заметить; я даже боялся, как бы оно не вызвало у нее легкого движения отвращения и оскорбленной стыдливости, которое сделала в такую же минуту Жильберта за группой лавровых деревьев на Елисейских Полях.

Случилось как раз обратное. Уже в то мгновение, когда я уложил ее к себе на постель и начал ласкать, у Альбертины появилось неизвестное мне до сих пор выражение послушной готовности и почти детской простоты. Сняв с нее все заботы, все ее обычные притязания, минута, предшествующая наслаждению, подобная в этом отношении той, что следует за смертью, вернула ее помолодевшим чертам невинность детского возраста. По-видимому каждое существо, дарования которого вдруг нашли применение, становится скромным, старательным и прелестным; и если этими дарованиями оно способно доставить нам большое удовольствие, то оно само бывает счастливо, оно желает доставить нам удовольствие как можно более полное. Однако новое выражение лица Альбертины заключало в себе больше, чем профессиональные бескорыстие, добросовестность и щедрость, в нем внезапно обнаружилось какое-то традиционное самопожертвование: она вернулась не только к собственному детству, но к юности своего народа. Совсем не похожая на меня, ничего не желавшего, кроме физического успокоения, в конце концов полученного, Альбертина по-видимому находила, что с ее стороны было бы грубостью считать, будто это материальное наслаждение не сопровождается никаким моральным чувством и что-то собой заканчивает. Еще недавно так торопившаяся, теперь, думая, вероятно, что поцелуи предполагают любовь и что любовь выше всех других обязанностей, она говорила, когда я ей напомнил об ее обеде:

— Помилуйте, это не имеет никакого значения, времени у меня довольно.

Она как будто стеснялась встать и уйти сразу после того, что она сделала, стеснялась из благопристойности, подобно Франсуазе, которая считала своей обязанностью, даже когда не чувствовала никакой жажды, любезно принять предлагаемый ей Жюпьеном стаканчик вина, и ни за что не решилась бы уйти, сделав последний глоток, какое бы неотложное дело ни призывало ее. Альбертина — и это было, пожалуй, в отношениях с другой женщиной, как читатель увидит в дальнейшем, одним из оснований, бессознательно для меня сделавшим ее желанной, — была воплощением той скромной французской крестьянки, каменное изваяние которой стоит на паперти Сент-Андре-де-Шан. Я узнал в ней также свойственные Франсуазе (которой однако вскоре предстояло сделаться ее смертельным врагом) учтивость к хозяину и к чужому, пристойность, уважение к ложу.

Франсуаза, которая после смерти моей тетки считала возможным говорить не иначе, как жалостливым тоном, нашла бы неприличным, если бы дочь ее, гуляя со своим женихом в месяцы перед свадьбой, не опиралась на его руку. Альбертина, неподвижно лежавшая возле меня, говорила:

— У вас красивые волосы, у вас прекрасные глаза, вы милый. Когда, обратив ее внимание на то, что уже поздно, я прибавлял:

«Вы мне не верите?» — она отвечала:

— Я всегда вам верю, — и, может быть, это была правда, но лишь на период, который начался две минуты тому назад и мог продлиться не более чем несколько часов.

Она завела разговор обо мне, о моей семье, о моей социальной среде. Она сказала: «О, я знаю, что ваши родные знакомы с очень элегантными людьми. Вы приятель Робера Форестье и Сюзанны Делаж». В первую минуту имена эти не сказали мне решительно ничего. Но вдруг я припомнил, что, действительно, играл на Елисейских Полях с Робером Форестье, которого никогда потом не встречал. Что касается Сюзанны Делаж, то это была племянница г-жи Бланде, и я собирался однажды пойти к ее родителям на урок танцев и даже играть у них маленькую роль в одной салонной комедии. Но я не пошел, потому что боялся расхохотаться, боялся, что у меня пойдет носом кровь, и мне так никогда и не случилось ее увидеть. Самое большее, я как будто когда-то слышал, что гувернантка Сванов с пером на шляпе бывала у ее родителей, но, может быть, не гувернантка, а ее сестра или приятельница. Я возразил Альбертине, что Робер Форестье и Сюзанна Делаж занимали мало места в моей жизни. «Возможно. Ваши матери в дружбе, это позволяет сделать вывод о вас. Я часто встречаюсь с Сюзанной Делаж на авеню де Мессин, у ней есть шик». Наши матери были знакомы лишь в воображении г-жи Бонтан, которая, узнав, что я играл когда-то с Робером Форестье и, кажется, декламировал ему стихи, заключила отсюда, что мы дружим между собой благодаря давнишней связи наших семей. Услышав имя мамы, она, как мне передавали, неизменно замечала: «Ах, да, это общество Делажей, Форестье и т. д.», отводя родным моим место, которого они не заслуживали.

Впрочем, социальные представления Альбертины были до крайности вздорными. Она считала, что Симонне с двумя «н» ниже не только Симоне с одним «н», но и всех вообще порядочных людей. Если кто-нибудь носит вашу фамилию, не будучи вашим родственником, он этим дает вам полное основание его презирать. Правда, бывают исключения. Может случиться, что два Симонне (представленные друг другу на одном из тех собраний, когда испытываешь потребность говорить все равно о чем и при этом бываешь настроен оптимистически, например, на похоронной процессии, направляющейся на кладбище), обнаружив, что фамилии у них одинаковые, выясняют с взаимной благожелательностью, но безрезультатно, не родственники ли они. Но это только исключение. Много есть подозрительных людей, но мы этого не знаем или нас это не интересует. Но если нам вручают письма, адресованные нашим однофамильцам, или наоборот, мы начинаем относиться с недоверием, часто вполне основательным, к их добропорядочности. Мы боимся путаницы, у нас появляется гримаса отвращения, когда кто-нибудь заговаривает о них. Читая в газете нашу фамилию, носимую ими, мы их считаем узурпаторами. Грехи других членов социального тела нам безразличны. Мы ставим их в вину преимущественно нашим однофамильцам. Ненависть, которую мы питаем к другим Симонне, тем более ожесточенна, что она не индивидуальна, а передается по наследству. На склоне лет мы вспоминаем лишь оскорбительную гримасу наших дедов по адресу других Симонне; причина ее нам неизвестна; мы бы не удивились, если бы узнали, что начало вражде было положено убийством. И часто так продолжается до дня, когда некая Симонне и некий Симонне, не находящиеся ни в каком родстве, кладут этому конец, сочетаясь браком.

Альбертина не только заговорила со мной о Робере Форестье и Сюзанне Делаж, но в невольном порыве откровенности, создаваемой физической близостью, — на первых порах по крайней мере, прежде чем близость эта успела породить особого рода двуличность и замкнутость по отношению к тому же лицу, — она мне рассказала одну историю о своей семье и дяде Андре, о которой наотрез отказалась проронить хотя бы слово в Бальбеке: она считала, что теперь у нее не должно быть более секретов от меня. Теперь, если бы ее лучшая подруга наговорила ей гадостей про меня, она бы сочла своим долгом все это мне передать. Я настойчиво твердил, что ей пора уходить, и она в заключение послушалась, но была так сконфужена моей неучтивостью, что пыталась в мое оправдание рассмеяться, как хозяйка дома, к которой вы явились в пиджаке и которая вас принимает, но в глуби души вами шокирована.

— Вы смеетесь? — сказал я ей.

— Я не смеюсь, я улыбаюсь, — с нежностью проговорила она. — Когда же я с вами увижусь? — прибавила она, как бы не допуская, чтобы содеянное нами, то, что обычно рассматривается как завершение, не было по крайней мере прелюдией к большой дружбе, дружбе, существовавшей издавна, так что нам надо было только открыть ее и признаться в ней, дружбе, которая одна могла объяснить то, что мы себе позволили.

— Если разрешите, я пошлю за вами, когда у меня будет свободное время.

Я не решился сказать ей, что хочу поставить мое приглашение в зависимость от встречи с г-жой Стермарья.

— Увы, это будет неожиданно, я ничего не знаю наперед, — сказал я. — Можно ли мне послать за вами в тот вечер, когда я буду свободен?

— В скором времени это будет вполне возможно, потому что ко мне будет особый ход, независимый от хода к моей тетке. Но в данную минуту это неосуществимо. На всякий случай я к вам зайду завтра или послезавтра днем. Вы меня примете, только если вам будет удобно.

Дойдя до двери, очень удивленная, что я не собираюсь ее провожать, она протянула мне щеку, находя, что теперь вовсе не требуется грубого физического желания для того, чтобы мы поцеловались. Так как короткие отношения, в которые мы только что вступили, приводят иногда к задушевной близости и полному единению сердец, то Альбертина сочла своим долгом импровизировать и прибавить на мгновение к поцелуям, которыми мы обменялись на постели, чувство, знаком которого они бы являлись для рыцаря и его дамы в представлении какого-нибудь средневекового жонглера.

Когда меня покинула юная пикардиянка, которую мог бы изваять скульптор на паперти церкви Сент-Андре-де-Шан, Франсуаза принесла мне письмо, наполнившее меня радостью, потому что оно было от г-жи де Стермарья, которая принимала мое приглашение вместе пообедать. От г-жи де Стермарья, то есть для меня больше, чем от действительной г-жи де Стермарья, — от той, о ком я думал весь день до прихода Альбертины. Как ужасно обманывает любовь, когда она у нас начинается не с женщиной, принадлежащей внешнему миру, а с куклой, сидящей в нашем мозгу, единственной, впрочем, которая всегда находится в нашем распоряжении, единственной, которой мы будем обладать и которую произвол воспоминания, почти столь же неограниченный, как произвол воображения, способен сделать настолько же отличной от реальной женщины, как был отличен для меня Бальбек моих грез от действительного Бальбека; искусственное создание, на которое мало-помалу мы заставим походить, себе же на муку, реальную женщину.

Альбертина так меня задержала, что комедия уже кончилась, когда я пришел к г-же де Вильпаризи; не чувствуя особенного желания двигаться навстречу волне расходившихся гостей, которые обсуждали большую новость — разрыв между герцогом и герцогиней Германтскими, будто бы уже совершившийся, я, в ожидании, когда можно будет поздороваться с хозяйкой дома, занял пустой диванчик во втором салоне, и в эту минуту из первого, где она, вероятно, сидела впереди всех, появилась герцогиня, величественная, широкая и высокая, в длинном желтом атласном платье, к которому были приколоты огромные черные маки. Как-то раз, положив мне руки на лоб (это была у нее привычка, когда она боялась причинить мне огорчение) и сказав: «Прекрати твои выходы навстречу герцогине Германтской, на тебя все в нашем доме показывают пальцем. Притом же, ты видишь, тяжело больна твоя бабушка, у тебя есть более серьезные дела, чем торчать на дороге женщины, которая насмехается над тобой», — одним ударом, как гипнотизер, который возвращает вас из далекой страны, куда вас унесло ваше воображение, и открывает вам глаза, или как врач, который, призвав вас к чувству долга и действительности, вылечивает вас от воображаемой болезни, доставлявшей вам удовольствие, мама пробудила меня от слишком долгого сна. Следующий день посвящен был прощанию с болезнью, от которой я оправлялся; целые часы пел я со слезами «Прощание» Шуберта:

//…Прощай, хор дивных голосов

Зовет тебя в родной, далекий край!//

Потом все было кончено. Я прекратил мои утренние выходы, и это далось мне очень легко; я даже построил предположение, оказавшееся, как будет видно впоследствии, ложным, что в дальнейшем я буду без труда отвыкать от встреч с понравившейся мне женщиной. И когда через некоторое время Франсуаза рассказала мне, что Жюпьен, желавший расширить свое дело, искал поблизости помещение под мастерскую, то под предлогом помочь жилетнику в его поисках (мне доставляло также огромное удовольствие, бредя по улице, светозарные крики которой, подобные крикам на пляже, я слышал еще в постели, смотреть на молоденьких продавщиц с белыми рукавами за поднятыми железными шторами молочных лавочек) я мог возобновить эти выходы. Совершенно добровольно; ибо я сознавал, что делаю их уже не с целью увидеть герцогиню Германтскую; так женщина, принимавшая бесконечные предосторожности, покуда у нее был любовник, после разрыва с ним бросает где попало свои письма, рискуя выдать мужу тайну преступления, которое перестало ее пугать, после того как она перестала его совершать. Часто встречал я г-на де Норпуа. Меня удручало то, что почти все дома населены были людьми несчастными. В одном жена постоянно плакала, потому что муж ее обманывал. В другом — наоборот. В третьем труженица-мать, нещадно избиваемая сыном-пьяницей, старалась скрыть свои страдания от глаз соседей. Добрая половина рода человеческого плакала. И все эти несчастные были так ожесточены, что я задался вопросом, да точно ли заслуживают осуждения неверные мужья и жены, которые изменяют только потому, что им было отказано в законном счастье, и ведут себя очаровательно и лояльно со всеми, кроме своих супругов и супруг. Вскоре я лишился даже и этого предлога — быть полезным Жюпьену — чтобы продолжать мои утренние странствия. Ибо стало известно, что столяр-краснодеревец с нашего двора, мастерские которого были отделены от лавочки Жюпьена только тоненькой перегородкой, не получит продления контракта от управляющего нашим домом, потому что он слишком сильно стучал. Жюпьену не надо было ничего лучшего; в мастерских был подвал, служивший складом и сообщавшийся с нашими погребами. Жюпьен собирался сложить там уголь; он намерен был также снести перегородку и устроить одну обширную мастерскую. Но даже не развлекаясь подысканием для него помещения, я продолжал бы выходить перед завтраком. Находя цену, запрашиваемую герцогом Германтским, слишком высокой, Жюпьен предоставлял осматривать освободившиеся мастерские всем желающим в надежде, что герцог, отчаявшись найти съемщика, согласится сделать ему скидку, и Франсуаза, заметив, что даже в часы, когда осмотр не производился, консьерж оставляет незапертой дверь отдававшейся в наем лавки, почуяла западню, устроенную консьержем, чтобы завлечь невесту выездного лакея Германтов (молодые люди могли бы найти там укромный уголок) и потом захватить их врасплох. Как бы там ни было, я продолжал выходить перед завтраком, хотя и перестал подыскивать помещение для мастерской Жюпьена. Часто во время этих прогулок я встречал г-на де Норпуа. Случалось, что, разговаривая со своим коллегой, он бросал на меня взгляды, которые после осмотра меня с головы до ног обращались к собеседнику, без улыбки и без приветствий по моему адресу, как если бы он был совершенно незнаком со мной. Ибо у дипломатов типа г-на де Норпуа посмотреть определенным образом значит дать вам знать не то, что они вас видели, а то, что они вас не видели и что у них идет разговор с коллегой о каком-нибудь серьезном вопросе. Высокая женщина, с которой я часто встречался возле нашего дома, была не так сдержана со мной. Хотя я не был с ней знаком, она оборачивалась ко мне, поджидала меня — напрасно — перед витринами торговцев, улыбалась мне, как если бы хотела меня поцеловать, делала такое движение, точно намерена была отдаться. Она вновь принимала ледяной вид по отношению ко мне, если встречала какого-нибудь своего знакомого. Давно уже во время этих утренних прогулок я избирал, в зависимости от своих целей, хотя бы я просто хотел купить газету, кратчайший путь, — без сожалений, если он лежал вне обычного маршрута прогулок герцогини, а если он, напротив, с ним совпадал, то без колебаний и без притворства, ибо он не казался мне более путем запретным, на котором я вырывал у неблагодарной милость лицезреть ее вопреки ее воле. Но мне в голову не приходило, что мое выздоровление, поставив меня к ней в нормальное положение, параллельно произведет ту же работу и в герцогине Германтской и сделает возможными с ее стороны любезность и дружеские чувства, которые больше не имели для меня значения. До сих пор соединенные усилия целого мира приблизить меня к ней ничего не могли бы поделать с дурным глазом несчастной любви. Феи более могущественные, чем люди, постановили, что в таких случаях все будет безуспешно, пока мы не скажем искренно в своем сердце: «Я больше не люблю». Я сердился на Сен-Лу за то, что он не ввел меня в дом своей тетки. Но, как и всякий другой, он неспособен был разрушить чары. Пока я любил герцогиню Германтскую, знаки любезности, комплименты, получаемые мной от других, были мне неприятны не только потому, что исходили не от нее, но и потому, что она о них не знала. Но, если бы и знала, это не принесло бы никакой пользы. Отлучка, отказ от приглашения к обеду, невольная, бессознательная суровость значат, даже в мелочах чувства, больше, чем все косметики и самые красивые платья. Тут были бы удачники, если бы учили в этом смысле искусству успевать.

Проходя по салону, в котором я сидел, и думая о неизвестных мне друзьях, которых она, может быть, рассчитывала сейчас встретить на другом вечере, герцогиня Германтская заметила меня на диванчике, глубоко равнодушного, желавшего только быть любезным, между тем как, будучи влюбленным, я так безуспешно старался напустить на себя равнодушие; она повернула, подошла ко мне и, вновь найдя улыбку, которая была у нее в Комической опере и которой теперь не прогоняло тягостное чувство быть любимой человеком, которого она не любила:

— Нет, не вставайте! Вы мне позволите присесть на минутку возле вас? — обратилась она ко мне, грациозно приподняв необъятную юбку, которая иначе заняла бы одна весь диван.

И без того выше меня ростом, герцогиня казалась еще более крупной благодаря размерам своего платья, она почти касалась меня своей чудесной обнаженной рукой, вокруг которой непрестанно клубился золотистым паром густой, едва заметный пушок, и белокурыми прядями своих волос, посылавших мне нежный запах. Не имея достаточно места, она не могла повернуться ко мне, а вынуждена была смотреть вперед, и лицо ее приняло мечтательное и томное выражение, как на портрете.

— У вас есть какие-нибудь известия о Робере? — спросила она. В эту минуту мимо нас прошла г-жа де Вильпаризи.

— Поздненько же вы являетесь, мосье, когда вас наконец у себя видишь.

Но, заметив, что я разговариваю с ее племянницей, и может быть даже предположив, что отношения между нами интимнее, чем ей было известно, прибавила:

— Однако я не буду мешать вашей беседе с Орианой (ибо услуги сводни составляют часть обязанностей хозяйки дома). — Не хотите ли прийти в среду пообедать вместе с нею?

В среду я условился обедать с г-жой де Стермарья; я отказался.

— А в субботу?

В субботу или в воскресенье возвращалась моя мать, и было бы нелюбезно обедать в эти дни не с нею; поэтому я снова отказался.

— О, да с вами трудно сговориться!

— Отчего вы никогда не зайдете ко мне? — сказала герцогиня Германтская, когда г-жа де Вильпаризи удалилась, чтобы поблагодарить артистов и вручить певице букет роз, вся ценность которого заключалась в преподносившей его руке, так как он стоил не больше двадцати франков. (Это был максимальный расход, на который маркиза шла ради артистов, выступавших один раз. Рядовые участники ее концертов получали розы, написанные хозяйкой.)

— Скучно встречаться только у других. Но если вы не желаете обедать со мной у моей тетки, то отчего бы вам не прийти пообедать ко мне?

Некоторые из засидевшихся под какими-нибудь предлогами гостей, но наконец уходившие, увидя герцогиню сидящей с молодым человеком на узком диванчике, где могло уместиться только двое, подумали, что их плохо осведомили, что разрыва требует не герцог, а герцогиня, и что причиной всему я. Они поспешили распространить эту новость. Я мог прежде всех убедиться в ее ложности. Но меня удивило, что в эти трудные периоды, когда осуществляется еще не завершившийся разрыв, герцогиня, вместо того чтобы уединяться, приглашала к себе человека, которого она так мало знала. Я вообразил, что до сих пор она не принимала меня только вследствие нежелания герцога и что теперь, когда он ее покидал, не видела больше препятствий окружить себя людьми, которые были ей по душе.

Две минуты назад я был бы поражен, если бы мне сказали, что герцогиня Германтская собирается позвать меня к себе, а тем более пригласить к обеду. Хотя я отлично знал, что салон Германтов не может заключать особенностей, которые я извлек из этого имени, но тот факт, что он был мне недоступен, вынуждал меня придавать ему характер салонов, описание которых мы прочитали в романах или которые видели во сне, заставлял меня, даже когда я был уверен, что он похож на все остальные салоны, представлять его совсем по-иному; он отделен был от меня преградой, за которой кончается реальное. Пообедать у Германтов было все равно, что предпринять давно желанное путешествие, вынести мечту из недр сознания и поместить ее во внешний мир, или завязать знакомство с призраком. Самое большее, я мог думать, что речь идет об одном из тех обедов, на которые хозяева дома приглашают так: «Приходите, не будет решительно никого, кроме нас», — словно приписывая парии испытываемую ими боязнь видеть его в обществе других своих знакомых и пытаясь даже превратить в завидную привилегию, приберегаемую только для самых близких друзей, карантин изгоя, дикаря, которому неожиданно оказано покровительство. Я почувствовал, напротив, что герцогиня Германтская желает угостить меня самым приятным, что у нее было, когда она сказала, рисуя мне как бы фиалковую красоту приезда к тетке Фабриция и чудо знакомства с графом Моска.

— Не будете ли вы свободны в пятницу, чтобы провести время в тесном кругу? Это было бы мило. Будет принцесса Пармская, прелестная женщина; если я вас приглашаю, то лишь для того, чтобы вы встретились с приятными людьми.

Пренебрегаемая в промежуточных светских кругах, которые вовлечены в непрерывное восходящее движение, семья играет, напротив, важную роль в кругах неподвижных, вроде мелкой буржуазии и княжеской аристократии, которая не стремится к возвеличению, потому что над нею, с ее специфической точки зрения, нет ничего. Дружба, которую мне свидетельствовали «тетка Вильпаризи» и Робер, должно быть привлекла ко мне (о чем я и не подозревал) любопытство герцогини Германтской и ее друзей, видевшихся только друг с другом и всегда вращавшихся в одном и том же кругу.

Об этих родственниках герцогиня ежедневно получала семейные, будничные сведения, очень отличные от того, что мы воображаем; если в такого рода сведениях упоминается и о нас, то поступки наши не только не выкидываются, как пылинка из глаза или капля воды из дыхательного горла, но иногда запечатлеваются, становятся предметом обсуждения и разговоров целые годы после того, как мы сами о них позабыли, в доме, где мы с удивлением их находим, точно наше письмо в какой-нибудь драгоценной коллекции автографов.

Рядовые светские люди могут защищать двери своего дома от постороннего вторжения. Но двери дома Германтов ему не подвергались. Посторонние почти никогда не имели случая проходить перед ними. Наметив то или иное лицо, герцогиня не интересовалась его положением в свете, потому что положение это было вещью, которую сама она создавала и которая ничего не могла ей прибавить. Она принимала в расчет только личные достоинства, а г-жа де Вильпаризи и Сен-Лу сказали ей, что они у меня есть. И, я думаю, она бы им не поверила, если бы не заметила, что родным ее не удается заставить меня прийти, когда им хочется, и что я, значит, светом не дорожу, а это казалось герцогине признаком принадлежности незнакомца к «приятным людям».

Надо было видеть, как во время разговора о женщинах, которых она недолюбливала, герцогиня менялась в лице, едва только называли в связи с одной из этих женщин имя хотя бы ее невестки. «О, она прелестна», — говорила герцогиня с видом тонкой уверенности. Единственным основанием для этого было то, что дама, о которой шла речь, не согласилась быть представленной маркизе де Шосгро и принцессе Силистрийской. Она умалчивала, что дама эта не согласилась быть представленной также и ей, герцогине Германтской. Однако — так было, и с того дня герцогиня все время ломала голову, что могло происходить у дамы, с которой так трудно познакомиться. Она умирала от желания быть у ней принятой. Светские люди настолько привыкли, чтобы с ними искали знакомства, что всякий, кто их избегает, кажется им диковинкой и всецело завладевает их вниманием.

Действительно ли герцогиня Германтская (после того как я больше не любил ее), пригласила меня потому, что я не искал сближения с ее родными, хотя они искали сближения со мной? Не знаю. Во всяком случае, решив меня пригласить, она хотела попотчевать меня всем, что у ней было лучшего, и удалить тех своих знакомых, которые могли бы помешать мне повторить свой визит, тех, кого она считала скучными. Я не знал, чему приписать изменение пути герцогини, когда она отклонилась от своей орбиты, села рядом со мной и пригласила меня к обеду, — оно было действием неизвестных причин, потому что мы не обладаем специальным органом чувств, который осведомлял бы нас в этом отношении. Мы воображаем, что малознакомые с нами люди — как в данном случае герцогиня — думают о нас только в редкие минуты, когда они нас видят. Между тем идеальное забвение, которому они будто бы нас предают, есть чистейшая выдумка. Настолько, что когда в тишине одиночества, подобной тишине ясной ночи, мы воображаем себе светских королев шествующими своим небесным путем на бесконечном расстоянии от нас, то невольно вздрагиваем от неприятного чувства или от удовольствия, если на нас падает сверху, точно аэролит с высеченным на нем нашим именем, которое мы считали неизвестным на Венере или на Кассиопее, приглашение к обеду или злая сплетня.

Быть может, — в подражание персидским царям, которые, по словам «Книги Эсфирь», заставляли читать себе памятную книгу, куда вписаны были имена граждан, засвидетельствовавших им свою преданность, — герцогиня Германтская, заглядывая иногда в список людей благонамеренных, говорила обо мне: «Человек, которого мы пригласим к обеду». Но другие мысли отвлекали ее:

//(Вседневной суетой властитель поглощен

И от одних к другим делам стремится он)//

до того мгновения, когда она меня заметила сидящим в одиночестве, как Мардохей у ворот дворца; вид мой освежил ее память, и, подобно Артаксерксу, она пожелала осыпать меня своими милостями.

Однако я должен сказать, что изумление противоположного рода сменило во мне то, которое я почувствовал, когда герцогиня Германтская пригласила меня. Я нашел, что скромность и признательность требуют от меня не скрывать его, а, напротив, в преувеличенной форме выразить доставленное им удовольствие. Герцогиня, собиравшаяся на другой вечер, в ответ на это сказала, как бы в оправдание своего поступка, боясь, чтобы я не истолковал его превратно, — настолько удивленный был у меня вид: «Вы ведь знаете, что я тетка Робера де Сен-Лу, который вас очень любит, и притом мы уже встречались здесь». Я ответил, что мне это известно и что я знаком также с г-ном де Шарлюсом, который «был очень добр ко мне в Бальбеке и в Париже». Это по-видимому удивило герцогиню, и взгляд ее направился, точно для проверки, к какой-то более старой странице внутренней книги. «Как, вы знакомы с Паламедом?» Имя это приобрело в устах герцогини большую нежность благодаря естественности и простоте, с которой она говорила о столь блестящем человеке, являвшемся для нее, однако, только деверем и кузеном, товарищем ее детства. Имя Паламед вносило в серую мглу, которой была для меня жизнь герцогини Германтской, ясность тех длинных летних дней, когда она девочкой играла с ним в саду в Германте. Больше того, в этот давно уже миновавший период их жизни Ориана Германтская и кузен ее Паламед были совершенно не похожи на то, чем они стали теперь: г. де Шарлюс был тогда всецело поглощен искусством, вкус к которому он настолько обуздал впоследствии, что я был крайне изумлен, узнав, что он автор желтых и черных ирисов на огромном веере, который раскрывала в эту минуту герцогиня. Она могла бы также показать мне маленькую сонатину, которую он когда-то сочинил для нее. Я совершенно не подозревал, что барон обладает всеми этими талантами, о которых он никогда не говорил. Заметим мимоходом, что г. де Шарлюс был далеко не в восторге от того, что в семье его называли Паламедом. Что касается «Меме», то еще можно было понять, почему это уменьшительное ему не нравилось. Подобного рода нелепые сокращения свидетельствуют о непонимании аристократией собственной поэзии (таким же непониманием отличаются, впрочем, и евреи; племянник леди Руфус Израэльс, называвшийся Моисеем, известен был в свете под кличкой «Момо») и в то же время о ее старании иметь такой вид, точно она не придает значения аристократическим особенностям. А у г-на де Шарлюса было в этой области больше поэтического воображения и показной гордости. Но причина его недолюбливания «Меме» заключалась не в этом, ибо ему не нравилось и красивое имя Паламед. Нет, зная свою принадлежность к знатному роду и дорожа ею, барон хотел бы, чтобы брат и невестка говорили о нем: «Шарлюс», подобно тому как королева Мария-Амелия или герцог Орлеанский могли говорить о своих сыновьях, внуках, племянниках и братьях: «Жуанвиль, Немур, Шартр, Пари».

— Какой, однако, скрытник этот Меме, — воскликнула герцогиня. — Мы много говорили ему о вас, и он сказал, что был бы очень рад познакомиться с вами, совсем так, точно он вас никогда не видел. Согласитесь, что он чудак и — что не очень любезно говорить о девере, которого я обожаю и в котором восхищаюсь редкими качествами, — по временам немного сумасшедший?

Меня очень поразило это слово в применении к г-ну де Шарлюсу, и я подумал, уж не полусумасшествием ли объясняются некоторые вещи, например, то, что его так восхищала мысль предложить Блоку поколотить свою мать. Я обратил внимание, что не только вещи, которые говорил г. де Шарлюс, но и его манера говорить о них создавали впечатление, что он не совсем в своем уме. Когда мы в первый раз слышим адвоката или актера, нас удивляет их тон, так непохожий на тон разговорной речи. Но, убедившись, что все находят его вполне естественным, мы ни слова не говорим другим, ни слова не говорим себе самим, мы довольствуемся тем, что оцениваем степень таланта. Самое большее, мы думаем, глядя на какого-нибудь актера из Французской комедии: почему он не уронил поднятой руки, а опускал ее прерывистым движением, с частыми остановками, по крайней мере в течение десяти минут? Или, слушая какого-нибудь Лабори: почему, едва только открыв рот, он начал издавать эти трагические, неожиданные звуки, чтобы сказать самую простую вещь? Но так как все допускают это a priori, то мы не шокированы. Точно так же, поразмыслив, слушатель приходил к заключению, что г. де Шарлюс говорит о себе выспренно, тоном нисколько не похожим на тон обыкновенной речи. Казалось, что каждую минуту его могут спросить: «Почему вы так громко кричите? Почему вы так заносчивы?» Однако все, точно по молчаливому уговору, допускали, что так оно и должно быть. И вы присоединялись к кружку слушателей, которые одобрительно принимали разглагольствования барона. Но в иные минуты посторонний человек наверное считал, что слышит крик умалишенного.

— Уверены ли вы, что вы не путаете, что вы точно говорите о моем девере Паламеде? — прибавила герцогиня с некоторой грубостью, сочетавшейся у нее с простотой.

Я отвечал, что совершенно в этом уверен и что, по-видимому, г. де Шарлюс плохо расслышал мое имя.

— Ну, я вас покидаю, — сказала мне словно с сожалением герцогиня Германтская. — Мне надо на минутку съездить к принцессе де Линь. Вы у нее не бываете? Нет? Вы не любите света? Вы совершенно правы, это убийственно. Если бы я не была обязана! Но она моя кузина, это было бы нелюбезно. Я сожалею эгоистически, потому что я могла бы вас отвезти и даже привезти обратно. В таком случае, до свидания, я рада, что увижу вас в пятницу.

Что г. де Шарлюс краснел за меня перед г-ном д'Аржанкуром, еще куда ни шло. Но что он отрицал знакомство со мной перед своей невесткой, которая имела такое высокое представление о нем, между тем как это знакомство было вполне естественно, поскольку я был знаком с его теткой и его племянником, — этого я не мог понять.

Замечу в заключение, что с известной точки зрения герцогиня Германтская обладала подлинным величием, которое состояло в том, что она начисто вычеркивала из своей памяти вещи, которых другие никогда не могли бы полностью забыть. Если бы даже я никогда не изводил ее, не наблюдал за ней, не выслеживал ее на утренних ее прогулках, если бы даже она никогда не отвечала на мой ежедневный поклон с плохо скрываемым раздражением, никогда не прогоняла Сен-Лу после его настойчивых просьб пригласить меня, то и тогда она не могла бы обойтись со мной благороднее, естественнее и любезнее. Она не только воздерживалась от объяснений по поводу прошлого, от полуслов, от двусмысленных улыбок, от намеков, в ее теперешней приветливости, без оглядок назад, без недомолвок, не только заключалось нечто столь же гордо прямолинейное, как ее величественная осанка, но все жалобы, какие могли быть у нее на кого-нибудь в прошлом, рассыпались без остатка в прах, и самый этот прах был так далеко выброшен из ее памяти или по крайней мере из ее обхождения, что при взгляде на ее лицо каждый раз, когда ей приходилось улаживать, восхитительно упрощать то, что у стольких других послужило бы предлогом для холодности и для упреков, вы испытывали чувство своеобразного очищения.

Но если меня удивила перемена, совершившаяся в ней по отношению ко мне, то насколько же сильнее был я удивлен, найдя в себе еще большую перемену по отношению к ней. Давно ли было то время, когда я обретал жизнь и силы, только строя все новые и новые планы, отыскивая человека, который ввел бы меня к ней и после этой первой радости принес бы еще множество других моему все более и более требовательному сердцу? Только неспособность что-нибудь придумать побудила меня отправиться в Донсьер к Роберу де Сен-Лу. И теперь письмо его привело меня в волнение, но причиной этого волнения была г-жа де Стермариа, а не герцогиня Германтская.

Чтобы покончить с этим вечером, прибавим, что через несколько дней в связи с ним произошло одно событие, которое меня очень удивило и поссорило на некоторое время с Блоком, — событие, заключающее в себе одно из тех любопытных противоречий, объяснение которых читатель найдет в конце этого тома («Содом», I). Итак, у г-жи де Вильпаризи Блок все время расхваливал мне любезность г-на де Шарлюса, который, встречая Блока на улице, смотрел ему в глаза, как если бы он был с ним знаком или имел большое желание с ним познакомиться и хорошо знал, кто он такой. Сначала это вызвало у меня улыбку: я вспомнил, с какой резкостью Блок отзывался о том же г-не де Шарлюсе в Бальбеке. Я подумал, что Блок, по примеру своего отца, попросту знает барона, «не будучи с ним знаком». А то, что он принимал за любезный взгляд, было взглядом, брошенным на него случайно. Но Блок привел столько подробностей и был настолько уверен в желании г-на де Шарлюса два или три раза подойти к нему, что, припомнив многочисленные вопросы барона о моем приятеле, которые он мне задавал, когда мы вместе возвращались с визита к г-же де Вильпаризи, я пришел к заключению, что Блок, пожалуй, не лжет, что г. де Шарлюс узнал его имя, его приятельские отношения со мной и т. д. Вот почему несколько времени спустя, в театре, я попросил г-на де Шарлюса представить ему Блока и, получив согласие, привел моего приятеля. Но едва только г. де Шарлюс увидел Блока, как на лице его изобразилось быстро подавленное изумление, которое сменила бешеная ярость. Он не только не подал руки Блоку, но каждый раз, как последний обращался к нему, отвечал крайне заносчиво, раздраженно и оскорбительно. В результате Блок, который, по его словам, получал до сих пор от барона только улыбки, решил, что я не только не оказал ему услуги, а повредил ему во время короткого разговора, за которым, зная пристрастие г-на де Шарлюса к этикету, я ему сказал об моем товарище, перед тем как привести его. Блок покинул нас в полном изнеможении, точно человек, вздумавший прокатиться на лошади, которая каждую минуту готова понести, или плыть против волн, которые его непрестанно выбрасывают на каменистый берег, и шесть месяцев со мной не разговаривал.

Дни, предшествовавшие моему обеду с г-жой де Стермарья, были для меня днями не упоительными, а невыносимыми. Вообще, чем короче время, отделяющее нас от затеянного нами развлечения, тем оно кажется нам длиннее, потому что мы прилагаем к нему уменьшенные меры или же просто потому, что собираемся его измерять. Папство, говорят, считает веками, а может быть даже не помышляет считать, потому что цель его в бесконечности. Моя же цель была на расстоянии лишь трех дней, я считал секундами, воображение мое рисовало картины, которые являются уже началом ласк, и я бесился от бессилия устроить так, чтобы ласки эти завершила живая женщина (именно эти ласки, все другие утрачивают для нас интерес). И если в общем верно, что трудность достигнуть предмет желания обостряет желание (трудность, а не невозможность, ибо эта последняя его убивает), однако в отношении желания чисто физического уверенность, что оно будет осуществлено в скором и точно определенном времени, действует не менее возбуждающе, чем неуверенность; почти в такой же степени, как томительное сомнение, отсутствие сомнения делает невыносимым ожидание неминуемого удовольствия, потому что оно обращает это ожидание в многократное осуществление и благодаря множественности предвосхищаемых представлений делит время на такие же тоненькие ломтики, как его разделила бы тоска.

Мне надо было во что бы то ни стало обладать г-жой де Стермарья, ибо в течение нескольких дней желания мои неустанно подготовляли в мечтах это наслаждение, единственно только его, другое наслаждение (наслаждение с другой женщиной) не было бы подготовлено, ведь всякое наслаждение есть осуществление предваряющего его желания, которое не всегда одинаково, которое меняется в зависимости от тысячи обстоятельств, от сочетания наших представлений, прихотей воспоминания, степени возбуждения, порядка, в котором размещаются наши прежние желания, ибо те из них, что были утолены последними, пребывают в покое, пока не забывается до некоторой степени разочарование, связанное с их удовлетворением; я бы не был подготовлен, я уже покинул большую дорогу общих желаний и далеко зашел по тропинке желания частного; чтобы пожелать другого свидания, мне бы пришлось слишком долго возвращаться на большую дорогу и искать другую тропинку. Обладать г-жой де Стермарья на острове Булонского Леса, куда я ее пригласил обедать, — таково было наслаждение, которое я мысленно рисовал себе каждую минуту. Понятно, оно было бы разрушено, если бы я пообедал на этом острове без г-жи де Стермарья; но оно также сильно уменьшилось бы, если бы я пообедал, даже с нею, в другом месте. Впрочем, обстановка, в которой рисуешь себе наслаждение, предваряет образ самой женщины, разряда женщин, которые для нее подходят. Она ими распоряжается, а также место; по этой причине попеременно возвращаются в капризное наше воображение женщины, местности, комнаты, которых в другие недели мы бы не удостоили своим вниманием. Дочери обстановки, иные женщины не появляются без большой кровати, в которой находишь покой рядом с ними, другие же, которых мы хотим ласкать с более интимными намерениями, требуют листьев, колеблемых ветром, ночного озера, они отличаются такой же неустойчивостью и так же трудно уловимы, как и эта обстановка.

По-видимому, уже задолго до получения письма от Сен-Лу, когда еще не было и речи о г-же де Стермарья, остров Булонского Леса казался мне созданным для наслаждения, потому что я ходил туда с печальным сознанием, что для меня он не служит приютом наслаждения. По берегам озера, которые ведут к этому острову и на которые в последние недели лета приходят гулять парижанки, если они еще не уехали, — по этим берегам, не зная более, где ее можно найти, и даже не будучи уверены, что она не покинула еще Париж, вы блуждаете в надежде увидеть молодую девушку, в которую вы влюбились на последнем балу в этом сезоне и с которой нельзя уже будет встретиться ни на одном вечере до следующей весны. Думая о том, что любимое существо со дня на день уедет, а может быть даже уже уехало, вы идете вдоль берегов подернутого рябью озера, по красивым аллеям, где первый красный лист зацветает уже как последняя роза, вы всматриваетесь в горизонт, где благодаря ухищрению как раз обратному тому, что применяется в панорамах, под куполом которых восковые фигурки на первом плане придают раскрашенному полотну за ними видимость глубины и объемности, глаза наши, непосредственно переходя от разделанного парка к естественным высотам Медона и горе Валерьен, не знают, где провести границу, и вносят кусок сельской местности в произведение садового искусства, но вместе с тем простирают его прикрасы, созданные руками человека, далеко за пределы парка; так редкие птицы, вырощенные на свободе в ботаническом саду, каждый день по прихоти своих воздушных прогулок заносят в смежные леса экзотические звуки. Между последним летним праздником и зимним изгнанием вы с тоской пробегаете по этому романическому царству неверных встреч и любовной меланхолии, и вас не более удивило бы, если бы оно оказалось расположенным за пределами географической вселенной, чем, поднявшись в Версале на верх террасы, к наблюдательному пункту, вокруг которого собираются облака на голубом небе в стиле Ван дер Мелена, и очутившись таким образом вне природы, вы бы узнали, что там, где она вновь начинается, в конце Большого Канала, деревни, которых нельзя различить на ослепительном как море горизонте, называются Флерюс или Нимвеген.

А когда уехал последний экипаж и вы с болью чувствуете, что она уже не придет, вы отправляетесь обедать на остров; над колышущимися тополями, которые не столько гармонируют с тайнами вечера, сколько без конца о них напоминают, розовое облако кладет последнюю краску жизни на умиротворенное небо. Несколько капель дождя бесшумно падает на древнюю воду, но в божественном своем младенчестве навсегда оставшуюся сизой и каждое мгновение забывающей образы облаков и цветов. А после того как герани, усилив яркость своей окраски, тщетно боролись со сгустившимися сумерками, туман окутывает засыпающий остров; вы гуляете в сырой темноте над водою, где, самое большее, безмолвный ход лебедя удивит вас, как ночью на кровати открывшиеся на миг глаза и улыбка ребенка, которого вы считали спящим. Тогда вам тем больше хочется присутствия возле вас женщины, что вы чувствуете себя одиноким и можете вообразить себя занесенным куда-то далеко.

Но на этот остров, где даже летом часто бывали туманы, насколько приятнее было бы мне увезти г-жу де Стермарья теперь, когда наступила дурная погода, когда приближался конец осени. Если бы даже стоявшая с воскресенья погода сама по себе не сделала сероватыми и морскими страны, в которых жило мое воображение, — как другие времена года делали их благоуханными, светящимися, итальянскими, — одна надежда обладать через несколько дней г-жой де Стермарья была бы способна опускать двадцать раз в час занавес тумана в моем томительно однообразном воображении. Во всяком случае, туман, появившийся со вчерашнего дня даже в Париже, не только направлял все время мои мысли к родине молодой женщины, которую я только что пригласил, но — так как по всей вероятности он еще плотнее, чем город, должен был закутать вечером Булонский Лес, особенно же озеро в нем, — я думал также, что он в некоторой степени превратит для меня Лебединый остров в один из островов Бретани, морской и туманный воздух которой всегда окутывал для меня, как одеждой, бледный силуэт г-жи де Стермарья. В молодости, в том возрасте, когда я совершал свои прогулки в сторону Мезеглиза, наше желание, наша вера придают одежде женщины индивидуальное своеобразие, неповторимые особенности. Мы гонимся за действительностью. Но так как она от нас все время ускользает, то наконец мы замечаем, что за всеми этими тщетными попытками, в которых мы нашли небытие, продолжает существовать нечто незыблемое — то, чего мы искали. Мы начинаем различать, познавать то, что мы любим, мы стараемся им заручиться, хотя бы ценой какой-нибудь уловки. Тогда место угаснувшей веры занимает костюм посредством умышленно создаваемой иллюзии. Я хорошо знал, что в получасе езды от дома я не найду Бретани. Но, гуляя над озером, в темноте, под-руку с г-жой де Стермарья, я поступил бы как те люди, которые, не имея возможности проникнуть в монастырь, перед обладанием женщиной по крайней мере одевают ее монахиней.

Я мог даже надеяться услышать с г-жой де Стермарья плеск волн, ибо накануне нашего обеда разразилась буря. Я сел бриться, собираясь отправиться на остров заказать кабинет (хотя в это время года остров был пуст и ресторан мало посещался) и выбрать меню для завтрашнего обеда, как вдруг Франсуаза доложила о приходе Альбертины. Я сейчас же ее принял, равнодушный к тому, что она увидит меня небритым, — эта женщина, для которой в Бальбеке я никогда не находил себя достаточно красивым и которая стоила мне такого же волнения и таких же хлопот, как теперь г-жа де Стермарья. Я непременно хотел, чтобы последняя получила наилучшее впечатление от завтрашнего вечера. С этой целью я попросил Альбертину поехать сейчас же со мной на остров, чтобы помочь мне составить меню. Та, которой отдаешь все, так быстро заменяется другой, что сам дивишься, отдавая каждый час новое, что у тебя есть, без надежды на будущее. В ответ на мое предложение розовое, улыбающееся лицо Альбертины под плоской шапочкой, надвинутой на самые глаза, как будто заколебалось. У нее были, вероятно, другие планы. Во всяком случае, она легко ими пожертвовала для меня, к великому моему удовольствию, так как я придавал большое значение тому, что со мной будет молодая хозяйка, которая сумеет заказать обед гораздо лучше, чем я.

Несомненно Альбертина представляла для меня нечто совсем другое в Бальбеке. Но наша близость с женщиной, в которую мы влюблены, хотя бы мы не считали ее тогда особенно тесной, создает между ней и нами, несмотря на неполноту, заставлявшую нас страдать в то время, общественную связь, которая переживает нашу любовь и даже воспоминание о нашей любви. Тогда, видя женщину, которая стала для нас не больше, чем средством и путем к другим женщинам, мы бываем столько нее удивлены и позабавлены, узнав из нашей памяти все своеобразное значение, заключавшееся в ее имени для другого существа, которым мы были когда-то, как если бы, крикнув кучеру адрес на бульваре Капуцинок или улице Бак[1] и думая только о человеке, которого мы собираемся посетить, мы вдруг сообразили, что имена эти означали когда-то монахинь-капуцинок, монастырь которых находился на этой улице, и паром, перевозивший через Сену.

Мое желание овладеть Бальбеком сообщило такую зрелость телу Альбертины, сосредоточило в нем столько свежести и столько прелестей, что во время нашей поездки по Булонскому Лесу, когда ветер, подобно заботливому садовнику, тряс деревья, сбивал с них плоды и подметал сухие листья, я говорил себе: если окажется, что Сен-Лу ошибся или что я плохо понял его письмо и обед мой с г-жой де Стермариа ни к чему не приведет, то я в тот же вечер попозже назначу свидание Альбертине, чтобы в течение наполненного сладострастием часа, держа в руках тело, прелести которого, теперь в изобилии его украшавшие, некогда жадно взвешивались и оценивались моим любопытством, позабыть волнения и, может быть, огорчения моей начинающейся любви к г-же де Стермарья. Однако, если бы я предположил, что г-жа де Стермарья откажет мне в своих ласках в этот первый вечер, то я бы очень обманчиво представил себе время, проведенное с ней. Я слишком хорошо знал из опыта, как две последовательные стадии в начале любви к женщине, которую мы желали, еще не познакомившись с ней и любя в ней скорее своеобразную жизнь, ее омывающую, чем ее самое, почти неведомую для нас, — как две эти стадии причудливо отражаются в области фактов, то есть уже не в нас самих, а в наших свиданиях с ней. Прельщенные поэзией, которую она воплощает для нас, мы еще ни разу с ней не разговаривали, мы колебались. Будет ли то она или какая-нибудь другая? И вот наши мечты прикрепляются к ней, образуют с ней одно целое. Первое свидание с ней, которое вскоре последует, должно бы отразить нашу рождающуюся любовь. Ничуть. Как если бы было необходимо, чтобы материальная жизнь тоже прошла свою первую стадию, мы, уже любя ее, разговариваем с ней о самых незначительных вещах: «Я пригласил вас пообедать на этот остров, так как думал, что обстановка вам понравится. Я ведь не собираюсь сказать вам ничего особенного. Но боюсь, что здесь очень сыро и вы простудитесь. — Нет, нет. — Вы говорите так из любезности. Разрешаю вам, сударыня, еще четверть часа бороться с холодом, чтобы вас не беспокоить, но через четверть часа я увезу вас насильно. Я не желаю, чтобы из-за меня вы схватили насморк». И, ни слова не говоря, мы ее увозим, не запомнив о ней ничего, кроме разве некоторых ее взглядов, но думая только о том, чтобы вновь с ней увидеться. А во вторую встречу (перед которой мы не находим в себе даже ее взгляда, единственного о ней воспоминания) первая стадия уже осталась позади. В промежутке ничего не случилось. Однако, вместо того чтобы разговаривать об удобствах ресторана, мы говорим, нисколько этим не удивляя новую личность нашей спутницы, которую мы находим некрасивой, но хотели бы, чтобы ей каждую минуту что-нибудь говорили о нас: «Нам будет стоить очень много труда преодолеть все препятствия, нагроможденные между нашими сердцами. Вы думаете, что нам это удастся? Вы считаете, что мы можем справиться с нашими врагами и надеяться на счастливое будущее?» Однако подобных разговоров, сначала бессодержательных, а потом намекающих на любовь, у нас не будет, я вправе доверять письму Сен-Лу. Г-жа де Стермарья отдастся мне в первый же вечер, мне не придется, следовательно, вызывать к себе на худой конец Альбертину, чтобы как-нибудь скоротать время. В этом не будет надобности, Робер никогда не преувеличивает, письмо его не оставляет никаких сомнений!

Альбертина мало со мной разговаривала, ибо чувствовала, что я чем-то озабочен. Мы прошли несколько шагов пешком в зеленоватом, точно подводном гроте, образованном густыми высокими деревьями, на вершинах которых мы слышали бушевание ветра и шум дождя. Я топтал сухие листья, погружавшиеся в землю как раковины, и откидывал палкой каштаны, колючие, как морские ежи.

На ветках последние сморщенные листья следовали за ветром только на длину своих корешков, но, когда последние обрывались, они падали на землю и бегом догоняли ветер. Я с радостью думал, что, если эта погода удержится, остров будет завтра еще более сказочным и во всяком случае совершенно пустынным. Мы снова сели в экипаж, и, так как ветер стих, Альбертина попросила прокатиться до Сен-Клу. Подобно сухим листьям на земле, облака в небе неслись по ветру. И перелетные вечера, розовые, голубые и зеленые тона которых, наложенные друг на друга, видны были в своего рода коническом сечении на небе, совсем уже приготовились для путешествия в страны более благодатные. Чтобы рассмотреть поближе мраморную богиню, — которая куда-то рвалась со своего пьедестала и, совсем одинокая в лесу, казалось, ей посвященном, наполняла его мифологическим ужасом, полуживотным, полусвященным, — Альбертина поднялась на холмик, а я поджидал ее на дороге. Видимая теперь снизу, уже не полная и округлая, как несколько дней тому назад на моей кровати, где зернистое строение ее шеи предстало как в лупу моим приблизившимся глазам, но чеканная и изящная, она сама казалась теперь маленькой статуей, которую подернули патиной счастливые минуты в Бальбеке. Когда я вновь остался один, вернувшись домой, и вспомнил, что катался днем с Альбертиной, что обедаю послезавтра у герцогини Германтской, что должен ответить Жильберте на ее письмо и что всех трех этих женщин я любил, — я подумал, насколько социальная наша жизнь похожа на мастерскую художника, полную незаконченных набросков, на которых мы думали одно время запечатлеть нашу потребность в большой любви, но мне не пришло в голову, что иногда, если набросок не очень старый, мы можем вновь приняться за работу над ним и создать из него произведение совсем иное, может быть даже более значительное, чем то, что мы задумали сначала.

На другой день было холодно и ясно: чувствовалась зима (и, действительно, время года было такое позднее, что мы только чудом могли найти в уже опустошенном Булонском Лесу несколько куполов золотистой зелени). Проснувшись, я увидел, точно из окна донсьерской казармы, матовую мглу, ровную и белую, которая весело висела на солнце, густая и сладкая, как патока. Потом солнце спряталось, и мгла еще более сгустилась после полудня. Сумерки настали рано, я переоделся, но время ехать еще не пришло; я решил послать экипаж за г-жой де Стермарья. Сам я не посмел сесть в него, чтобы не заставлять ее ехать со мной, но я вручил кучеру записку, в которой просил позволения зайти за ней. В ожидании я растянулся на кровати, закрыл на мгновение глаза, потом снова открыл. Над занавеской видна была лишь тоненькая каемка света, становившаяся все более тусклой. Мне знаком был этот праздный час, глубокое преддверие удовольствия; темную и сладкую пустоту его я научился познавать в Бальбеке, когда, лежа, как сейчас, один в моей комнате, в то время как все другие обедали, я без сожаления наблюдал угасавший над занавесками день, зная, что вскоре, после краткой, как полярная, ночи, он с еще большим блеском загорится в огнях Ривбеля. Я соскочил с кровати, повязал черный галстук, провел щеткой по волосам, — последние движения, при помощи которых я прихорашивался в Бальбеке, думая не о себе, но о женщинах, которых увижу в Ривбеле, и заранее улыбаясь им в косое зеркало моей комнаты, — движения, оставшиеся по этой причине предвестниками веселья, сплавленного из огней и музыки. Подобно магическим знакам, они его вызывали, больше того — уже осуществляли; благодаря им я располагал столь же достоверным знанием его истинности и с такой же полнотой наслаждался его упоительным и суетным очарованием, как некогда летом в Комбре наслаждался в своей прохладной темной комнате жарой и солнцем, когда до меня доносился стук молотка упаковщика.

Вот почему теперь мне хотелось бы видеть совсем не г-жу де Стермарья. Теперь, когда я был вынужден провести с ней вечер, я предпочел бы, чтобы вечер этот, так как он был последний перед возвращением моих родных, оставался незанятым и чтобы я мог попытаться увидеть ривбельских женщин. В последний раз я вымыл руки и вытирал их в темной столовой, прогуливаясь от удовольствия по всей нашей квартире. Мне показалось, что дверь из столовой открыта в освещенную переднюю, но то, что я принял за светлую щель двери, которая, напротив, была закрыта, являлось лишь белым отражением моего полотенца в зеркале, прислоненном к стене в ожидании, когда его поставят на место к приезду мамы. Я мысленно перебрал все миражи, обнаруженные мной таким образом в нашей квартире, миражи не только оптические, ибо в первые дни я считал, что соседка обзавелась собакой: меня обманывало продолжительное, похожее даже на звуки человеческого голоса тявканье, которым заливалась одна из кухонных труб каждый раз, когда открывали кран. Равным образом дверь на площадку, медленно, закрываясь от сквозняков на лестнице, исполняла отрывки упоительных жалобных фраз, из которых складывается хор пилигримов в заключительной части увертюры к «Тангейзеру». Впрочем, когда я положил полотенце на место, мне довелось вновь услышать этот ослепительный симфонический отрывок, ибо раздался звонок и я побежал в переднюю открыть дверь кучеру, который привез мне ответ. Я думал, что ответом этим будет: «Эта дама внизу», или: «Эта дама вас ждет». Но он держал в руке письмо. Я минутку поколебался, прежде чем узнать содержание письма г-жи де Стермарья, которое, покуда она держала перо в руке, могло бы быть иным, но теперь, оторвавшись от нее, стало непреложным, как судьба, совершало свой путь самостоятельно, и она уже ничего в нем не могла бы изменить. Я попросил кучера спуститься и подождать минуточку, хотя он на чем свет проклинал туман. Когда он ушел, я вскрыл конверт. На карточке «Виконтесса Алиса де Стермарья» приглашенная мной дама писала: «Я глубоко огорчена, одно досадное обстоятельство не позволяет мне пообедать с Вами сегодня вечером на острове в Булонском Лесу. Для меня это было бы праздником. Напишу Вам подробнее из Стермарьи. Сожалею. Привет». Я замер в неподвижности, оглушенный полученным ударом. Карточка и конверт упали к моим ногам, как пыж огнестрельного оружия, когда раздается выстрел. Я подобрал их, принялся анализировать фразы. «Она говорит, что не может со мной обедать на острове в Булонском Лесу. Отсюда можно было бы заключить, что она согласна пообедать со мной в другом месте. Я не буду настолько нескромен, чтобы поехать за ней, но в конце концов это можно было бы понять именно таким образом». И так как уже в течение четырех дней я мысленно водворился на этом острове с г-жой де Стермарья, то мне никак не удавалось от него отрешиться. Мое желание невольно вступало на путь, по которому двигалось уже столько часов, и, несмотря на это письмо, слишком недавнее для того, чтобы взять верх над ним, я инстинктивно все еще готовился ехать, как ученик, провалившийся на экзамене, непременно хочет ответить еще на один вопрос. Наконец я решился пойти сказать Франсуазе, чтобы она рассчиталась с кучером. Я прошел коридор, не найдя ее, потом направился в столовую, и вдруг шаги мои перестали стучать по паркету, как до сих пор, шум их сменился тишиной, которая до осознания ее причины создала во мне ощущение недостатка воздуха и тюремного заключения. То были ковры, которые начали приколачивать к приезду моих родных, — ковры, которые бывают так красивы в радостные утра, когда среди их беспорядочного нагромождения солнце ждет вас, как друг, пришедший за вами, чтобы вместе ехать завтракать за город, и кладет на них отпечаток леса, но которые теперь, напротив, были первой отделкой зимней тюрьмы, откуда я не смогу больше свободно выходить, поскольку мне придется жить и столоваться в семье.

— Осторожнее, мосье, не упадите, они еще не приколочены, — крикнула мне Франсуаза. — Мне бы надо было зажечь огонь. Ведь уже конец сентября, хорошие деньки кончились. — Скоро зима; в уголку окна, как на стеклянной посуде Галле, жилка отвердевшего снега; и даже на Елисейских Полях вместо молодых девушек, которых вы там ожидаете, одни только воробьи.

Я был в полном отчаянии: г-жа де Стермарья мало того, что не приехала, ответ ее, вдобавок, внушал предположение, что, в то время как я с воскресенья только и жил обедом с ней, она, вероятно, ни разу о нем не подумала. Впоследствии я узнал, что она нелепым образом вышла замуж по любви за одного молодого человека, с которым, вероятно, уже встречалась в это время и из-за которого забыла о моем приглашении. Ведь если бы она обо мне вспомнила, она, конечно, сообщила бы мне, что не может приехать, не дожидаясь экипажа, который к тому же я и не должен был за ней присылать. Мои мечты о феодальной девушке на туманном острове проложили путь к еще несуществующей любви. Теперь мое разочарование, мой гнев, мое отчаянное желание вновь завладеть той, которая только что от меня ускользнула, могли, при содействии моей чувствительности, закрепить эту потенциальную любовь, которую до сих пор предлагало мне, но более вяло, одно лишь мое воображение.

Сколько есть в наших воспоминаниях, и еще больше в нашем забвении, самых различных лиц молодых девушек и молодых женщин, которые показались нам прелестными и внушили бешеное желание увидеть их вновь только потому, что в последнюю минуту они от нас ускользнули! Что касается г-жи де Стермарья, то здесь было нечто большее, и мне достаточно было теперь, чтобы полюбить ее, вновь ее увидеть и освежить яркие, но слишком короткие впечатления, которые память была бы бессильна удержать в ее отсутствие. Обстоятельства решили иначе, я ее не увидел. Не она была женщиной, которую я полюбил, но она могла бы быть ею. И одной из причин, сделавших для меня такой мучительной большую любовь, которая вскоре завладела мной, было, вероятно, воспоминание об этом вечере, мысль, что, стоило произойти самым незначительным изменениям, и любовь эта направилась бы на другую женщину, на г-жу де Стермариа; направленная на ту, которая внушила мне ее немного позже, она не была, следовательно, — несмотря на все мое страстное желание, несмотря на всю мою потребность верить в это, — совершенно необходимой и от века предопределенной.

Франсуаза оставила меня одного в столовой, сказав, чтобы я шел в другую комнату, пока она не зажжет огонь. Она собиралась это сделать к обеду, ибо уже до приезда моих родных, с сегодняшнего вечера начиналось мое заключение. Я заметил лежавшую у буфета огромную связку еще свернутых ковров и, уткнувшись в них головой, глотая пыль и слезы, наподобие евреев, посыпавших голову пеплом в дни печали, разразился рыданиями. Я дрожал не только потому, что в комнате было холодно, но и потому что заметное понижение температуры (опасным последствиям и — надо ли признаться? — известной приятности которого мы и не пытаемся противодействовать) вызывается иногда слезами, струящимися из наших глаз капля за каплей, как мелкий, пронизывающий и леденящий дождик, которому, кажется, конца не будет. Вдруг я услышал голос:

— Можно войти? Франсуаза сказала, что ты вероятно в столовой. Не хочешь ли, пойдем вместе со мной куда-нибудь пообедать, если тебе это не повредит, потому что туман такой, хоть ножом режь.

Это был приехавший утром, когда я считал, что он еще в Марокко или на море, Робер де Сен-Лу.

Я уже сказал (и как раз Робер де Сен-Лу помимо своей воли помог мне это сознать в Бальбеке), что я думаю о дружбе, а именно — она, с моей точки зрения, есть нечто столь ничтожное, что я с трудом понимаю, как это люди умные, например, Ницше, имели наивность приписывать ей известную интеллектуальную ценность и потому порывали дружеские отношения, если с ними не связывалось интеллектуального уважения. Да, меня всегда удивляло, как это человек, доводивший искренность к себе до того, что отвергал из умственной добросовестности музыку Вагнера, вообразил, будто истина может быть осуществлена способом выражения, по самой природе своей сбивчивым и неадекватным, каковым являются человеческие поступки вообще и в частности дружеские отношения, и как можно бросать свою работу ради того, чтобы пойти повидаться с другом и плакать с ним по случаю ложного известия о пожаре Лувра. Словом, уже в Бальбеке я находил удовольствие играть с молодыми девушками менее пагубным для духовной жизни (так как оно по крайней мере остается ей чуждым), чем дружбу, все усилие которой заключается в том, чтобы заставить нас пожертвовать единственно реальной и непередаваемой (иначе как средствами искусства) частью нас самих ради поверхностного «я», которое не находит радости в себе самом, как другое наше «я», а только расплывчато умиляется, когда чувствует себя поддержанным внешней опорой и находит приют в чужой индивидуальности, где, обрадованное отказываемым ему покровительством, излучает свое довольство в форме одобрения и восхищается достоинствами, которые оно назвало бы недостатками и пыталось бы исправить в себе самом. Впрочем, хулители дружбы могут, без обольщения и не без угрызений совести, быть лучшими друзьями на свете, подобно тому как художник, носящий в себе великое произведение искусства и чувствующий, что долг его — жить для работы над ним, несмотря на это, чтобы не показаться или не оказаться эгоистом, отдает свою жизнь ради какого-нибудь ненужного дела, и отдает ее тем более мужественно, чем более бескорыстными были основания, в силу которых он предпочел бы не отдавать ее. Но каково бы ни было мое мнение о дружбе, даже если говорить только о доставляемом ею удовольствии, настолько сереньком, что оно походило на нечто среднее между усталостью и скукой, нет столь пагубного питья, которое не могло бы в иные часы делаться драгоценным и живительным, принося подстегиванье, которое было нам необходимо, теплоту, которой мы не можем найти в себе самих.

Теперь я далек был от желания попросить Сен-Лу, как я хотел этого час тому назад, свести меня с ривбельскими женщинами; след, оставленный во мне сожалением о г-же де Стермарья, не желал так быстро изглаживаться, но в ту минуту, когда я не чувствовал больше в своем сердце никакого основания для счастья, приход Сен-Лу был точно появлением доброты, веселья и жизни, которые находились, правда, вне меня, но предлагали себя мне, только и желали, что отдать себя в мое распоряжение. Сам он, однако, не понял моего возгласа признательности и моей растроганности до слез. Есть ли, впрочем, что-нибудь более парадоксальное, чем сердечное расположение одного из тех друзей — дипломата, исследователя, авиатора или военного — каким был Сен-Лу, — которые, отправляясь на другой день в деревню, а оттуда бог весть куда, как будто хотят оставить о себе на посвящаемом нам вечере впечатление настолько редкое и кратковременное, что недоумеваешь, действительно ли оно для них приятно, а если оно им так нравится, то почему они не хотели его продлить или не возобновляют чаще. Такая обыкновенная вещь, как обед в нашем обществе, доставляет этим путешественникам то же диковинное и упоительное наслаждение, какое доставляют жителям Азии парижские бульвары. Мы отправились вместе обедать, и, спускаясь с лестницы, я вспомнил Донсьер, где каждый вечер я приходил к Роберу в ресторан, вспомнил маленькие забытые столовые. Особенно отчетливо всплыла в моей памяти одна из них, о которой я никогда не думал, она помещалась не в той гостинице, где обедал Сен-Лу, а в гораздо более скромной, в чем-то среднем между постоялым двором и семейным пансионом; там подавали сама хозяйка и одна из ее служанок. Меня задержал в ней снег. К тому же Робер не обедал в тот вечер у себя в гостинице, и я не захотел идти дальше. Кушанья мне приносили наверх, в маленькую комнату с деревянными стенами и потолком. Во время обеда потухла лампа, и служанка зажгла две свечи. Когда она накладывала мне картофель в протянутую тарелку, я схватил ее, под предлогом, что плохо видно, за голую руку, как бы желая направлять ее движения. Видя, что она ее не отдергивает, я принялся ее ласкать, затем, не говоря ни слова, привлек к себе эту девушку, задул свечу и предложил ей порыться у меня в карманах, чтобы достать оттуда деньги. В течение следующих дней физическое удовольствие, казалось мне, требовало, чтобы вполне им насладиться, не только этой служанки, но и уединенной деревянной столовой. Однако всякий вечер, до самого отъезда из Донсьера, я по привычке и из дружеских чувств возвращался в тот ресторан, где обедали Робер и его приятели. Но даже и об этой гостинице, где он столовался со своими приятелями, я давно уже не думал. Мы извлекаем мало пользы из нашей жизни, мы оставляем незаконченными в летних сумерках или рано наступающих зимних ночах в часы, в которых, как нам казалось, могло бы все же заключаться немного душевного покоя или удовольствия. Но часы эти не вовсе потеряны. Когда запоют в свой черед новые минуты удовольствия, которые прошли бы такими же бескровными и висящими в воздухе, они придают им опору, придают насыщенность богатой оркестровки. Таким образом они расширяются до размеров типичных счастливых положений, которые мы переживаем лишь время от времени, но которые продолжают существовать; в настоящем случае то было забвение всего на свете ради обеда в уютной обстановке, благодаря воспоминаниям заключающей в себе обещания путешествия с другом, который всколыхнет нашу спящую жизнь всей своей энергией, всем своим расположением к нам, сообщит ей волнующее наслаждение, совершенно отличное от того, что могло бы нам доставить наше собственное усилие или светские развлечения; мы готовы всецело принадлежать ему, готовы принести ему клятвы в дружбе, которые, родившись в пределах этого часа, оставаясь в нем заключенными, не будут, может быть, сдержаны завтра, но которые я без зазрения совести мог дать Сен-Лу, ибо с мужеством, содержавшим в себе много благоразумия и предчувствие, что дружба не поддается углублению, завтра он собирался вновь отправиться в путь.

Если, спускаясь по лестнице, я вызвал к жизни вечера в Донсьере, то, когда мы вышли вдруг на улицу, почти полный мрак, в котором туман как будто погасил фонари, слабо различимые только совсем вблизи, увлек меня к одному из моих вечерних приездов в Комбре, когда город был освещен только кое-где и прохожие брели ощупью во влажной, теплой и святой темноте ясель, едва озаренной там и сям огарками, светившими не ярче, чем церковные свечи. Между этим смутно припоминаемым годом в Комбре и вечерами в Ривбеле, которые я перед этим увидел над занавесками, какая разница! Воспринимая их, я испытывал восхищение, которое могло бы быть плодотворным, если бы я остался один, и избавило бы меня таким образом от окольного пути нескольких бесполезных лет, который мне пришлось еще проделать, прежде чем во мне обнаружилось невидимое призвание, историей которого является настоящее произведение. Если бы это произошло в тот вечер, то экипаж, в котором я ехал, был бы достоин остаться более памятным для меня, чем экипаж доктора Перспье, на козлах которого я сочинил коротенькое описание мартенвильских колоколен — недавно мной отысканное, исправленное и напрасно посланное в «Фигаро». Не оттого ли, что мы переживаем ушедшие годы не в непрерывной их последовательности день за днем, а у нас всплывает то или иное воспоминание о них, застывшее в свежести или в яркости какого-нибудь утра или вечера, осененное тенью того или иного уединенного, замкнутого, неподвижного, остановившегося и затерянного ландшафта, далекого от всего на свете, и таким образом оказываются уничтоженными постепенные изменения, не только внешние, но и в наших мечтах и в нашем развивающемся характере, которые в жизни незаметно нас перевели от одного времени к другому, совсем от него отличному, — не от этого ли, когда мы переживаем другое воспоминание, заимствованное из иных лет, мы находим между ними, благодаря пробелам, благодаря огромным полотнищам забвения, как бы пропасть, отделяющую две разные высоты, как бы несовместимость двух несравнимых качеств воздуха, которым дышишь, и окружающего освещения? А между моими последовательными воспоминаниями Комбре, Донсьера и Ривбеля я чувствовал в эту минуту не только расстояние во времени, — я чувствовал между ними то расстояние, которое существовало бы между материально различными мирами. Если бы я вздумал передать в произведении искусства материал, из которого представлялись мне высеченными ничтожнейшие мои воспоминания о Ривбеле, мне бы пришлось расцветить розовыми прожилками, сделать вдруг полупрозрачным, компактным, освежающим и звонким вещество, до тех пор подобное темному и шероховатому песчанику Комбре. Но Робер, отдав приказания кучеру, сел со мной в экипаж. Мысли, только что пришедшие ко мне, разбежались. Это — богини, которые удостаивают иногда своим появлением одинокого смертного на повороте дороги и даже в его комнате, когда он спит: став в раме двери, они приносят ему свою благую весть. Но стоит нам оказаться вдвоем с кем-нибудь, они мгновенно исчезают, в обществе люди не видят их никогда. Я нашел себя снова брошенным в дружеские чувства. Робер, правда, уже сообщил мне, что на дворе большой туман, но, пока мы разговаривали, он все время сгущался. То был уже не легкий пар, который я бы желал видеть поднимающимся на острове и окутывающим г-жу де Стермарья и меня. В двух шагах фонари гасли, и тогда вы вступили во мрак, столь же глубокий, как где-нибудь на поле или в лесу, а еще вернее — на влажных островах Бретани, куда мне хотелось бы отправиться, я чувствовал себя затерянным, точно на берегу какого-нибудь северного моря, где двадцать раз подвергаешься смертельной опасности, прежде чем доберешься до одинокого постоялого двора; перестав быть миражем, к которому стремишься, туман делался одной из тех опасностей, с которыми борешься, так что находить дорогу и благополучно прибыть к месту назначения стоило нам немало труда и тревог, а приехав, мы почувствовали ту радость, какую дает безопасность — вещь неощутимая для того, кому не угрожает ее потеря, — сбившемуся с дороги и растерявшемуся путнику. Единственная вещь чуть было не разрушила все мое удовольствие во время нашего полного случайностей путешествия, так как на мгновение она рассердила и удивила меня. «Ты знаешь, я передал Блоку, — сказал мне Сен-Лу, — что ты его вовсе не так уж любишь, что ты находишь в нем много пошлого. Вот я каков, я люблю полную ясность в отношениях», — самодовольно заключил он тоном, не допускавшим возражений. Я был ошеломлен. Не только я питал самое полное доверие к Сен-Лу, к лояльности его дружбы, и он обманул его фразой, сказанной Блоку, но мне казалось кроме того, что его должны были бы удержать столько же, как и его достоинства, его недостатки, его чрезмерная воспитанность, которая способна была доводить вежливость до некоторого пренебрежения прямотой. Был ли его торжествующий вид тем напускным торжеством, которым мы маскируем наше замешательство, признаваясь в каком-нибудь нехорошем поступке? Свидетельствовал ли он о непонимании? О глупости, возводящей в добродетель недостаток, которого я за своим другом не знал? Был ли это приступ мимолетного недовольства мной, побуждавший его отступиться от меня, или же Сен-Лу отмечал таким образом приступ мимолетного недовольства Блоком, которому он пожелал сказать неприятность, даже компрометируя меня? Впрочем, когда он говорил эти пошлые слова, лицо его было заклеймено отвратительной извилиной, которую я видел у него только раз или два в жизни и которая, начинаясь приблизительно посредине лица, доходила до губ и кривила их, придавала им на мгновение гадкое выражение низости, почти звериности, по всей вероятности унаследованное от древних предков. Должно быть в такие минуты, случавшиеся, я думаю, не чаще чем раз в два года, у него бывало частичное помрачение собственного «я», затмение его личностью какого-нибудь предка, которая и отражалась на его лице. В такой же степени, как и самодовольный вид Робера, давали повод к этой догадке его слова: «Я люблю полную ясность в отношениях», — слова, заслуживавшие такого же порицания. Я хотел ему сказать, что если любишь полную ясность в отношениях, то при таких припадках откровенности следует говорить о вещах, касающихся тебя самого, потому что проявлять доблесть за счет других дело слишком легкое. Но экипаж уже остановился перед рестораном, широкий стеклянный фасад которого, залитый огнями, один только способен был пробуравить мрак. Благодаря уютному освещению внутри, даже туман вплоть до самого тротуара как будто указывал вам вход с радостным выражением тех слуг, на лицах которых отражается расположение их господина; окрашенный в самые тонкие радужные цвета, он похож был на огненный столп, который вел евреев. Впрочем, их было много в числе посетителей этого ресторана. Здесь давно уже собирались по вечерам Блок и его приятели, опьяненные постом (вызывавшим такой же голод, как пост обрядовый, который по крайней мере бывает только раз в году), ресторанной обстановкой и любопытством к политике. Так как всякое умственное возбуждение придает первостепенную важность и благородство привычкам, которые с ним связываются, то нет сколько-нибудь живого вкуса, который не объединял бы некоторой группы людей, оказывающих друг другу то уважение, какого каждый больше всего добивается в жизни. Здесь, хотя бы это было в маленьком провинциальном городке, вы найдете страстных любителей музыки; лучшее их время, большая часть их денег уходит на занятия камерной музыкой, — на собрания, где идут разговоры о музыке, на кафе, где любители встречаются между собой и толкаются среди оркестрантов. Другие, увлекающиеся авиацией, стараются снискать расположение старого официанта застекленного бара, примостившегося на верхушке аэродрома; укрытый от ветра, точно в стеклянной клетке маяка, он может наблюдать в обществе одного авиатора, который в эту минуту не летает, эволюции пилота, проделывающего мертвые петли, между тем как другой пилот, еще мгновение назад невидимый, внезапно приземляется, с шумом опускается на крыльях птицы Рок. Небольшой кружок, собиравшийся с целью закрепить навеки и углубить мимолетные впечатления от процесса Золя, тоже очень дорожил этим кафе. Но кружок этот был на плохом счету у золотой молодежи, составлявшей другую часть посетителей, которая облюбовала себе второй зал кафе, отделенный от первого лишь легким парапетом, уставленным зеленью. Она считала Дрейфуса и его сторонников изменниками, хотя двадцать пять лет спустя — период, за который идеи успели стать историческим достоянием и дрейфусарство приобрело некоторое изящество, — сочувствующие большевизму и вальсирующие сыновья этой самой молодежи объявляли расспрашивавшим их «интеллигентам», что если бы они жили в то время, то наверное были бы за Дрейфуса, но в чем заключалось его дело, это было им так же мало известно, как о графине Эдмон де Пурталес или маркизе де Галлофе, других светилах, уже угасших в день их рождения. Ведь в тот туманный вечер знатные посетители кафе, которым предстояло впоследствии стать отцами этих молодых интеллигентов, ретроспективных дрейфусаров, были еще холостяками. Правда, богатый брак намечался семьями каждого из них, но ни для одного он не стал еще фактом совершившимся. Пребывая еще в состоянии потенциальном, этот желанный многими богатый брак (на виду было, правда, несколько «богатых партий», но в общем число крупных приданых значительно уступало числу соискателей) возбуждал среди молодых людей некоторое соперничество. На мою беду, Сен-Лу задержался на несколько минут, договариваясь с кучером, чтобы он приехал за нами после обеда, и мне пришлось войти одному. Началось с того, что, забравшись во вращающуюся дверь, с которой я не умел обращаться, я испугался, что не сумею из нее выйти. (Заметим мимоходом, для любителей более точного словаря, что эта дверь-тамбур, несмотря на свою мирную внешность, называется дверью-револьвером, от английского revolving door.) В тот вечер хозяин, не решавшийся выйти наружу из боязни промокнуть, но не желавший также покидать своих клиентов, оставался у входа, чтобы иметь удовольствие слышать веселые сетования приезжающих, лица которых светились довольством людей, боявшихся заблудиться и с трудом доехавших. Однако радушная сердечность его приема пропала, когда он увидел незнакомца, не умевшего выбраться из стеклянного колеса. Это кричащее доказательство невежества заставило его нахмурить брови, как экзаменатора, не желающего произнести: dignus est intrare. В довершение неудачи я собрался расположиться в зале, отведенном для аристократии, откуда он без церемонии меня вывел, грубо указав (и все официанты в своем обращении тотчас последовали его примеру) место в другом зале. Место это мне весьма не понравилось, так как скамейка, на которой оно находилось, была уже полна народу (и вдобавок мне пришлось сидеть лицом к двери, предоставленной для евреев; так как она не была вращающаяся, то каждый раз, когда ее отворяли и затворяли, меня обдавало страшным холодом). Однако хозяин отказался дать мне другое место, сказав: «Нет, мосье, я не могу ради вас беспокоить всю публику». Впрочем, он скоро позабыл о запоздалом и стеснительном госте, каковым был я, настолько пленяло его прибытие каждого нового посетителя, который, перед тем как спросить себе кружку пива, крылышко холодного цыпленка или стакан грога (час обеда давно уже прошел), должен был, как в старых романах, уплатить свою долю, рассказав о перенесенных мытарствах в ту минуту, когда проникал в это теплое и безопасное убежище, где контраст с оставшимся позади создавал те товарищеские отношения и веселье, которые так радуют перед огнями бивака.

Один рассказывал, как кучер его, вообразив, что они находятся у моста Согласия, трижды объехал вокруг дома Инвалидов, другой — как его экипаж, спускаясь по авеню Елисейских Полей, застрял в группе деревьев на Рон-Пуэн, откуда целые три четверти часа не мог выбраться. Потом следовали жалобы на туман, на холод, на мертвую тишину улиц, — жалобы, сказанные и выслушанные с исключительно жизнерадостным видом, который объяснялся приятной атмосферой ресторана, где, за исключением моего места, повсюду было тепло, ярким светом, от которого щурились глаза, привыкшие к темноте, и шумом разговоров, возвращавшим ушам их активность.

Приезжавшим стоило большого труда сохранять молчание. Причудливость приключений, казавшихся каждому чем-то из ряда выходящим, так и просилась на язык, и все искали глазами, с кем бы можно было вступить в разговор. Сам хозяин утратил чувство социальных различий. «Господин принц де Фуа три раза заблудился по дороге от ворот Сен-Мартен», — не побоялся сказать он со смехом, как бы представляя знаменитого аристократа одному адвокату-еврею, в другое время отделенному от этого принца преградой, миновать которую было гораздо труднее, чем решетку, украшенную зеленью. «Три раза! Бывает же такое!» — сказал адвокат, прикасаясь к шляпе. Принцу не понравилась эта попытка сближения. Он принадлежал к аристократической группе, единственным занятием которой, по-видимому, были наглые выходки, даже по отношению к знати, если знать эта была не самого первого сорта. Не отвечать на поклон, если человек вежливый его повторял, ухмыляться с насмешливым видом или с яростью откидывать голову назад, притворяться, будто не узнаешь пожилого человека, готового оказать услугу, приберегать свое рукопожатие и свой поклон для герцогов и их близких друзей, которых герцоги им представляли, — такова была поза всех этих молодых людей и в частности принца де Фуа. Позе этой благоприятствовала, распущенность ранней молодости (даже буржуазная молодежь часто проявляет неблагодарность и ведет себя по-хамски; например, месяцами забывая написать благодетелю, потерявшему жену, вы потом вовсе перестаете ему кланяться, чтобы упростить положение), но главным образом она внушена была снобизмом чересчур рафинированной касты. Правда, подобно иным нервным болезням, проявления которых в зрелом возрасте смягчаются, снобизм этот обыкновенно переставал выражаться в такой неприязненной форме у пожилых людей, совершенно невыносимых в молодости. Когда молодость миновала, человек редко ограничивается заносчивостью. Вы думали, что только одна она и существует, и вдруг вы открываете, хотя бы вы были сиятельным князем, что есть еще на свете музыка, литература и даже звание депутата. Порядок человеческих ценностей видоизменяется, и вы вступаете в разговор с людьми, которых вы когда-то сокрушали взглядом. Какое счастье для тех из них, которые имели терпение ждать и обладают достаточно покладистым характером, чтобы наслаждаться в сорок лет любезным и благожелательным отношением, в котором им сухо отказывали, когда им было двадцать лет.

По поводу принца де Фуа надо сказать, поскольку представляется для этого случай, что он принадлежал к кружку из двенадцати или пятнадцати молодых людей и к еще более замкнутой группе из четырех человек. Характерной особенностью кружка двенадцати или пятнадцати, на принца, впрочем, не распространявшейся, было то, что каждый из входивших в него молодых людей являлся существом двойственным. Погрязшие в долгах, эти молодые люди ровно ничего не значили в глазах их поставщиков, хотя последним и доставляло большое удовольствие обращаться к ним: «Господин граф, господин маркиз, господин герцог…» Они надеялись выпутаться посредством пресловутого «богатого брака», называвшегося также «широким мешком», но так как крупных приданых, на которые они зарились, было не более четырех или пяти, то на одну и ту же невесту наводилось втихомолку по несколько батарей. При этом тайна соблюдалась так тщательно, что, когда один из них, войдя в кафе, говорил: «Милейшие мои друзья, я вас слишком люблю, чтобы утаить мою помолвку с мадмуазель д'Амбрезак», — в ответ ему раздавались удивленные возгласы, ибо некоторые из присутствующих, считая, что у них самих уже все порешено с названной девицей, не обладали должным хладнокровием, чтобы подавить в первый миг крик бешенства и справиться со своим остолбенением. «Значит, женитьба доставляет тебе удовольствие, Биби?» — не мог удержаться от вопроса принц де Шательро, совсем опешивший и с отчаяния выронивший вилку, так как он был в полной уверенности, что помолвка м-ль д'Амбрезак будет вскоре оглашена, но только с ним, Шательро. А между тем отец его наговорил под шумок Амбрезакам кучу гадостей относительно матери Биби. «Значит, ты доволен, что женишься?» — не выдержал принц и вторично задал Биби свой вопрос; Биби, лучше подготовленный, потому что он имел достаточно времени выбрать себе позу, когда все было уже решено «почти официально», с улыбкой отвечал: «Я доволен не тем, что женюсь, жениться у меня было мало охоты, а тем, что беру в жены Дези д'Амбрезак, которую нахожу очаровательной». Пока Биби произносил эти слова, г. де Шательро успел овладеть собой и решил, что надо как можно скорее повернуть фронт в сторону м-ль де ла Канурк или мисс Фостер, видных партий № 2 и № 3, попросить терпения у кредиторов, ждавших брака с Амбрезак, и, наконец, объяснить людям, которым он расхваливал г-жу д'Амбрезак, что женитьба на ней хороша для Биби, но что если бы он сам на ней женился, то поссорился бы со всей своей семьей. Г-жа де Солеон, уверял он, отказалась бы даже принять их.

Но если в глазах поставщиков, содержателей ресторанов и т. п. они были людьми незначительными, зато, появляясь в свете, двойственные эти существа уже не оценивались по расстроенному своему состоянию и грустным промыслам, в которые они пускались, чтобы попытаться его поправить. Они вновь становились принцем и герцогом таким-то, и мерилом для их оценки служили только их родословные. Герцог-миллиардер, казалось, соединявший в себе все, ставился ниже их, потому что, являясь главами семьи, они были в старину владетельными князьями маленьких государств, где имели право чеканить монету и т. д. Часто в этом кафе один из них опускал глаза, когда входил другой, чтобы не заставлять вошедшего ему кланяться. Дело в том, что, занятый погоней за богатством, он пригласил пообедать банкира. Каждый раз, когда светский человек входит при этих условиях в сношения с банкиром, он теряет сотню тысяч франков, но это его не удерживает от повторения попытки с другим банкиром. Люди эти продолжают ставить перед образами свечи и советоваться с докторами.

Но принц де Фуа, человек богатый, принадлежал не только к элегантному кружку из полутора десятка молодых людей, но также к более замкнутой и неразлучной группе четырех, в которую входил и Сен-Лу. Их никогда не приглашали в одиночку, их называли четырьмя озорниками, их видели всегда вместе на прогулке, в замках им отводили сообщающиеся комнаты, ходили даже слухи об интимной близости между ними, тем более что все они были красавцами. В отношении Сен-Лу я мог самым категорическим образом опровергнуть эти слухи. Но любопытно, что, если впоследствии обнаружилось, что слухи эти правильны относительно всей четверки, зато каждый в отдельности решительно ничего не знал о трех остальных. Однако каждый тщательно собирал все сведения о своих товарищах для того ли, чтобы утолить какое-нибудь желание, или, скорее, для того, чтобы насытить злобное чувство, помешать браку, иметь перевес над разоблаченным приятелем. К четырем платоникам присоединился пятый (ибо такие четверки всегда состоят больше чем из четырех человек), еще более платоничный, чем все остальные. Однако по религиозным соображениям он сдерживался, так что группа четырех тем временем распалась, а сам он женился, сделался отцом семейства, вымаливал в Лурде, чтобы очередной ребенок был мальчиком или девочкой, а в промежутках бросался на военных.

Несмотря на всю заносчивость принца, тот факт, что произнесенные перед ним слова не были непосредственно обращены к нему, умерил его гнев, который в противном случае разразился бы с большей силой. Вдобавок вечер этот был в некотором роде исключительным. В конце концов, адвокат имел не больше шансов завязать знакомство с принцем де Фуа, чем кучер, который привез этого знатного барина. Вот почему принц счел возможным высокомерно и «в сторону» ответить своему собеседнику, который под покровом тумана похож был на спутника, встреченного на краю света, на морском берегу, где бушует буря или все закутано мглою. «Главное не то, что заблудился, а то, что не можешь найти дорогу». Справедливость этой мысли поразила хозяина, потому что уже не раз в течение вечера она была высказана его гостями.

Действительно, человек этот всегда имел привычку сравнивать услышанное им или вычитанное с каким-нибудь уже известным текстом и чувствовал, как в нем пробуждается восхищение, когда не обнаруживал никаких различий. Этим состоянием ума не следует пренебрегать, ибо, проявляясь в политических разговорах и при чтении газет, оно создает общественное мнение и тем самым делает возможными величайшие события. Многие немцы, содержатели кофеен, восхищавшиеся только своими посетителями и своей газетой, создали в эпоху Агадира возможность войны, впрочем не разразившейся, когда они говорили, что Франция, Англия и Россия «целят» в Германию. Если историки правы, отказываясь объяснять действия народов волей королей, то они должны заменить ее психологией среднего обывателя.

С недавних пор хозяин ресторана, в котором я находился, прилагал свои способности репетитора лишь к некоторым газетным статьям о деле Дрейфуса. Если он не находил знакомых выражений в словах клиента или на столбцах газеты, он объявлял статью снотворной, а клиента неискренним. Однако принц де Фуа привел его в такое восхищение, что он едва дал ему закончить фразу. «Отлично сказано, принц, отлично сказано (что должно было означать: повторено без ошибки), — вот именно, вот именно», — воскликнул он, растянувшись, как говорится в «Тысяче и одной ночи», «до пределов удовольствия». Но принц уже скрылся в маленьком зале. Затем, — жизнь ведь берет свое даже после самых необыкновенных событий, — гости, выходившие из моря тумана, заказывали одни — закуски, другие — ужин; в числе их были молодые люди из Жокей-Клуба; благодаря исключительности этого дня они не задумываясь заняли два стола в большом зале и оказались таким образом в близком соседстве со мной. Словом, стихийное бедствие создало даже между маленьким залом и большим, между всеми этими людьми, возбужденными уютом кафе после долгих блужданий по океану тумана, своего рода непринужденность, из которой только я один был исключен, непринужденность, похожую, вероятно, на ту, что царила в ковчеге Ноя. Вдруг я увидел раболепные расшаркивания хозяина и бегущих в полном составе метрдотелей, что заставило обернуться всех посетителей. «Живо, кликните Киприана, стол для господина маркиза де Сен-Лу!» — восклицал хозяин, для которого Робер был не только большим барином, пользовавшимся высоким престижем даже в глазах принца де Фуа, но также клиентом, живущим на широкую ногу и расходующим в этом ресторане много денег. Посетители большого зала смотрели с любопытством, а посетители малого окликали наперерыв своего приятеля, кончавшего вытирать ноги. Но по дороге в малый зал, куда он уже собирался войти, Сен-Лу заметил меня в большом зале. «Боже мой, — воскликнул он, — что ты там делаешь, почему ты сидишь перед открытой дверью?» — и он метнул свирепый взгляд на хозяина, который побежал закрывать дверь, сваливая вину на официантов: «Я всегда им приказываю держать ее закрытой».

Чтобы подойти к Сен-Лу, мне пришлось потревожить гостей, сидевших за моим и соседними столами. «Зачем ты встал? Ты предпочитаешь обедать здесь, а не в малом зале? Но ты здесь закоченеешь, бедняжка! Сделайте мне удовольствие, заколотите эту дверь», — обратился он к хозяину. «Сию секунду, господин маркиз! Гости, которые пожелают теперь уйти, будут направляться через малый зал, вот и все». Чтобы лучше показать свое рвение, он отрядил для этой операции одного метрдотеля и нескольких официантов, громко угрожая им всякими карами, если они с ней не справятся. Он расточал мне знаки преувеличенного почтения, чтобы я забыл, что они начались не с моего прибытия, а только после прибытия Сен-Лу; а чтобы я не подумал, что они вызваны дружеским вниманием ко мне его богатого гостя-аристократа, он украдкой посылал мне улыбочки, как бы свидетельствуя ими чисто личную симпатию.

Речь одного сидевшего за мной посетителя заставила меня на мгновение обернуться. Вместо слов: «Крылышко цыпленка, очень хорошо, немного шампанского, но не слишком сухого», — я услышал следующие: «Я бы предпочел глицерин. Да, горячий, очень хорошо». Мне захотелось взглянуть, что это за аскет обрекает себя на такое меню. Посмотрев, я быстро повернулся к Сен-Лу, чтобы не быть узнанным странным гастрономом. Это был просто-напросто один мой знакомый доктор, у которого какой-то посетитель спрашивал совета, воспользовавшись туманом, чтобы затащить его в это кафе. Врачи, подобно биржевикам, говорят в первом лице.

Тем временем я смотрел на Робера и думал вот о чем. Я видел здесь, и мне приходилось встречать в жизни много иностранцев, интеллигентных людей, причастных разным искусствам, которые покорно сносили насмешки над их вычурными плащами, галстуками тридцатых годов и особенно над их неуклюжими движениями, и даже их провоцировали, желая показать, что не обращают на них никакого внимания, хотя это были люди высокого умственного и нравственного уровня и крайне чувствительные. Они не нравились — особенно евреи, разумеется евреи не ассимилировавшиеся, об ретальных не может быть речи — лицам, которые не выносят никаких странностей и причуд во внешности (как Альбертина не выносила Блока). Но при ближайшем знакомстве обыкновенно оказывалось, что, если они восстанавливали против себя слишком длинными волосами, слишком большими носами и глазами, порывистыми театральными движениями, то было бы ребячеством судить о них по этим признакам, ибо они отличались большим умом и большой сердечностью, были людьми, которых можно крепко полюбить. В особенности что касается евреев, то мало среди них было таких, родители которых не обладали бы благородством сердца, широтой ума и искренностью, так что рядом с ними мать Сен-Лу и герцог Германтский представляли собой довольно жалкие моральные фигуры вследствие своей сухости, своей поверхностной религиозности, бичевавшей только скандалы, причем вся их апология христианства неуклонно приводила (самыми непредвиденными путями ума, единственно лишь ими ценимого) к тому или иному баснословно богатому браку. Но у Сен-Лу, каким бы способом ни сочетались недостатки его родителей при создании его достоинств, надо всем очаровательно царили открытые ум и сердце. А надо прямо сказать в бессмертную славу Франции, что, когда эти качества встречаются у чистокровного француза, будь он аристократом или простолюдином, они цветут — «распускаются» было бы неточным выражением, так как при этом всегда соблюдены мера и границы, — с такой прелестью, какой мы не наблюдаем у иностранцев, даже наиболее достойных уважения. Конечно, и другие обладают высокими умственными и нравственными качествами, и если даже сначала приходится иметь дело с тем, что не нравится, что неприятно поражает и что вызывает улыбку, качества эти остаются тем не менее драгоценными. Но все же как мила эта, пожалуй, чисто французская особенность, заключающаяся в том, что существо прекрасное с нравственной точки зрения, существо ценное в отношении качеств своего ума и сердца, очаровывает прежде всего взор, обладает нежным цветом лица, правильными чертами, осуществляет также в своей материи и форме внутреннее совершенство. Глядя на Сен-Лу, я говорил себе, как хорошо, когда преддверием прекрасных душевных качеств не является физическая неуклюжесть, когда крылья носа деликатны и совершенны по рисунку, как крылья бабочек, садящихся на полевые цветы в окрестностях Комбре; я говорил себе, что подлинным opus francigeпит, секрет которого не утрачен с XIV века и которое не погибнет с нашими церквями, являются не столько каменные ангелы Сент-Андре-де-Шан, сколько юные французы, — знатные, буржуа или крестьяне, — лица которых изваяны с изяществом и простодушием, такими же традиционными, как и на знаменитой паперти, но до сих пор еще творческими.

Отлучившись на минутку, чтобы самому присмотреть, как будут заколачивать дверь и выполнять заказ на обед (он очень настаивал, чтобы мы взяли говядину, так как, по-видимому, не мог щегольнуть блюдами из птицы), хозяин вернулся сказать нам, что г. принц де Фуа очень желает, чтобы г. маркиз позволил ему обедать за одним из соседних столиков. «Но ведь они все заняты», — отвечал Робер, взглянув на столы, загораживавшие доступ к тому, у которого сидел я. «О, это пустяки! Если господин маркиз пожелает, то мне будет не трудно попросить этих господ переменить место. Это можно устроить для господина маркиза». — «Предоставляю твоему решению, — обратился ко мне Сен-Лу, — Фуа славный парень, не знаю, покажется ли он тебе скучным, он менее глуп, чем многие другие». Я отвечал Роберу, что он мне конечно понравится, но что теперь, когда мне так приятно пообедать вдвоем с Робером, я бы предпочел, чтобы мы были одни. «А какой красивый плащ у господина принца!» — воскликнул хозяин во время нашего совещания. «Да, я знаю», — отвечал Сен-Лу. Я хотел рассказать Роберу, что г. де Шарлюс утаил от невестки свое знакомство со мной, и спросить его, почему бы он это сделал, но мне помешало появление г-на де Фуа. Он явился узнать, принята ли его просьба, и стоял в двух шагах от нас. Робер нас познакомил, но не скрыл от своего приятеля, что он хочет поговорить со мной и предпочитает, чтобы нас не беспокоили. Принц удалился, прибавив к своему прощальному поклону улыбку, показывавшую на Сен-Лу и как бы оправдывавшую волей последнего краткость нашей беседы, которую он с удовольствием бы продлил. Но в это мгновение Робер, точно осененный внезапной мыслью, последовал за своим товарищем, сказав мне: «Посиди немного один и начинай обедать, я сейчас приду», — и скрылся в малом зале. Я с неудовольствием слушал, как незнакомые мне шикарные молодые люди рассказывали очень забавные и злые анекдоты о молодом наследном герцоге Люксембургском (бывшем графе фон Нассау), с которым я познакомился в Бальбеке и который дал мне такие деликатные доказательства своей симпатии во время болезни бабушки. Один из этих молодых людей уверял, будто он сказал герцогине Германтской: «Я требую, чтобы все вставали, когда проходит моя жена», — и будто герцогиня ответила (что было бы не только совершенно не остроумно, но и неверно, ибо бабушка молодой принцессы всегда была добродетельнейшей женщиной на свете): «Надо, чтобы вставали, когда проходит твоя жена: ведь ради твоей бабушки мужчины ложились». Затем другой рассказал, как, приехав в этом году в Бальбек к своей тетке, принцессе Люксембургской, и остановившись в Гранд-отеле, герцог жаловался директору (моему приятелю), что над дамбой не подняли люксембургского флага. Между тем флаг этот был менее известен и менее употребителен, чем английский или итальянский флаги, и понадобилось несколько дней, чтобы его достать, к большому неудовольствию юного герцога. Я не поверил ни одному слову в этой истории, но твердо решил, когда приеду в Бальбек, расспросить директора отеля и убедиться, что вся она — чистейшая выдумка. В ожидании Сен-Лу я попросил хозяина ресторана распорядиться, чтобы мне подали хлеб. «Сию минуту, господин барон». — «Я не барон», — отвечал я. — «Ах, простите, господин граф!» Я не успел выразить протест вторично, после чего наверное сделался бы «господином маркизом», так как в двери появился Сен-Лу, державший в руке огромный вигоневый плащ принца, который он очевидно попросил у него, чтобы согреть меня. Он издали сделал мне знак не шевелиться и направился вперед, но для того, чтобы он мог сесть, нужно было или передвинуть стол, или мне самому переменить место. Войдя в большой зал, он легко взобрался на скамью, обитую красным бархатом, которая тянулась вдоль стены и на которой, кроме меня, сидело трое или четверо знакомых Сен-Лу молодых людей из Жокей-Клуба, не сумевших найти место в малом зале. Между столиками на известной высоте были протянуты электрические провода; нисколько не растерявшись, Сен-Лу ловко перепрыгнул через них, как скаковая лошадь берет препятствия; смущенный тем, что все это предпринято было единственно с целью избавить меня от самого простого движения, я в то же время восхищался уверенностью, с которой вольтижировал мой друг; я был не одинок; хотя подобная гимнастика доставила бы, вероятно, хозяину и метрдотелям очень посредственное удовольствие, если бы проделана была менее знатным и менее щедрым клиентом, они стояли зачарованные, как знатоки на скачках; один официант застыл точно в столбняке с блюдом, которого ждали сидевшие рядом посетители; а когда Сен-Лу, вынужденный обойти своих приятелей, вскарабкался на спинку скамьи и двинулся по ней, сохраняя равновесие, из глубины зала раздались сдержанные аплодисменты. Наконец, дойдя таким образом до меня, он разом остановил свой бег с четкостью командира перед трибуной государя, нагнулся и подал мне изысканным и почтительным движением вигоневый плащ, после чего, усевшись рядом со мной, сейчас же закутал им, как легкой и теплой шалью, мои плечи, так что мне не понадобилось сделать ни единого движения.

— Вот что, пока я не забыл, — сказал Робер, — мой дядя Шарлюс хочет что-то тебе сказать. Я обещал прислать тебя к нему завтра вечером.

— Я сам как раз собирался поговорить с тобой о нем. Но завтра вечером я обедаю у твоей тетки, герцогини Германтской.

— Да, завтра у Орианы пир горой. Я не приглашен. Но дядя Паламед не хотел бы, чтобы ты туда ходил. Ты не можешь отказаться? Во всяком случае, после обеда зайди к дяде Паламеду. Он непременно хочет тебя видеть. Ты отлично успеешь приехать к нему в одиннадцать часов. В одиннадцать часов, — не забывай, — я берусь его предупредить. Он очень обидчив. Если ты не придешь, он на тебя рассердится. Все такие пиршества у Орианы кончаются рано. Если ты собираешься только обедать, ты отлично можешь быть в одиннадцать часов у дяди. Впрочем, и мне надо было бы повидать Ориану, я бы хотел переменить мою службу в Марокко. Она так мила в этих вещах и может всего добиться у генерала де Сен-Жозефа, от которого это зависит. Но не говори ей об этом. Я замолвил словечко принцессе Пармской, все это устроится само собой. Ах, Марокко очень интересная страна. Я мог бы многое тебе о нем рассказать. Люди там очень тонкие. Чувствуется, что они не уступают нам по уму.

— Ты не думаешь, что немцы могут довести дело до войны из-за Марокко?

— Нет, это их раздражает и в сущности вполне справедливо. Но император миролюбив. Они всегда стремятся создать такое впечатление, будто хотят войны, чтобы принудить нас к уступкам. Князь Монакский, агент Вильгельма II, недавно конфиденциально сообщил нам, что Германия нападет на нас, если мы не уступим. Значит, мы уступим. Но, хотя бы и не уступили, никакой войны не будет. Ты только подумай, какой комичной была бы теперь война. Она была бы более катастрофической, чем «Потоп» или «Гибель богов». Только она не затянулась бы так долго.

Он говорил мне о дружбе, о любви, о сожалении, хотя, подобно всем такого рода странникам, завтра он вновь собирался уехать на несколько месяцев в провинцию, откуда мог вернуться в Париж только на сорок восемь часов перед поездкой в Марокко (или в другое место); однако слова, которые он бросал таким образом в мое сердце, расплавленное в тот вечер внутренним жаром, воспламеняли в нем сладкие мечты. Наши редкие встречи с глазу на глаз, в особенности эта последняя, оставили яркий след в моей памяти. Для него, как и для меня, это был вечер дружбы. Однако дружеские чувства, которые я тогда испытывал (не без некоторого угрызения совести по этой причине), боюсь, не были теми, которые ему хотелось бы мне внушить. Еще весь наполненный удовольствием, которое доставили мне его курцгалоп и грациозное достижение цели, я чувствовал, что удовольствие это обусловлено тем, что каждое из движений, развернувшихся вдоль стены на скамейке, хотя и имело свои корни, свою причину в индивидуальной природе Сен-Лу, но еще более в природе, унаследованной им от предков и укрепленной в нем воспитанием.

Безошибочность вкуса не в области прекрасного, но в области манер, в силу которой человек элегантного общества, встретившись с новым обстоятельством, сразу схватывал — подобно музыканту, которого просят сыграть незнакомую вещь, — нужные чувство и ритм и применял наиболее подходящие телодвижения; безошибочность, позволявшая этому вкусу проявляться без участия каких-нибудь посторонних соображений, которыми столько молодых буржуа было бы парализовано из страха, с одной стороны, возбудить насмешки в посторонних несоблюдением приличий, а с другой стороны — показаться слишком услужливыми в глазах своих друзей (все подобные соображения заменены были у Робера своего рода презрением, которого он, правда, не чувствовал в сердце своем, но которое было унаследовано его телом от предков и сообщило его манерам известную фамильярность, с аристократической точки зрения только лестную и обаятельную для тех, к кому она бывала обращена); наконец, благородная щедрость, которая, не придавая никакого значения материальным благам (огромные расходы в этом ресторане в конце концов обратили Сен-Лу здесь, как и в других местах, в самого модного клиента и общего любимца, что подчеркивалось предупредительностью по отношению к нему не только слуг, но и всей блестящей молодежи), заставляла Робера попирать их, как эти обитые пурпуром скамейки, фактически и символически потоптанные, подобно роскошной дороге, привлекавшей моего друга только тем, что по ней можно было подойти ко мне с большей грацией и быстротой: — таковы были чисто аристократические качества, которые — подобно мастерству и силе, проглядывающим сквозь созданное ими произведение искусства, — проглядывали сквозь это тело, отнюдь не темное и непроницаемое, как, например, мое, но выразительное и прозрачное, и делали движения легкого бега, развернутого Робером вдоль стены, понятными и прелестными, точно движения всадников, вылепленных на каком-нибудь фризе. «Увы, — подумал бы Робер, — стоило ли мне с самой ранней юности презирать происхождение, уважать только справедливость и ум, предпочитать навязанным мне товарищам неуклюжих и плохо одетых юношей, если они обладали красноречием, для того чтобы единственным существом, которое открылось во мне и о котором хранят драгоценное воспоминание, было не то существо, что изваяла по моему подобию моя воля, затратив на это много благородных усилий, но существо, не являющееся моим произведением, не являющееся даже моей личностью, существо, которое я всегда презирал и старался преодолеть; стоило ли мне любить самого дорогого для меня друга, как я любил его, для того чтобы величайшим удовольствием, какое он находит в моем обществе, было удовольствие наблюдать во мне свойства гораздо более общие, чем моя индивидуальность, удовольствие, которое надо назвать, — вопреки тому, что он говорит и чему в глубине души не может верить, — не удовольствием дружбы, а удовольствием интеллектуальным и бесстрастным, одним из видов эстетического удовольствия?» Вот что, боюсь я, Сен-Лу иногда думал. В таком случае он ошибался. Если бы он не любил ничего более возвышенного, чем врожденная гибкость собственного тела, если бы он давно уже не отрешился от барской спеси, то даже его ловкость заключала бы в себе больше старательности и грузности, и манеры его отличались бы претенциозной вульгарностью. Как г-же де Вильпаризи понадобилось много серьезности, чтобы дать в своем разговоре и в своих мемуарах чувство суетности, по природе своей интеллектуальное, так и для того, чтобы тело Сен-Лу заключало в себе столько аристократизма, последний должен был покинуть его мысли, направленные на более высокие предметы, и, пропитав его тело, закрепиться в нем бессознательными и благородными линиями. Поэтому изысканность физическая не была отрешена у него от изысканности ума, и если бы последняя отсутствовала, то первая оказалась бы незавершенной. Художнику незачем прямо выражать свои мысли в своем произведении, для того чтобы они в нем отразились; не без основания было сказано, что наивысшая похвала Богу — отрицание атеиста, который находит творение достаточно совершенным, чтобы обойтись без Творца. И я хорошо знал также, что в этом юном кавалеристе, развернувшем вдоль стены фриз своего бега, я восхищался не только произведением искусства; принц (потомок Екатерины де Фуа, королевы Наваррской и внучки Карла VII), которого Робер только что покинул ради меня, знатное происхождение и богатство, которые он склонял передо мной, спесивые и стройные предки, оживавшие в уверенности, ловкости и рыцарской вежливости, с которыми он закутал мое зябкое тело в вигоневый плащ, — разве все это не были в его жизни словно друзья, более старые, чем я, и разве не было так естественно предположить, что мы всегда будем ими разлучены, между тем как он, напротив, приносил их мне в жертву путем выбора, который можно сделать не иначе, как на высотах ума, с той царственной свободой, образом которой были движения Робера и в которой осуществляется совершенная дружба?

Сколько пошлого чванства обнаруживалось в непринужденности какого-нибудь Германта — вместо изысканного благородства, присущего непринужденности Робера, ибо наследственное презрение было в ней лишь бессознательно изящной одеждой подлинной нравственной скромности, — в этом я мог убедиться не из общения с г-ном де Шарлюсом, у которого недостатки характера, до сих пор плохо мной понимавшиеся, накладывались на аристократические привычки, а ближе познакомившись с герцогом Германтским. Однако и в его манере держать себя, которая так, не понравилась бабушке, когда-то встретившей его у г-жи де Вильпаризи, были черты древнего величия, которые открылись мне, когда я пошел к нему обедать на другой день после вечера, проведенного в обществе Сен-Лу.

Черты эти не были мной замечены ни у него ни у герцогини, когда я видел герцогскую чету у г-жи де Вильпаризи, так же как на первом спектакле я не увидел различий, отделявших Берму от других актрис, хотя особенности Бермы были несравненно легче уловимыми, чем особенности светских людей: ведь особенности эти становятся более выпуклыми по мере большей реальности объектов, большей их понятности для ума. Но, как ни мало заметны оттенки светского общества (настолько, что, когда такой правдивый художник, как Сент-Бёв, хочет последовательно отметить различия, существовавшие между салонами г-жи Жофрен, г-жи Рекамье и г-жи де Буань, они все оказываются до такой степени похожими, что главная истина, вытекающая помимо воли автора из его исследований, это — ничтожество салонной жизни), я, — как это случилось со мной в отношении Бермы, — когда Германты стали для меня безразличны и капелька их оригинальности уже не обращалась в пар моим воображением, мог ее подобрать, несмотря на всю ее невесомость.

Так как на вечере у тетки герцогиня ни слова мне не сказала о своем муже, то я, считаясь со слухами о разводе, находился в неуверенности, будет ли он присутствовать на обеде. Но сомнения мои очень скоро рассеялись, ибо среди лакеев, стоявших в передней и вероятно (так как до сих пор они по-видимому смотрели на меня, как на детей столяра, то есть, может быть, с большей симпатией, чем их хозяин, но как на человека, для которого закрыты двери их дома) старавшихся понять причину случившейся революции, я увидел герцога Германтского, который подстерегал мой приход, чтобы встретить меня на пороге и самому снять мое пальто.

— Герцогиня Германтская будет как нельзя более счастлива, — сказал он чрезвычайно убедительным тоном. — Позвольте мне избавить вас от ваших пожитков (он считал, что народный язык звучит забавно и добродушно в его устах). — Жена немного опасалась отступничества с вашей стороны, хотя вы сами назначили день. С самого утра мы говорили друг другу: «Вот увидите, он не придет». Должен сказать, что герцогиня Германтская оказалась правее меня. Вас не легко заманить, и я был убежден, что вы нас надуете. — Герцог, как говорили, был таким дурным и даже грубым мужем, что ему бывали благодарны, как бывают благодарны злым людям за их ласковость, за слова «герцогиня Германтская», при помощи которых он точно осенял свою жену покровительственным крылом, так что она обращалась в одно существо с ним. Между тем, взяв меня фамильярно за руку, герцог почел своим долгом указать мне дорогу и провести в свои салоны. То или иное ходячее выражение может нравиться в устах крестьянина, если оно указывает на пережиток местного обычая, на след исторического события, может быть даже неизвестных тому, кто на них намекает; точно так же вежливость герцога, которую он мне свидетельствовал в течение всего вечера, меня пленила как остаток привычек многовековой давности, особенно свойственных XVII веку. Люди прошедших эпох кажутся бесконечно далекими от нас. Мы не решаемся приписывать им глубокие намерения, скрывающиеся под тем, что они выражают словами своей речи; мы бываем удивлены, встречая у кого-нибудь из героев Гомера чувство, почти подобное тем, что мы сами испытываем, или же искусную тактическую уловку у Ганнибала, примененную во время битвы при Каннах, когда он позволил опрокинуть свой фланг, чтобы врасплох охватить противника; можно подумать, что мы представляем себе этого эпического поэта и этого полководца столь же далекими от нас, как зверей, виденных в зоологическом саду. Точно так же, находя выражения учтивости в письмах придворных Людовика XIV к людям низшего звания, которые ничем не могли быть им полезны, мы бываем поражены внезапным открытием у этих вельмож целого мира убеждений, которых они никогда прямо не выражают, но которые ими управляют, в частности убеждения, что из вежливости необходимо симулировать некоторые чувства и с величайшей добросовестностью совершать некоторые действия, предписываемые любезностью.

Эта воображаемая отдаленность прошлого является, может быть, одним из оснований, позволяющих понять, почему даже большие писатели находили гениальную красоту в произведениях посредственных мистификаторов, вроде Оссиана. Нас настолько поражает, что древние барды могли иметь современные представления, что мы восхищаемся, встречая в старинной, как нам кажется, гаэльской песне мысль, которую нашли бы самое большее остроумной у нынешних писателей. Стоит только талантливому переводчику, с большей или меньшей точностью воспроизводящему древнего автора, прибавить к нему куски, которые, будучи подписаны современным именем и опубликованы отдельно, показались бы лишь приятными, — и он сразу придает волнующее величие своему поэту, заставляя его играть на клавиатуре нескольких веков. Переводчик этот способен был бы написать лишь посредственную книгу, если бы эта книга была издана как его оригинальное произведение. Выданная за перевод, она кажется шедевром. Прошлое вовсе не улетучивается, оно остается на месте. Не только в течение нескольких месяцев после начала войны на ход ее могут оказывать существенное действие законы, неторопливо проведенные в мирное время, не только через пятнадцать лет после совершения преступления, оставшегося нераскрытым, судебный следователь может еще находить элементы, которые прольют на него свет, — по прошествии многих и многих веков исследователь, занимающийся изучением топонимии и туземных обычаев в какой-нибудь отдаленной стране, может еще уловить в них ту или иную легенду, гораздо более древнюю, чем христианство, непонятную, а то и позабытую уже во времена Геродота, легенду, которая в названии какой-нибудь скалы, в каком-нибудь религиозном обряде уцелела среди настоящего, словно некая эманация старины, более плотная, незапамятная и стойкая. Такого рода эманацию, правда, гораздо менее древнюю, — эманацию придворной жизни можно было подметить если не в манерах герцога Германтского, часто вульгарных, то по крайней мере в духе, который ими руководил. Мне предстояло еще насладиться ею, как старым запахом, когда я обнаружил ее несколько позже в салоне. Ибо я вошел в салон герцога не сразу.

Покидая вестибюль, я сказал герцогу, что мне очень хочется посмотреть его Эльстиров. «Я к вашим услугам. Значит, г. Эльстир ваш друг? Как жаль, ведь я с ним немного знаком, это любезный человек, порядочный человек, как сказали бы наши отцы; я бы мог попросить его сделать мне одолжение прийти ко мне пообедать. Ему было бы, вероятно, чрезвычайно лестно провести вечер в вашем обществе». Очень мало напоминая человека старого режима, когда он прилагал к тому усилия, герцог в иные минуты становился им помимо своей воли. Спросив, желаю ли я, чтобы он показал мне эти картины, он повел меня, вежливо отходя в сторону перед каждой дверью и извиняясь, когда ему надо было, показывая мне дорогу, пройти вперед, — сцена, которая (со времен Сен-Симона, рассказывающего, как один из предков Германтов принимал его у себя в доме с таким же пунктуальным соблюдением всех мелочных светских обязанностей), по всей вероятности, прежде чем дойти до нас, была разыграна множеством других Германтов перед множеством других посетителей. Когда же я сказал герцогу, что очень хотел бы побыть некоторое время один перед картинами, он скромно удалился, сказав, что я его найду в салоне.

Однако, оказавшись один на один с картинами Эльстира, я совершенно позабыл об обеде; снова, как в Бальбеке, имел я перед собой фрагменты мира неведомых красок, который был не чем иным, как проекцией, своеобразной манерой видеть этого великого художника, и которого ни в малейшей степени не передавали его слова. Части стены, покрытые его живописью, совершенно однородной на всех этих образцах, были точно светящиеся образы некоего волшебного фонаря, которым являлась в настоящем случае голова художника и о необычайности которого вы ни за что бы не догадались, пока вы знали художника только как человека, иными словами, пока вы видели только фонарь, прикрывающий лампу, когда в него еще не вставлены цветные стеклянные пластинки. Больше всего интересовали меня те из картин Эльстира, которые казались наиболее смешными светским людям, так как картины эти воспроизводили оптические иллюзии, доказывающие, что мы не узнавали бы предметов, если бы не прибегали к помощи умозаключений. Как часто случается нам в экипаже открывать длинную светлую улицу, начинающуюся в нескольких метрах от нас, между тем как перед нами только ярко освещенный кусок стены, который создал этот мираж глубины. В таком случае разве не логично, вовсе не прибегая к ухищрениям символизма, но добросовестно возвращаясь к самим корням впечатления, представлять одну вещь при помощи другой, которую в ослеплении иллюзией мы было приняли за нее? Поверхности и объемы в действительности независимы от названий предметов, прилагаемых к ним нашей памятью, когда мы их узнали. Эльстир старался оторвать от почувствованного им то, что он знал, его усилие часто заключалось в разложении агрегата умозаключений, называемого нами зрением.

Люди, не терпевшие этих «ужасов», удивлялись, как это Эльстир восхищается Шарденом, Перроно и другими художниками, которых любили они, светские люди. Они не отдавали себе отчета, что Эльстир самостоятельно проделал по отношению к действительности (отметив некоторые изыскания печатью своего личного вкуса) ту же работу, что и Шарден или Перроно, и что, следовательно, в перерывах между собственными занятиями он восхищался в них попытками того же рода, фрагментами собственных произведений, которые они предвосхитили. Но светские люди не прибавляли мысленно к творчеству Эльстира перспективы Времени, позволявшей им любить или по крайней мере смотреть без утомления картины Шардена. Однако старики могли бы призадуматься над тем, что в течение их жизни, по мере того как годы удаляли их от этих произведений, непереходимая пропасть между тем, что они признавали шедевром Энгра, и тем, что, по их мнению, навсегда останется «ужасом» (например «Олимпией» Мане), все уменьшалась, так что в заключение два полотна выглядели близнецами. Но мы обыкновенно не извлекаем никакой пользы из таких уроков, потому что не умеем производить обобщений и вечно воображаем себе, будто проделываемый нами опыт не имеет никаких прецедентов в прошлом.

Я был взволнован, обнаружив на двух картинах (более реалистических, чем прочие, и относящихся к ранней манере) одного и того же господина, один раз во фраке у себя в салоне, другой раз в пиджаке и цилиндре на народном гулянье на берегу реки, где ему очевидно нечего было делать; двукратное его появление показывало, что он был для Эльстира не только привычной моделью, но другом, может быть, покровителем, которого он любил выводить на своих картинах, как некогда Карпаччо выводил известных венецианских вельмож, придавая им портретное сходство, или же подобно Бетховену, находившему удовольствие надписывать над любимыми своими произведениями дорогое ему имя эрцгерцога Рудольфа. В этом гулянье на берегу реки было нечто чарующее. Река, платья женщин, паруса лодок и бесчисленные отражения тех и других помещались рядом в квадрате картины, вырезанном Эльстиром из какого-нибудь чудесного послеполуденного часа. То, что восхищало в платье женщины, переставшей на минуту танцевать вследствие жары и одышки, мерцало также на полотне повисшего паруса, на водной поверхности маленькой гавани, на деревянной пристани, в листве деревьев и на небе. Как на одной из картин, виденных мной в Бальбеке, больница под лазоревым небом, не менее прекрасная, чем готический собор, казалось, пела, набравшись больше смелости, чем ее было у Эльстира-теоретика, Эльстира, человека со вкусом, влюбленного в средневековье: «Нет готики, нет шедевров архитектуры, больница без всякого стиля не уступает прославленному порталу», — так и теперь мне чудилось: «Довольно вульгарная с виду дама, на которую гуляющий дилетант избегал бы смотреть, которую он исключил бы из поэтической картины, развернутой перед ним природой, — дама эта тоже прекрасна, платье ее получает тот же свет, что и парус лодки, и вообще нет вещей более драгоценных и менее драгоценных, заурядное платье и сам по себе красивый парус — лишь два зеркала одного и того же отблеска, вся ценность заключена в глазах художника». А последнему удалось навеки остановить движение часов на этом лучезарном мгновении, когда даме стало жарко и она перестала танцевать, когда дерево очертилось кругом тени, когда паруса как бы заскользили по золотому лаку. Но именно потому, что мгновение тяготело над ними с такой силой, это столь неподвижное полотно создавало впечатление крайней мимолетности, чувствовалось, что дама сейчас уйдет отсюда, лодки исчезнут, тень переменит место, наступит ночь, чувствовалось, что всякое удовольствие кончается, что жизнь проходит и что мгновения, показанные таким обилием лежащих рядом световых пятен, не повторяются. Я мог увидеть еще одну (правда, совсем иную) сторону жизни мгновения на нескольких мифологических акварелях Эльстира, относящихся к самому раннему периоду его творчества; они тоже висели в этом салоне. «Передовые» светские люди доходили до признания этой манеры, но не дальше. Конечно, это было далеко не лучшее из созданного Эльстиром, но и здесь уже искренность, с которой продуман был сюжет, освобождала его трактовку от всякой холодности. Так, например, музы представлены были как существа, принадлежащие к некоему ископаемому виду, жившему в мифологические времена, когда не редкость было увидеть их проходящими вдвоем или втроем по какой-нибудь горной тропе. Иногда поэт из породы существ, тоже обладающих своеобразной индивидуальностью для зоолога (характеризуемой некоторой бесполостью), прогуливался вместе с музой, как это естественно для существ различных, но дружественных видов, которые не чуждаются друг друга. На одной из этих акварелей перед вами был поэт, обессиленный долгим путешествием по горам, которого берет себе на спину и везет повстречавшийся с ним кентавр, тронутый его усталостью. На других — необъятный пейзаж (на котором мифологическое происшествие и легендарные герои занимали самое крохотное место и казались совершенно затерянными) изображен был от вершин гор и до моря с точностью, которая передает не то что час, а даже минуту, благодаря совершенно определенному положению солнца и верной зарисовке мимолетных теней. Таким образом, закрепляя мгновение, художник сообщал мифологическому символу как бы историческую реальность переживания, писал его и повествовал о нем в прошедшем определенном времени.

Пока я рассматривал картины Эльстира, непрерывно раздавались и сладко меня баюкали звуки колокольчика прибывавших гостей. Но сменившая их тишина, которая наступила уже очень давно, в заключение пробудила меня — правда, не столь внезапно — от моей мечтательности, как тишина, наступающая после романса Линдора, пробуждает от сна Бартоло. Я испугался, что обо мне позабыли, что уже сели за стол, и поспешно направился в салон. У двери кабинета, украшенного картинами Эльстира, я нашел поджидавшего лакея, седого или напудренного, я не мог разобрать, имевшего вид испанского министра, но встретившего меня с таким почтением, точно я был король. По выражению его я почувствовал, что он ждал бы меня еще целый час, и я с ужасом подумал, насколько я задержал обед, да еще пообещав быть в одиннадцать часов у г-на де Шарлюса.

Испанский министр провел меня в салон (по дороге я встретил преследуемого консьержем лакея, который, засияв от счастья, когда я спросил, как поживает его невеста, ответил, что завтра у нее и у него свободный день и они смогут провести его вместе, после чего принялся расхваливать доброту герцогини), где я боялся застать герцога недовольным. Однако он встретил меня с радостью, отчасти, вероятно, напускной и продиктованной вежливостью, но в значительной степени искренней, внушенной и его проголодавшимся от такой задержки желудком, и сознанием, что вместе с ним томятся также его гости, которые уже все были в сборе. Действительно, я потом узнал, что меня ждали почти три четверти часа. Герцог Германтский очевидно решил, что, продлив на две минуты пытку, он ее не усилит, и что вежливость, побудившая его настолько отодвинуть минуту приглашения к столу, будет более полной, если, не приказывая подавать немедленно, он создаст во мне убеждение, что я не опоздал и никого не заставил ждать. Вот почему он спросил меня, словно в нашем распоряжении оставался еще час до обеда и некоторые из гостей еще не приехали, как я нахожу картины Эльстира. Но в то же самое время, не подавая и виду, какие он испытывает муки голода, герцог, чтобы не терять больше ни секунды, начал вместе с герцогиней представлять меня гостям. Тогда только я заметил, что вокруг меня, привыкшего (если не считать стажа в салоне г-жи Сван) дома, в Комбре и в Париже, к покровительственному или сдержанному обращению хмурых буржуа, видевших во мне мальчика, произошла смена декораций, похожая на ту, что вводит вдруг Парсифаля в общество дев-цветов. Те, что окружали меня, совершенно декольтированные (тело их выступало из обвивавшей его ветки мимозы или из широких лепестков розы), здороваясь, струили на меня долгие ласкающие взгляды, как если бы только робость препятствовала им меня поцеловать. Многие из них были, однако, вполне безупречны с точки зрения нравственности; многие, но не все, ибо самые добродетельные не испытывали к легкомысленным того отвращения, какое почувствовала бы к ним моя мать. В мире Германтов капризы поведения, отрицавшиеся вопреки очевидности святыми женщинами, имели гораздо меньшую важность, чем сохранение светских отношений. Все притворялись, будто не знают, что тело хозяйки перебывало в руках каждого, кто хотел, — лишь бы «салон» оставался незапятнанным. Так как герцог весьма мало церемонился со своими гостями (от которых давно уже ему нечего было взять и которым сам он ничего не мог дать) и очень ухаживал за мной, человеком, неведомые достоинства которого внушали ему почти такое же уважение, с каким вельможи Людовика XIV относились к буржуазным министрам, то, очевидно, считал, что незнакомство с его гостями не имеет никакого значения если не для них, то во всяком случае для меня, и в то время, как я старался произвести на них самое выгодное впечатление, он заботился только о том впечатлении, которое они произведут на меня. В самом начале, однако, со мной случились два маленьких недоразумения. Едва только я вошел в салон, как герцог Германтский, не дав мне даже времени поздороваться с герцогиней, подвел меня к одной низенькой даме, как бы желая сделать ей приятный сюрприз и мысленно обращаясь к ней: «Вот ваш друг, вы видите, я привел его к вам за шиворот». Еще прежде, чем я подошел к ней, подталкиваемый герцогом, дама эта остановила на мне свои большие ласковые черные глаза и стала посылать тысячу на что-то намекающих улыбок, которые мы обращаем к нашему старому знакомому, когда бываем неуверены, что он нас узнал. Я, действительно, не узнавал ее и никак не мог припомнить, кто она такая, и потому отвернулся, двигаясь вперед таким образом, чтобы не приходилось отвечать ей, пока меня не выведет из затруднения герцог, назвав нас друг другу. Все это время загадочная дама продолжала держать в неустойчивом равновесии предназначенную мне улыбку. Она как будто спешила от нее отделаться, услышав от меня наконец: «Ну, еще бы, мадам! Мама будет чрезвычайно рада, что мы встретились». Я с таким же нетерпением желал узнать ее имя, как она желала, чтобы я с ней наконец поздоровался, узнав ее, и чтобы ее бесконечно затянувшаяся, точно соль диез, улыбка могла, наконец, прекратиться. Но герцог Германтский так плохо выполнил свою роль, по крайней мере на мой взгляд, что назвал как будто только меня, и я по-прежнему не знал, кто эта псевдо-незнакомка, которой не пришло в голову самой назвать себя — настолько казались ей ясными темные для меня основания нашей близости. В самом деле, как только я оказался возле нее, она не протянула мне руки, а сама непринужденно взяла меня за руку и заговорила со мной таким тоном, как если бы я посвящен был в приятные воспоминания, к которым она мысленно обращалась. Она сказала, как будет жалеть Альберт (очевидно ее сын), что не мог прийти сюда. Я пытался сообразить, кто из моих прежних товарищей назывался Альбертом, но не мог припомнить никого, кроме Блока; однако передо мной не могла быть г-жа Блок, так как мать моего приятеля умерла уже несколько лет тому назад. Тщетно прилагал я усилия угадать общее у меня с этой дамой прошлое, к которому она мысленно обращалась. Я так же плохо мог разглядеть его сквозь полупрозрачный агат ее больших ласковых зрачков, пропускавших только улыбку, как мы плохо различаем пейзаж, расположенный за черным стеклом, даже когда оно озаряется солнцем. Она спросила, не слишком ли утомляется мой отец, не соглашусь ли я пойти когда-нибудь в театр с Альбертом, лучше ли я себя чувствую, и так как мои спотыкавшиеся в умственной темноте ответы приобрели определенность, лишь когда я сказал, что мне сегодня нехорошо, то она сама пододвинула мне стул, проявив тысячу знаков внимания, к которым меня не приучили другие знакомые моих родных. Наконец разгадка дана была герцогом: «Она находит вас очаровательным», — прошептал он мне на ухо; слова эти поразили меня, потому что я их уже слышал. Они сказаны были г-жой де Вильпаризи бабушке и мне, когда мы познакомились с принцессой Люксембургской. Тогда я все понял, дама, находившаяся передо мной, не имела ничего общего с принцессой Люксембургской, но по языку человека, который меня ею угощал, я распознал породу животного. Передо мной было высочество. Дама эта совершенно не знала ни семьи моей, ни меня самого, но, принадлежа к весьма знатному роду и владея огромным состоянием (дочь принца Пармского, она была замужем за родственником, тоже принцем), моя новая знакомая желала, из благодарности Творцу, засвидетельствовать ближним, даже самым бедным и худородным, что она их не презирает. По правде сказать, я бы должен был об этом догадаться уже по ее улыбкам, ведь я видел, как принцесса Люксембургская покупала на пляже ржаные хлебцы, чтобы поднести их моей бабушке, как козочке в Акклиматизационном саду. Но я имел дело всего только со второй принцессой крови, так что мое неуменье подметить общие черты любезности высокопоставленных особ было вполне простительно. Впрочем, разве сами они не позаботились предостеречь меня, чтобы я не слишком полагался на эту любезность, — разве герцогиня Германтская, так приветливо махавшая мне рукой в Комической опере, не бывала взбешена, когда я здоровался с ней на улице, разве не была похожа она на людей, которые, дав однажды просителю луидор, думают, что они навсегда расквитались с ним? А что касается г-на де Шарлюса, то высокие и низкие его качества представляли еще более разительный контраст. Мне довелось, как это будет видно в дальнейшем, познакомиться с высочествами и величествами другого рода, королевами, игравшими в королев и разговаривавшими не так, как делают это им подобные, а так, как королевы говорят в пьесах Сарду.

Герцог Германтский представил меня принцессе с такой поспешностью потому что, по его понятиям, присутствие в светском собрании человека незнакомого королевскому высочеству было недопустимо и не могло продолжаться ни секунды. Эту самую поспешность проявил Сен-Лу, когда потребовал, чтобы его представили моей бабушке. Кроме того, в силу унаследованных остатков придворных обычаев, которые называются светской вежливостью и отнюдь не являются поверхностными, ибо внешнее тут вывернуто внутрь, так что поверхность стала чем-то существенным и глубоким, герцог и герцогиня Германтские почитали своим непреложным долгом, — более важным, чем так часто пренебрегаемые, по крайней мере одним из них, долг человеколюбия, долг целомудрия, долг сострадания и долг справедливости, — обращаться к принцессе Пармской не иначе, как в третьем лице.

Так как я еще ни разу в жизни не побывал в Парме (чего так желал начиная с памятных пасхальных вакаций), то знакомство с пармской принцессой, — которой, как мне было известно, принадлежал красивейший дворец в этом единственном городе, где, впрочем, все должно было быть однородным, — городе, обособленном от остального мира между лоснящихся стен, в душной, как летний вечер на площади итальянского городка, атмосфере своего плотного и приторного имени, — должно было бы разом заменить создания моего воображения тем, что действительно существовало в Парме, явиться как бы поездкой, совершенной не трогаясь с места; в алгебре путешествия в город Джорджоне то было как бы первым уравнением с этой неизвестной величиной. Но если я в течение многих лет — подобно парфюмеру, напитывающему однородную массу жирного вещества, — напитывал имя принцессы Пармской запахом тысяч фиалок, зато, когда я увидел принцессу, которая, по моим представлениям, должна была бы быть по крайней мере Сансеверина, в сознании моем началась другая операция, завершившаяся, по правде сказать, лишь через несколько месяцев и заключавшаяся в том, чтобы с помощью новых химических процедур удалить из имени принцессы всю эссенцию фиалок и весь стендалевский аромат и ввести в него вместо них образ маленькой черноволосой женщины, занятой благотворительностью и так предупредительно любезной, что вы сразу понимали, в каком горделивом высокомерии берет начало эта любезность. Впрочем, почти во всем похожая на других великосветских дам, принцесса заключала в себе столь же мало стендалевского, как, например, Пармская улица в Париже, которая гораздо меньше походит на Парму, чем на соседние улицы, и меньше напоминает чертозу, где умер Фабриций, чем длинный коридор вокзала Сен-Лазар.

Ее любезность обусловлена была двумя причинами. Одна, общая, заключалась в воспитании, полученном этой дочерью владетельного князя. Мать ее (не только состоявшая в родстве со всеми королевскими фамилиями в Европе, но вдобавок еще — в противоположность пармскому герцогскому роду — обладавшая состоянием, равного которому не было ни у одной владетельной особы) вдолбила ей в самом нежном возрасте смиренные, но внушенные гордыней, заповеди евангельского снобизма; и теперь каждая черта лица дочери, кривая ее плеч, движения ее рук как будто повторяли: «Помни, что хотя Господь сделал так, что ты родилась на ступеньках трона, ты не должна по этому случаю презирать тех, над кем, по воле Божественного Провидения (да будет хвала ему!), ты возвышаешься своим происхождением и богатствами. Напротив, будь доброй к меньшим братьям. Предки твои были князьями Клевскими и Юлихскими с 647 года; Господь, но благости своей, пожелал, чтобы ты владела почти всеми акциями Суэцкого канала и втрое большим числом акций Royal Dutch, чем Эдмонд Ротшильд; твоя родословная по прямой линии установлена генеалогами с 63 года христианской эры; две твои золовки — императрицы. Так никогда не подавай вида, что ты помнишь об этих великих привилегиях, не потому, чтобы они были непрочными (ведь невозможно отменить древность рода, и в нефти всегда будет потребность), а потому, что совершенно лишнее показывать, что ты выше других по происхождению и что средства твои помещены в первоклассные предприятия: об этом известно всем. Оказывай помощь несчастным. Оделяй тех, кого небесная благость поместила ниже тебя, всем, что ты можешь дать, не нанося ущерба своему положению, то есть давай им деньги и даже ухаживай за больными, но, само собой разумеется, никогда не посылай им приглашений на твои вечера: это не принесет им никакой пользы, но, уронив твой престиж, нанесет урон также и твоей благотворительной деятельности».

Вот почему даже в минуты, когда она не могла делать добро, принцесса старалась показать или, вернее, создать впечатление при помощи самых разнообразных внешних знаков немого языка, что она не считает себя выше окружающих ее людей. В обращении со всеми она проявляла ту очаровательную вежливость, какая свойственна хорошо воспитанным людям в обращении с низшими, и, стараясь быть полезной, то и дело отодвигала свое кресло, чтобы оставить больше места, держала мои перчатки, предлагала все те унизительные с точки зрения чванной буржуазии услуги, которые весьма охотно оказываются высочайшими особами, а инстинктивно, по профессиональной привычке, — бывшими лакеями.

Тем временем герцог, по-видимому торопившийся закончить представления, уже увлек меня к другой деве-цветку. Услышав ее имя, я сказал этой особе, что проходил мимо ее замка недалеко от Бальбека. «Ах, как бы я была счастлива показать вам его! — сказала она почти вполголоса, чтобы показаться более скромной, но прочувствованным тоном, проникнутым сожалением по случаю упущенного редкого удовольствия, и прибавила, вкрадчиво смотря на меня: — Надеюсь, что не все потеряно. И я должна сказать, что вас еще больше заинтересовал бы замок моей тетки Бранкас; он построен Мансаром; это перл провинциальной архитектуры». Не только она сама была бы рада показать мне свой замок, но и ее тетка Бранкас с восторгом приняла бы меня, по уверению этой дамы, которая очевидно думала, что особенно в наше время, когда родовые поместья все больше переходят в руки финансистов, не умеющих жить, знатным людям важно поддерживать высокие традиции барского гостеприимства при помощи ни к чему не обязывающих слов. Как и все люди ее круга, она старалась говорить вещи, способные доставить наибольшее удовольствие собеседнику, дать ему самое высокое представление о себе, оставить его в уверенности, что с ним лестно переписываться, что он делает честь хозяевам, посещая их, что все горят желанием с ним познакомиться. Желание дать другим приятное представление о себе, правда, существует иногда также и у буржуазии. Но мы встречаем у нее благожелательное расположение как индивидуальное качество, возмещающее какой-нибудь недостаток, встречаем, увы, не у наиболее верных друзей, но по крайней мере у наиболее приятных компаньонов. Во всяком случае, здесь оно редкий цветок. У значительной части аристократии, напротив, эта черта характера перестала быть индивидуальной; культивируемая воспитанием, поддерживаемая идеей подлинного величия, не подверженного опасности унизиться, не имеющего соперников, знающего, что приветливостью оно может осчастливить, и находящего в этом удовольствие, черта эта стала родовым признаком целого класса. И даже если личные недостатки противоположного свойства препятствуют иным аристократам хранить ее в своем сердце, все же и они бессознательно носят след ее в своем словаре или в своих телодвижениях.

— Это очень добрая женщина, — сказал мне герцог о принцессе Пармской, — и она умеет, как никто, быть великосветской дамой.

Когда меня представляли женщинам, один из гостей проявлял разнообразными знаками крайнее возбуждение; то был граф Аннибал де Бреоте-Консальви. Приехав поздно, он не имел времени осведомиться о приглашенных, и когда в салон вошел незнакомец, не принадлежавший к обществу герцогини и, следовательно, имевший какие-то чрезвычайные права для доступа в этот салон, он вставил под дугообразный свод своих бровей монокль, полагая, что этот инструмент сильно поможет ему разобрать, что я за человек. Он знал, что у герцогини Германтской было — драгоценное достояние подлинно выдающихся женщин — то, что называется «салоном», то есть она иногда присоединяла к людям своего круга какую-нибудь знаменитость, выдвинувшуюся открытием нового лекарства или созданием шедевра в области одного из искусств. Сен-Жерменское предместье до сих пор оставалось под впечатлением известия, что на прием в честь английских короля и королевы герцогиня не побоялась позвать г-на Детая. Остроумные дамы предместья никак не могли утешиться в том, что не получили приглашения, — так страстно хотелось им познакомиться с этим странным талантом. Г-жа де Курвуазье уверяла, что в числе приглашенных находился также г. Рибо, но это была выдумка, пущенная с целью создать впечатление, будто Ориана добивается для своего мужа должности посла. Наконец, в довершение скандала, герцог Германтский с галантностью, достойной маршала Саксонского, представился в фойе Французской комедии м-ль Рейхенберг и пригласил ее прочитать стихи перед королем, что она и сделала, создав факт, не имеющий прецедентов в анналах раутов. Вспоминая столько неожиданностей, которые, впрочем, он вполне одобрял, сам будучи в некотором роде украшением и, подобно герцогине Германтской, но в мужеском поле, освящением салона, г. де Бреоте чувствовал, что при решении вопроса, кто я такой, открывается чрезвычайно обширное поле для его догадок. На мгновение перед ним мелькнуло имя г-на Видора; но он заключил, что я слишком молод для органиста и г. Видор слишком малозаметная фигура, чтобы быть «принятым». Ему показалось более правдоподобным увидеть во мне попросту нового атташе шведского посольства, о котором ему говорили, и он готовился расспросить меня о короле Оскаре, не раз оказывавшем ему очень хороший прием; но, когда герцог, представляя меня, назвал г-ну де Бресте мое имя, у последнего, никогда в жизни его не слышавшего, исчезли всякие сомнения насчет того, что я — знаменитость. Ориана положительно не могла обойтись без этого, она владела искусством привлекать в свой салон видных людей, разумеется, в количестве не более одного процента, иначе она бы его деклассировала. Г. де Бреоте начал уже облизываться и жадно вдыхать воздух: аппетит его разыгрался не только в предвкушении отличного обеда, но и при виде этого собрания, которое благодаря моему присутствию не могло не быть интересным и обещало дать ему на завтра материал для пикантного разговора за столом у герцога Шартрского. Он еще не выяснил окончательно, являюсь ли я изобретателем противораковой сыворотки, над которой в то время производились опыты, или же автором репетировавшейся во Французской комедии одноактной пьесы, но, будучи человеком крайне любознательным и большим любителем «рассказов о путешествиях», уже расшаркивался передо мной, подмигивал мне с видом единомышленника и посылал через монокль улыбки; может быть он руководился ложным представлением, что человек незаурядный оценит его выше, если ему удастся внушить этому человеку иллюзию, что для него, графа де Бреоте-Консальви, умственные преимущества достойны не меньшего уважения, чем преимущества, даваемые происхождением; а может быть попросту он чувствовал потребность выразить свое удовольствие, но был в затруднении, каким языком со мной заговорить, все равно как если бы он очутился перед туземцами неведомой страны, к которой пригнало бы его плот, и попытался бы, в надежде на барыш, выменять у них страусовые яйца и пряности на стеклянные бусы, с любопытством наблюдая при этом их обычаи и всячески изъявляя дружеские чувства, а также испуская подобно им громкие крики. Ответив по мере сил на радостные приветствия г-на де Бреоте, я пожал руку герцога де Шательро, которого уже встречал у г-жи де Вильпаризи; он назвал ее тонкой бестией. Белокурые волосы, нос с горбинкой, розовые пятна на щеках резко обличали в нем тип Германтов, который можно видеть уже на портретах представителей этого рода XVI и XVII веков. Но так как я больше не любил герцогини, то ее воплощение в образе молодого человека не представляло для меня ничего привлекательного. Я читал крючок, образуемый носом герцога де Шательро, как подпись под давно изучаемой, но совершенно переставшей интересовать картиной. Потом я поздоровался также с принцем де Фуа и, на беду для моих пальцев, которые высвободились лишь сильно помятые, опрометчиво сунул их в тиски, каковыми оказалось сопровождаемое иронической или добродушной улыбкой немецкое рукопожатие друга г-на де Норпуа, князя фон Фаффенгейма. По свойственной этим кругам мании давать прозвища, Фаффенгейма так единодушно называли князем Фон, что он и сам стал подписываться «князь Фон» или, когда обращался к близким людям, просто «Фон». На худой конец с этим сокращением еще можно было примириться, так как имя князя было слишком длинное. Менее понятны были основания, заставлявшие заменять Елизавету то Лили, то Бебет, вроде того как в другом обществе кишели Кики. Вы готовы допустить, что люди, правда, праздные и суетные, усвоили кличку «Кью», чтобы не терять времени на произнесение «Монтескью». Но вы не видите, что они выигрывают, называя одного из своих кузенов Динандом вместо Фердинанда. Не надо, впрочем, думать, что уменьшительные имена неизменно образовывались Германтами путем повторения какого-нибудь слога. Так, двух сестер, графиню де Монпейру и виконтессу де Велюд, отличавшихся необыкновенной толщиной, все называли, не возбуждая в них ни малейшего недовольства и не вызывая ни у кого улыбки, настолько привычка эта была давнишняя, не иначе, как «Малютка» и «Крошка», и герцогиня Германтская, обожавшая г-жу де Монпейру, со слезами спросила бы ее сестру, если бы она тяжело заболела: «Мне сказали, что Малютке очень плохо». Г-жу де л'Эклен, волосы которой были разделены на широкие пряди, совершенно закрывавшие ей уши, всегда называли «Голодное брюхо». Иногда для обозначения жены довольствовались прибавкой буквы «а» к фамилии или имени ее мужа. Так, самый скупой, самый мелочный, самый бесчеловечный муж Сен-Жерменского предместья назывался Рафаэлем, и его прелестная жена, цветок, пробивающийся из-под скалы, всегда подписывалась Рафаэла; но это только немногие образчики бесчисленных правил, на которых мы всегда сможем остановиться, если представится случай. Потом я попросил герцога представить меня принцу Агригентскому. «Как, вы не знакомы с очаровательным Гри-Гри!» — воскликнул герцог и назвал меня принцу. Имя последнего, так часто произносившееся Франсуазой, всегда представлялось мне прозрачным стеклянным сосудом, в котором я видел озаренные на берегу фиолетового моря косыми лучами золотистого солнца розовые кубы античного города, не сомневаясь, что принц — проездом по какому-то чуду очутившийся в Париже — является настоящим государем этого города, светозарно сицилийским и покрытым благородной патиной. Увы, пошлый ветрогон, которому меня представили и который, здороваясь со мной, сделал тяжеловесный пируэт, по его мнению элегантный, имел столь же мало общего со своим именем, как с каким-нибудь произведением искусства, которое ему принадлежало, не бросая на него никакого отблеска и даже, может быть, ни разу не остановив на себе его взгляда. Принц Агригентский был настолько лишен чего бы то ни было княжеского и могущего напомнить об Агригенте, что вы готовы были предположить, что имя его, не имевшее с ним ничего общего, ничем не связанное с его личностью, обладало способностью притягивать к себе все то неопределенно поэтическое, что могло заключаться в этом человеке, как и во всяком другом, и наглухо заключало его после этой операции в свои волшебные слоги. Если такая операция имела место, то она была выполнена в совершенстве, ибо из этого родственника Германтов нельзя было извлечь ни атома очарования. Настолько, что он оказывался единственным человеком на свете, который был принцем Агригентским, и в то же время, может быть, человеком, который был им всего менее. Впрочем, он был очень доволен своим титулом, но так, как бывает доволен банкир, который владеет большим числом акций какого-нибудь рудника, нисколько не интересуясь, носит ли этот рудник красивое имя Айвенго или Примароза, или же называется только рудником номер первый. Пока заканчивались эти представления, о которых так долго рассказывать, но которые в действительности заняли всего несколько мгновений, и герцогиня Германтская говорила мне почти молящим тоном: «Я уверена, что Базен утомляет вас, водя так от одного к другому, мы хотим, чтобы вы познакомились с нашими друзьями, но мы вовсе не хотим вас утомлять, чтобы не отбить у вас охоту бывать у нас почаще», — герцог довольно неловким и робким движением сделал знак (ему наверное хотелось бы сделать его уже час тому назад, — час, заполненный для меня рассматриванием картин Эльстира), что можно подавать на стол.

Надо сказать, что недоставало еще одного из приглашенных, г-на де Груши, жена которого, родственница Германтов, явилась одна; муж целый день охотился и должен был приехать прямо с охоты. Потомок генерала Первой Империи, о котором неправильно утверждают, будто его отсутствие в начале битвы под Ватерлоо послужило главной причиной поражения Наполеона, г. де Груши был из прекрасной семьи, незначительной, однако, с точки зрения некоторых ревнителей знати. Так, принц Германтский, который много лет спустя оказался гораздо менее требовательным по отношению к себе самому, имел обыкновение говорить своим племянницам: «Какое несчастье для бедной виконтессы Германтской (матери г-жи де Груши), что ей не удалось выдать замуж своих дочерей. — Помилуйте, дядюшка, старшая вышла за г-на де Груши. — Его я не называю мужем! Правда, говорят, будто дядя Франсуа попросил руки младшей, значит, не все они останутся в девках». — Едва только отдано было приказание подавать, как двери столовой, точно приведенные в действие каким-то сложным вращательным механизмом, распахнулись настежь; метрдотель, имевший вид церемониймейстера, поклонился принцессе Пармской и возвестил: «Мадам, кушать подано», тоном, которым он сказал бы: «Мадам при смерти», но который нисколько не опечалил собравшихся, потому что пары с веселым видом, как парижане летом в местечке Робенсон, двинулись одна за другой в столовую, разлучаясь, когда они доходили до своих мест, где лакеи пододвигали им стулья; последней подошла ко мне герцогиня Германтская, желая, чтобы я отвел ее к столу; я не почувствовал и тени робости, как мог бы опасаться, ибо эта охотница с большой тренировкой, сообщившей ей непринужденную грацию, увидев, что я подошел к ней не с той стороны, с какой надо было, сделала оборот вокруг меня с такой точностью, что я нашел ее руку на моей в самом естественном обрамлении строго размеренных и благородных движений. Я повиновался им с тем большей легкостью, что Германты придавали своим манерам не больше значения, чем его придает науке настоящий ученый, в обществе которого вы меньше робеете, чем в обществе невежды. В это время отворились другие двери, через которые внесен был дымящийся суп, как если бы обед был ловко инсценирован в театре марионеток, где запоздалое прибытие молодого гостя привело в действие, по знаку хозяина, сложную систему колесиков.

Знак герцога, пустивший в ход весь этот огромный, замысловатый, послушный и блиставший роскошью человеческий часовой механизм, был робок и не заключал в себе ничего царственно-величественного. Нерешительность жеста не повредила, однако, в моих глазах эффекту подчиненного ему зрелища. Ибо я чувствовал, что вся неловкость и сдержанность герцога объяснялись боязнью показать мне, что ожидали только моего прихода, чтобы сесть за стол, и притом ожидали долго, как я почувствовал также опасение герцогини Германтской, не утомила ли меня, после того как я посмотрел столько картин, эта длинная вереница представлений, и не мешает ли она мне держаться непринужденно. Таким образом недостаточно величественный жест герцога заключал в себе подлинное величие. То же можно сказать и о его равнодушии к собственной роскоши в противоположность вниманию к незначительному гостю, которому он желал оказать почет. Отсюда не следует, чтобы в герцоге Германтском не было ничего заурядного; в нем было даже немало смешных черточек, свойственных богачам, было чванство выскочки, которым он не являлся.

Но, подобно тому как чиновник или священник находят для своих скромных дарований мощную поддержку (так волна поддерживается всем бунтующим за нею морем) в силах, на которые они опираются: в системе управления и в католической церкви, герцог Германтский находил поддержку в другой силе: в старинной аристократической вежливости. Вежливость эта на многих не распространялась. Герцогиня Германтская не приняла бы г-жу де Камбремер или г-на де Форшвиля. Но с той минуты, как кто-нибудь (в данном случае я) оказывался принятым в общество Германтов, вежливость эта обнаруживала сокровища простоты и гостеприимства, еще более великолепные, если это возможно, чем старинные салоны герцога с сохранившейся в них чудесной обстановкой.

Желая доставить вам удовольствие, герцог Германтский принимал вас как самого почетного гостя, мастерски пользуясь обстановкой и местом. По всей вероятности эти «тонкости» и эти «милости» приняли бы в Германте другую форму. Он велел бы, например, заложить лошадей, чтобы прокатиться со мной до обеда. Вы бывали тронуты его обхождением, как при чтении мемуаров вас трогает обхождение Людовика XIV, когда он ласково, со смеющимся и полупочтительным видом отвечает какому-нибудь просителю. Однако надо помнить, что в обоих случаях вежливость не простиралась за пределы значения этого слова.

Людовик XIV (которого ревнители аристократических устоев того времени упрекают, однако, за недостаточно строгое соблюдение этикета, настолько, что, по словам Сен-Симона, он был весьма ничтожным королем по сравнению с Филиппом Валуа, Карлом V и т. п.) выработал самые мелочные инструкции насчет того, кому из суверенов должны уступать место принцы крови и послы. В иных случаях, при невозможности достигнуть соглашение, сыну Людовика XIV, монсеньеру, лучше, было принять такого-то иностранного монарха на открытом воздухе, чтобы никто не вправе был сказать, будто, входя во дворец, один из них опередил другого; курфюрст пфальцский, пригласив герцога де Шевреза обедать, притворяется больным, чтобы не уступить ему места, и обедает с ним лежа, чем разрешает затруднение. Так как герцог избегает случаев оказать услугу мосье, то последний, по совету короля, своего брата, который его, впрочем, нежно любит, придумывает какой-то предлог, чтобы пригласить кузена на свой утренний туалет и заставить надеть на него рубашку. Но когда речь заходит о каком-нибудь глубоком чувстве, о влечениях сердца, то столь непреложный в отношении вежливости долг утрачивает свою обязательность. Через несколько часов после смерти этого нежно любимого брата, когда мосье, по выражению герцога де Монфора, был «еще весь теплый», Людовик XIV распевает арии из опер, удивляется, что герцогиня Бургундская, которая едва в силах скрывать свое горе, имеет такой печальный вид, и, желая, чтобы веселье тотчас возобновилось и придворные решились снова сесть за игру, приказывает герцогу Бургундскому начать партию в брелан. И вот, не только в светских обдуманных поступках герцога Германтского, но и в его самых непроизвольных выражениях, в его заботах и в его времяпрепровождении вы обнаруживали такой же контраст: Германты чувствовали горе не сильнее, чем прочие смертные, можно даже сказать, что чувствительность их в этом отношении была более слабой; зато имя их можно было каждый день увидеть в светской хронике газеты «Голуа» благодаря огромному количеству похорон, на которых они сочли бы преступным не показаться. Как путешественник находит почти в неизменном виде дома, крытые глиной, и террасы, которые могли видеть Ксенофонт и апостол Павел, так и в манерах герцога Германтского, человека, умилявшего своей любезностью и возмущавшего своей грубостью, раба самых мелочных условностей и пренебрегающего самыми священными обязанностями, я находил в неприкосновенности, несмотря на два протекшие столетия, характерное для придворных нравов Людовика XIV извращение, которое переносит щепетильность из области глубоких чувств и морали на вопросы чистой формы.

Другая причина любезности ко мне принцессы Пармской была более частного характера. Принцесса была наперед убеждена, что все, что она видит у герцогини Германтской, как вещи, так и люди, выше по качеству, чем то, что есть у нее самой. Правда, и у других она вела себя точно таким же образом; отведав самое простое блюдо, увидев самые обыкновенные цветы, она не довольствовалась выражением своих восторгов, но просила позволения прислать на другой день за рецептом кушанья или для осмотра цветка своего старшего повара или старшего садовника, лиц, получавших крупное жалованье, имевших собственный выезд и державшихся чрезвычайно высокого мнения о своих профессиональных способностях; они считали крайне унизительным для себя ездить осведомляться о каком-то посредственном блюде или брать за образец разновидность гвоздики, не выдерживающую никакого сравнения по пышности, раскраске и величине с цветами, которые им давно уже удалось вырастить у принцессы. Но если ее восхищение ничтожнейшими вещами у простых смертных было притворным и имело целью показать, что высокое положение и богатство не служат для нее источником запрещенной ее наставниками гордости, тщательно скрывавшейся ее матерью и нестерпимой для Бога, зато она совершенно искренно смотрела на салон герцогини Германтской как на место привилегированное, где ее могло только приятно поразить все увиденное. Впрочем, и независимо от этих восторгов принцессы Пармской Германты довольно резко отличались от остального аристократического общества, они были более изысканны и более исключительны. Правда, с первого взгляда они произвели на меня противоположное впечатление, я нашел их заурядными, подобными всем мужчинам и всем женщинам, но это оттого, что предварительно я видел в них, как в Бальбеке, как во Флоренции, как в Парме, только имена. Все женщины в этом салоне, которых я воображал саксонскими статуэтками, были, однако, больше похожи на самых обыкновенных женщин. Но, подобно Бальбеку и Флоренции, Германты, обманув воображение тем, что были больше похожи на себе подобных, чем на свое имя, могли впоследствии, хотя и в меньшей степени, обнаружить некоторые отличавшие их особенности. Самая их внешность, цвет их кожи — розовый, переходивший иногда в фиолетовый, — светлобелокурые тонкие волосы, даже у мужчин, собранные в мягкие золотистые пучки и напоминающие частью растущие на стенах лишаи, частью шерсть хищников из породы кошачьих (этому светлому отливу волос соответствовал своеобразный блеск ума, и если говорили об определенном цвете волос, то говорили также об остроумии Германтов, как об остроумии Мортемаров — этом более тонком светском качестве, получившем общее признание начиная с эпохи Людовика XIV), — все это приводило к тому, что в веществе аристократического общества, куда там и здесь вкраплены были Германты, их легко было распознать и разглядеть, подобно светлым прожилкам, расцвечивающим яшму и оникс, или, еще точнее, подобно мягкому колыханью развевающихся светлых волосков, которые бегут гибкими лучами в темной мгле пенистого агата.

Германты — по крайней мере те, что были достойны своего имени — отличались не только изысканным качеством кожи, волос, прозрачных глаз, но также особенной манерой держаться, ходить, здороваться, смотреть на вас перед рукопожатием, пожимать вам руку; во всем этом они были настолько же непохожи на остальных светских людей, насколько последние непохожи на фермеров в блузах. И, несмотря на их любезность, вы говорили себе: разве не вправе они, хотя бы они это скрывали, видя, как вы ходите, здороваетесь, держите себя, видя все эти вещи, которые, когда их совершали они сами, приобретали такое изящество, как полет ласточки или изгиб ветки с розами, разве не вправе они подумать: те люди другой породы, чем мы, мы же — цари земли. Впоследствии я понял, что Германты действительно считали меня существом другой породы, но возбуждавшим в них зависть, ибо я обладал неизвестными мне самому достоинствами, которые, по их уверению, единственно только имели цену. Еще позже я почувствовал, что это уверение было лишь наполовину искренним и что презрение или удивление сосуществовали у них с восхищением и завистью. Свойственная Германтам телесная гибкость была двоякой; с одной стороны, она всегда находилась в действии, и если, например, кто-нибудь из Германтов-мужчин собирался поздороваться с дамой, тело его изгибалось в силуэт, составленный из неустойчивых асимметричных движений, нервно уравновешиваемых, одна нога немного волочилась, отчасти намеренно, а отчасти потому, что, получая часто переломы на охоте, она искривила туловище, чтобы догонять другую ногу, и в противовес ему выпятила плечо, между тем как монокль водворялся в глазу и приподнимал бровь в то самое мгновение, когда вихор опускался для поклона; с другой стороны, эта гибкость, подобно форме волны, ветра или струи за кормой, которую всегда оставляет за собой в одинаковом виде корабль, так сказать, стилизовалась в своего рода застывшей подвижности, изогнув под голубыми глазами навыкате и над слишком тонкими губами (откуда у женщин выходил хриплый голос) нос с горбинкой, который напоминал о легендарном происхождении, придуманном в XVI веке угодливыми и эллинизирующими тунеядцами-генеалогами для этого рода, древнего, конечно, но не настолько, как они утверждали, приписывая его начало мифологическому оплодотворению некоей нимфы божественной птицей.

Не менее, чем с физической точки зрения, Германты были своеобразны с точки зрения интеллектуальной. Если не считать принца Жильбера (супруга «Мари Жильбер», отличавшегося старомодными понятиями, который заставлял жену садиться в экипаже по левую руку от себя на том основании, что она была ниже его по происхождению, хотя в числе ее предков были короли), но он составлял исключение и служил, в свое отсутствие, предметом насмешек семьи и давал пищу для все новых анекдотов, Германты, живя все время среди «сливок» аристократии, делали вид, будто не придают знатности никакого значения. Теории герцогини Германтской, которая, по правде говоря, проникшись духом Германтов, сделалась в некоторой мере существом иного рода, более приятным, до такой степени превыше всего ставили ум и в политике были настолько социалистическими, что вы задавались вопросом, где же в ее особняке прячется гений, которому поручено блюсти аристократический уклад и который, никогда не попадаясь на глаза, но очевидно притаившись то в передней, то в туалетной, напоминал слугам этой женщины, не верившей в титулы, что к ней следует обращаться «госпожа герцогиня», напоминал этой особе, любившей только чтение и нисколько не считавшейся с людским мнением, что надо идти обедать к невестке, когда часы били восемь, и для этого декольтироваться.

Тот же гений рода представлял герцогине Германтской положение герцогинь, по крайней мере самых именитых и, подобно ей, мультимиллионерш, принесение в жертву скучным визитам, званым обедам и раутам часов, которые она могла заполнить чтением интересных вещей, — как неприятную необходимость, похожую на дождь, которую она принимала, упражняя на ней свое фрондирующее остроумие, но не углубляясь в разыскание причин этого приятия. Курьезная случайность, в силу которой дворецкий герцогини Германтской всегда обращался к этой женщине, верившей только в ум: «госпожа герцогиня», по-видимому, все же ее не оскорбляла. Ни разу не пришло ей в голову попросить дворецкого обращаться к ней просто «госпожа». Проявляя самую крайнюю снисходительность, можно было бы, пожалуй, допустить, что по рассеянности она слышала только слово «госпожа», а придаток к этому слову не достигал ее ушей. Однако, если герцогиня притворялась глухой, то она не была немой. Ибо каждый раз, когда ей нужно было что-нибудь передать мужу, она говорила дворецкому: «Напомните господину герцогу…»

У гения рода были, впрочем, и другие заботы, например, направлять разговор на тему о морали. Конечно, были Германты, выше всего ставившие ум, и Германты, выше всего ставившие нравственность, причем это бывали обыкновенно люди разные. Но первые — не исключая даже одного Германта, совершавшего подлоги и плутовавшего в игре, который был самым милым из всех, способным к усвоению всех новых и верных идей, — рассуждали о нравственности еще лучше, чем вторые, рассуждали так, как это делала г-жа де Вильпаризи в те минуты, когда гений рода высказывался устами старой дамы. В подобные минуты Германты вдруг брали почти такой же старомодный, такой же добродушный тон (но благодаря их большей привлекательности он звучал у них более трогательно, чем у маркизы), когда говорили о какой-нибудь горничной: «Чувствуется, что основа у ней хорошая, это девушка незаурядная, вероятно, она дочь порядочных людей, она, конечно, никогда не собьется с пути». В такие минуты гений рода становился интонацией. Но иногда он проявлялся также в осанке, в выражении лица, которое бывало у герцогини таким же, как у ее дедушки маршала, в неуловимой судороге (подобной судороге змея, карфагенского гения рода Барка), не раз вызывавших у меня сердцебиение во время моих утренних прогулок, когда, прежде чем узнать герцогиню, я чувствовал на себе ее взор из глубины маленькой молочной. Гений этот сказался в одном обстоятельстве, далеко не безразличном не только для Германтов, но и для Курвуазье, другой части рода, почти такого же знатного происхождения, как и Германты, но представлявшей их полную противоположность (Германты приписывали даже упорство, с которым принц Германтский вечно говорил о происхождении и о знатности, точно это была единственная стоящая внимания тема, влиянию его бабушки Курвуазье). Курвуазье не только не отводили уму того почетного места, какое ему принадлежало у Германтов, но и представление о нем у них было иное. Для Германтов (хотя бы даже глупцов) быть умным значило быть зубастым, быть способным говорить злые вещи, язвительно подшутить, значило уметь высказать свое суждение о живописи, о музыке, об архитектуре, уметь говорить по-английски. У Курвуазье сложилось менее благоприятное представление об уме; так, если речь шла о человеке, не принадлежавшем к их обществу, то быть умным означало для них почти то же самое, что «быть по всей вероятности убийцей родных отца и матери». Для них ум был чем-то вроде воровской отмычки, с помощью которой люди без роду и без племени взламывали двери в самые почтенные салоны, и Курвуазье были уверены, что рано или поздно вы раскаетесь в том, что принимали подобных «фруктов». Самым незначительным утверждениям умных людей, не принадлежавших к их обществу, Курвуазье оказывали систематическое недоверие. Когда кто-то сказал однажды: «Сван ведь моложе Паламеда», — г-жа де Галлардон ответила: «По крайней мере, так он вам говорит, а если он так говорит, то будьте уверены, что ему это выгодно». Больше того, когда заговорили по поводу двух весьма элегантных иностранок, принятых у Германтов, что одна из них была представлена раньше, так как она старшая, г-жа де Галлардон спросила: «Что вы говорите, неужели старшая?» — не потому, чтобы, с ее точки зрения, подобного рода люди не имели возраста, но потому, что, лишенные в ее глазах всякого звания, вероисповедания и традиций, обе эти иностранки были более или менее молоды, как котята одного выводка, между которыми может разобраться один только ветеринар. Впрочем, в известном смысле Курвуазье лучше, нежели Германты, охраняли неприкосновенность знати: узость ума и злобность сердца одинаково помогали им в этом. Между тем Германты (для которых все, что было ниже королевских и еще нескольких родов, как Ле Линь, Ла Тремуй и т. п., смешивалось в бесформенную мелочь) вели себя нагло с людьми древних родов, жившими близ Германта, именно потому, что они не уделяли внимания достоинствам второго сорта, которыми так интересовались Курвуазье, — с их точки зрения, отсутствие этих достоинств было мало существенно. Некоторые женщины, занимавшие не очень высокое положение у себя в провинции, но блестяще вышедшие замуж, красивые, любимые герцогинями, были для Парижа, где мало осведомлены насчет «папаш и мамаш», превосходной и элегантной статьей ввоза. Случалось, хотя и редко, что такие женщины через посредство принцессы Пармской или благодаря личной привлекательности бывали приняты у некоторых Германтов. Зато Курвуазье не переставали негодовать на них. Встретить у кузины между пятью и шестью людей, с родителями которых их родители не любили водиться в Перше, было для них кровной обидой, приводившей их в бешенство и служившей темой неиссякаемых декламаций. Всякий раз, например, когда прелестная графиня Г. входила в салон Германтов, лицо г-жи де Вильбон принимало точь в точь такое выражение, как если бы она декламировала стих:

//Коль долгу верен хоть один, им буду я!//

стих, который был ей, впрочем, неизвестен. Эта Курвуазье почти каждый понедельник съедала эклер с кремом в нескольких шагах от графини Г., но безрезультатно. И г-жа Вильбон признавалась тайком, что она не может понять, как это ее кузина принимает женщину, которая не принадлежала даже к обществу второго сорта в Шатодене. «Право, моей кузине незачем быть такой разборчивой в выборе знакомств, она насмехается над обществом», — заключала г-жа де Вильбон с другим выражением лица, на этот раз улыбающимся и подтрунивающим с отчаяния, — выражением, скорее приспособленным игрой в загадки для другого стиха, понятно, тоже неизвестного графине:

//Мое несчастие надежду превосходит.//

Предвосхитим, однако, события, сказав, что упорное нежелание г-жи де Вильбон признать г-жу Г. не осталось вовсе безрезультатным. Оно сообщило г-же де Вильбон такой престиж (впрочем, совершенно мнимый) в глазах г-жи Г., что дочь г-жи Г., самая красивая и самая богатая из девиц, блиставших на балах того времени, отказала, к общему удивлению, всем предлагавшим ей руку герцогам. Дело в том, что мать ее, вспоминая обиды, которые она еженедельно сносила на улице Гренель из-за своего положения в Шатодене, желала по-настоящему одного только мужа для дочери: сына г-жи де Вильбон.

Единственно, в чем сходились Германты и Курвуазье, так это в искусстве, впрочем, бесконечно разнообразном, подчеркивать отделяющее их от вас расстояние. Манера Германтов не была совершенно одинаковой у всех. Но, например, все Германты, от самых настоящих, когда им вас представляли, выполняли некоторый церемониал, как если бы тот факт, что они подали вам руку, был столь же значителен, как посвящение вас в рыцари. Когда кто-нибудь из Германтов, даже двадцатилетний юноша, но уже шествующий по стопам старших, слышал ваше имя, произнесенное представляющим вас лицом, он ронял на вас, как будто у него и в мыслях не было с вами здороваться, обыкновенно голубой и всегда холодный как сталь взгляд, точно намереваясь пронзить им вас до самых затаенных уголков вашего сердца. Впрочем, Германты убеждены были, что им это и удается, так как все они считали себя первоклассными психологами. Они думали, что осмотр этот повышает любезность последующего поклона, так как он отдается вам вполне сознательно. Все это происходило на расстоянии от вас, которое можно было бы счесть незначительным, если бы речь шла о выпаде рапирой, но которое казалось огромным для рукопожатия и страшило во втором случае не меньше, чем устрашило бы в первом, так что когда Германт, после быстрого обследования самых укромных тайников вашей души и вашей порядочности, признавал вас достойным быть отныне знакомым с ним, то его кисть, поднесенная вам на конце вытянутой во всю длину руки, как будто подавала вам рапиру для какого-то необыкновенного поединка; кисть эта помещалась в тот миг в общем так далеко от Германта, что, когда он наклонял голову, трудно было разобрать, вам ли он кланяется или же собственной руке. Некоторые Германты, лишенные чувства меры или же неспособные не повторяться без конца, впадали в преувеличение, возобновляя эту церемонию при каждой встрече с вами. Так как им больше не было надобности производить предварительное психологическое обследование, для которого «гений рода» наделил их соответственными способностями, то настойчивость пронизывающего взгляда, предварявшего рукопожатие, могла быть объяснена лишь автоматическим движением их глаз или желанием вас загипнотизировать. Курвуазье, у которых строение тела было другое, тщетно пытались перенять этот испытующий поклон: он свелся у них к высокомерной чопорности или к пренебрежительной поспешности. Зато некоторые очень немногочисленные Германты женского пола по-видимому заимствовали у Курвуазье дамский поклон. Действительно, когда вас представляли какой-нибудь из таких дам, она делала низкий поклон, приближая к вам в это время под углом в сорок пять градусов голову и бюст, между тем как нижняя часть тела (до пояса, который служил как бы осью вращения) оставалась неподвижной. Но, метнув таким образом к вам верхнюю часть своей особы, она тотчас же откидывала ее резким броском почти на такой же угол назад. Это последующее движение отнимало все, что, казалось, было вам уступлено, участок, как будто уже вами завоеванный, не оставался в вашем распоряжении, как на дуэли, исходные позиции были сохранены. Такое аннулирование любезности путем восстановления расстояния (шло оно от Курвуазье, и назначение его было показать, что проявленная в первом движении предупредительность была лишь кратковременным притворством) выражалось не менее ясно, как у Курвуазье, так и у Германтов, в письмах, которые вы получали от женских представительниц обеих фамилий, по крайней мере в первую пору знакомства с ними. Самые эти письма содержали иногда фразы, которые пишутся только друзьям, но напрасно вздумали бы вы похвалиться тем, что являетесь другом написавшей вам дамы, ибо письмо начиналось обращением «милостивый государь» и кончалось фразой: «Верьте, милостивый государь, моим наилучшим чувствам». При таких условиях между холодным началом и леденящим концом, которые меняли смысл всего остального, могли помещаться (если это был ответ на ваше соболезнование) самые трогательные картины горя вашей дамы по случаю потери сестры, картины близости, существовавшей между ними, описания красот местности, где она жила, и как ее утешают маленькие дети, — все равно это было только письмо, подобное тем, что можно найти в сборниках, и интимный его характер устанавливал между вами и женщиной, написавшей вам это письмо, не больше близости, чем в том случае, если бы она была Плинием Младшим или г-жой де Симиан.

Некоторые Германты-дамы, правда, с первого же раза писали вам «мой дорогой друг» или «мой друг», и это не всегда были самые простые между ними, но скорее те, что, вращаясь всегда среди королей и будучи, с другой стороны, «легкомысленными», в своем самомнении воображали, будто все от них исходящее доставляет удовольствие, а вследствие своей развращенности привыкли не скупиться на удовольствия, которые они способны были доставить. Впрочем, достаточно было какому-нибудь молодому Германту иметь общую с маркизой Германтской прабабушку, жившую при Людовике XIII, и он уже называл эту маркизу «тетушкой Адам»; таким образом Германты были столь многочисленны, что даже эти простые обряды, например, поклоны, которые они делали, знакомясь с вами, отличались большим разнообразием. У каждой сколько-нибудь утонченной подгруппы был свой, который передавался от родителей к детям, наряду с рецептом лекарства от поранений и особенным способом варить варенье. Так, Сен-Лу, услышав ваше имя, пожимал вам руку механическим жестом, в котором не участвовал его взгляд и к которому не присоединялся поклон. Бедный разночинец, представленный по какому-нибудь особенному поводу, — что, впрочем, случалось очень редко, — кому-либо из членов подгруппы Сен-Лу, ломал себе голову перед этим столь торопливым минимумом приветствия, умышленно придающего себе видимость бессознательности, пытаясь понять, что этот Германт может иметь против него. И он бывал крайне удивлен, узнав, что этот Германт счел «уместным написать лицу, которое его представило, специальное письмо, в котором говорил, как вы ему понравились и как он желает снова с вами встретиться. Столь же своеобразными, как механический жест Сен-Лу, были сложные и стремительные антраша (крайне смешные, с точки зрения г-на де Шарлюса) маркиза де Фьербуа и важная размеренная поступь принца Германтского. Но здесь невозможно описать всей этой богатой хореографии Германтов по причине многочисленности занятого ею кордебалета.

Возвращаясь к антипатии, которую чувствовали Курвуазье к герцогине Германтской, скажем, что, пока герцогиня была девушкой, они могли находить утешение, жалея ее, ибо в то время у нее не было большого состояния. К несчастью, какая-то особенная черная пелена всегда застилала, скрывала от глаз богатство Курвуазье, которое, при всей его значительности, оставалось незаметным. Напрасно какая-нибудь очень богатая Курвуазье выгодно выходила замуж, неизменно случалось так, что молодая чета не имела собственного помещения в Париже, а останавливалась у своих родителей, остальное же время года жила в провинции, в обществе хотя и безупречном, но лишенном всякого блеска. В то время как Сен-Лу, не имевший больше ничего, кроме долгов, ослеплял Донсьер своими выездами, богач Курвуазье ездил там только в трамвае. Наоборот (впрочем, за много лет до этого), м-ль Ориана (ставшая впоследствии герцогиней Германтской), у которой было не бог весть какое состояние, заставляла говорить о своих туалетах больше, чем говорили о туалетах всех Курвуазье, вместе взятых. Скандальность ее высказываний служила своего рода рекламой ее манере одеваться и причесываться. Она отважилась обратиться к одному русскому великому князю с вопросом: «Правда ли, ваше высочество, что вы хотите умертвить Толстого?» Произошло это на обеде, на который не были приглашены Курвуазье, впрочем, мало осведомленные о Толстом. Осведомленность их относительно греческих авторов была немногим больше, если судить об этом по вдовствующей герцогине де Галлардон (свекрови принцессы де Галлардон, тогда еще девушки), которая, не удостоившись за пять лет ни одного визита Орианы, ответила на чей-то вопрос о причинах ее отсутствия: «Должно быть, она декламирует Аристотеля (она хотела сказать: Аристофана) в свете. Я этого не терплю у себя!»

Можно себе представить, в какое восхищение приводила Германтов возмущавшая Курвуазье выходка м-ль Орианы по поводу Толстого, а наряду с Германтами всех, кто хотя бы отдаленно тяготели к ним. Вдовствующая графиня д'Аржанкур, урожденная Сенпор, принимавшая всех понемногу, потому что была синим чулком, хотя сын ее славился своим снобизмом, передавала крылатые слова собиравшимся у нее писателям, говоря: «Ориана Германтская, о, это тонкая штучка, она хитра, как обезьяна, она на все руки мастер, пишет акварели не хуже больших художников, а стихи так, как это делают лишь немногие большие поэты, и, вы знаете, она принадлежит к самым верхушкам аристократии, ее бабушка была мадмуазель де Монпансье, она восемнадцатая Ориана Германтская, предки ее не знали неравных браков, в ней течет самая чистая, самая старая французская кровь». Таким образом лжеписатели, эти полуинтеллигентные гости г-жи д'Аржанкур, представлявшие себе Ориану Германтскую, с которой они никогда бы не нашли случая познакомиться, как существо более чудесное и более необыкновенное, чем принцесса Бадруль Будур, не только готовы были умереть за нее, узнав, что столь знатная особа выше всего на свете чтит Толстого, но чувствовали также, как в них самих укрепляется любовь к Толстому и желание сопротивляться царизму. Ведь эти либеральные идеи готовы были в них зачахнуть, они готовы были в них усомниться, не осмеливаясь более их высказывать, — и вдруг такая помощь от самой м-ль Орианы, этого бесспорного авторитета, этой изысканной девушки, которая носила гладкую прическу (на что никогда не решилась бы ни одна Курвуазье). Немало хороших или дурных вещей очень выигрывает, получая одобрение со стороны авторитетных для нас людей. Например, у Курвуазье обряд приветствия при встрече на улице состоял из весьма некрасивого и малолюбезного поклона, который считался, однако, изысканной манерой здороваться, так что все они, прогнав с лица улыбку и приветливое выражение, добросовестно старались подражать этой бездушной гимнастике. Но Германты вообще, и Ориана в частности, превосходно зная этот обряд, без колебания приветливо махали вам рукой, если замечали вас из экипажа, а в салоне, предоставляя Курвуазье их заимствованные натянутые поклоны, делали легкий грациозный реверанс и протягивали вам руку как товарищу, улыбаясь голубыми глазами, так что благодаря Германтам несколько тощая до той поры и сухая субстанция шика разом наполнялась приветливостью, неподдельной любезностью и непринужденностью, всем, к чему душа сама тянется и что вы насильственно подавили в себе. Таким же способом, но на этот раз плохо оправдываемым, лица, которым инстинктивно нравится дурная музыка и самые банальные мелодии, если в них есть нечто ласкающее и доступное, умерщвляют иногда в себе этот вкус при помощи симфонической культуры. Но когда, справедливо восхищенные ослепительным оркестровым нарядом Рихарда Штрауса, они видят, как этот композитор с достойной Обера снисходительностью пользуется самыми пошлыми мотивами, то вещи, которые им раньше нравились, находят вдруг в столь высоком авторитете приятное оправдание, и они со спокойной совестью и двойной признательностью восторгаются, слушая «Саломею», тем, что им запрещено было любить в «Бриллиантах короны».

Обращение м-ль Орианы к великому князю, подлинное или выдуманное, передавалось из дома в дом и служило предлогом рассказать, с какой изысканной элегантностью была одета Ориана на этом обеде. Но если роскошь (что как раз делало ее недоступной Курвуазье) порождается не богатством, а расточительностью, все же последняя приобретает больший размах и загорается самыми яркими огнями, если находит поддержку в богатстве. А принимая во внимание принципы, открыто провозглашаемые не только Орианой, но также г-жой де Вильпаризи, согласно которым знатность не идет в счет, состояние счастья не приносит, заниматься титулами смешно и важны единственно ум, сердце и талант, Курвуазье вправе были надеяться, что в силу этих принципов, насажденных в ней маркизой, Ориана выйдет замуж за человека, не принадлежащего к светскому обществу, за художника, за арестанта, за голыша, за вольнодумца, что она окончательно примкнет к категории людей, которых Курвуазье называли «свихнувшимися». Они тем более вправе были на это надеяться, что г-жа де Вильпаризи, переживавшая в то время тяжелый с точки зрения света кризис (ни один из немногочисленных представителей блестящего общества, которых я у нее встретил, к ней еще не вернулся), открыто свидетельствовала глубокое отвращение к отшатнувшемуся от нее обществу. Даже говоря о своем племяннике принце Германтском, продолжавшем бывать у нее, она не щадила насмешек по его адресу за то, что он так носился со своим происхождением. Но когда понадобилось выбрать мужа для Орианы, то решающую роль в этом деле сыграли отнюдь не принципы, афишируемые теткой и племянницей, а таинственный «гений рода». Вот почему точь в точь так, как если бы г-жа де Вильпаризи и Ориана всегда говорили только о ценных бумагах и родословных вместо литературных достоинств и качеств сердца, — так, как если бы маркиза на несколько дней умерла и лежала в фобу — как это ей предстояло — в комбрейской церкви, где каждый член семьи, лишившись своей индивидуальности и личных имен, обращался просто в Германта, о чем свидетельствовал единственный инициал Г, вышитый пурпуром на черной драпировке и увенчанный герцогской короной, — гений рода остановил выбор интеллигентной, фрондирующей, евангелической г-жи де Вильпаризи на самом богатом и знатном мужчине, на самой видной партии Сен-Жерменского предместья, на старшем сыне герцога Германтского, принце де Лом. И в день свадьбы у г-жи де Вильпаризи в течение двух часов перебывали все знатные особы, над которыми она насмехалась, насмехалась даже в тот день с несколькими близкими ей буржуа, которых она пригласила и которым принц де Лом завез тогда карточки, перед тем как порвать с ними в следующем году. В довершение несчастья Курвуазье, принципы, отводившие уму и таланту первое место в ряду общественных ценностей, вновь стали утверждаться в салоне принцессы де Лом сейчас же после свадьбы. В этом отношении, заметим мимоходом, точка зрения Лен-Лу, которую он защищал, когда жил с Рахилью, бывал у приятелей Рахили, хотел жениться на Рахили, заключала в себе — несмотря на ужас всей его семьи — меньше фальши, чем точка зрения девиц Германт, превозносивших ум и не допускавших никаких сомнений насчет равенства всех людей, если все это в назначенное время приводило к тому же результату, как если бы они держались противоположных правил, иными словами — к выходу замуж за баснословно богатого герцога. Напротив, Сен-Лу поступал сообразно своим теориям, почему все и говорили, что он идет дурной дорогой. Конечно, с нравственной точки зрения Рахиль была малоудовлетворительна. Но нет основания думать, чтобы г-жа де Марсант отнеслась к браку неблагосклонно, если бы невестка, ничуть не более добродетельная, чем Рахиль, была герцогиней или миллионершей.

Но, возвращаясь к г-же де Лом (вскоре сделавшейся герцогиней Германтской после смерти свекра), скажем, что, к вящему огорчению Курвуазье, теории молодой принцессы, по-прежнему ею провозглашавшиеся, нисколько не руководили ее поведением: ее философия (если можно так выразиться) ничуть не вредила аристократической элегантности салона Германтов. По всей вероятности лица, которых герцогиня Германтская не принимала, воображали, будто они недостаточно умны для этого, и одна богатая американка, у которой никогда не было других книг, кроме старинного, ни разу не раскрытого экземпляра стихотворений Парни, лежавшего в ее маленькой гостиной на столике той же эпохи, показывала, как высоко ценит она умственные качества, пожирая глазами герцогиню Германтскую, когда та входила в Оперу. По всей вероятности и герцогиня была искренна, когда выбирала человека за его ум. Когда Ориана говорила о женщине, что она «очаровательна», или о мужчине, что он чрезвычайно умен, у нее по-видимому не было других оснований принимать их, кроме этого очарования и этого ума: гений Германтов в эту минуту бездействовал. Поместившись глубже, у темного входа в область, где пребывала способность суждения Германтов, этот бдительный гений препятствовал Германтам находить мужчину умным или женщину очаровательной, если они не представляли интереса с светской точки зрения, в настоящем или в будущем. Мужчина объявлялся ученым, но как словарь, или же, напротив, пошляком, с умом коммивояжера, хорошенькая женщина обладала ужасными манерами или слишком много говорила. Что же касается людей, не имевших положения, то — какой ужас — это были снобы. Г. де Бреоте, замок которого был расположен по соседству с Германтами, посещал только высочеств. Но он насмехался над ними и мечтал только о том, чтобы жить в музеях. Поэтому герцогиня Германтская возмущалась, когда г-на де Бреоте называли снобом. «Бабал сноб! Вы с ума сошли, бедненький, как раз наоборот, он терпеть не может блестящих людей, его невозможно заставить с кем-нибудь из них познакомиться. Даже у меня! Если я его приглашаю, когда у меня новый гость, он является кряхтя, с большой неохотой». Отсюда не следует, чтобы даже на практике Германты не дорожили умом гораздо больше, чем Курвуазье. Различие в этом отношении между Германтами и Курвуазье давало прежде всего недурные положительные результаты. Так, герцогиня Германтская, окутанная, впрочем, тайной, погружавшей в мечтательное состояние столько поэтов, устроила упомянутый выше прием, которым остался чрезвычайно доволен английский король, ибо она возымела мысль, которая никогда бы не пришла в голову ни одному Курвуазье, и набралась смелости, перед которой отступило бы мужество их всех, пригласить помимо перечисленных нами лиц композитора Гастона Лемера и драматурга Гранмужена. Но интеллектуальные качества герцогини особенно давали себя чувствовать в ограничительном смысле. Если необходимый коэффициент ума и очарования понижался по мере повышения ранга особы, добивавшейся, чтобы ее пригласила герцогиня Германтская, приближаясь к нулю, когда дело касалось главных коронованных голов Европы, зато, чем ниже вы спускались с королевского уровня, тем больше коэффициент этот повышался. Например, у принцессы Пармской бывало известное количество лиц, которых ее высочество принимала, потому что знала их с детства или потому что они были в родстве с такой-то герцогиней или принадлежали к числу приближенных такого-то монарха, хотя бы лица эти были безобразны, скучны или глупы; и вот, если такого-то «любила принцесса Пармская», если такая-то была «сестрой матери герцогини д'Арпажон» или «проводила ежегодно три месяца у испанской королевы», то Курвуазье этого было достаточно, чтобы приглашать этих лиц, но герцогиня Германтская, в течение десяти лет вежливо отвечавшая на их поклоны у принцессы Пармской, никогда не позволяла им переступать своего порога, полагая, что с салоном в социальном значении этого слова дело обстоит так же, как и с салоном в материальном его значении, когда достаточно бывает заставить его некрасивой богатой мебелью, чтобы придать ему ужасный вид. Бывают салоны похожие на литературные произведения, в которых автор не умеет воздержаться от фраз, показывающих его знания, блеск, непринужденность. Как в книге, как в постройке, краеугольным камнем «салона», справедливо полагала герцогиня Германтская, является уменье кое-чем жертвовать.

Многие приятельницы принцессы Пармской, все отношения с которыми герцогиня Германтская долгие годы ограничивала одним и тем же учтивым поклоном или же завозом к ним своих карточек, никогда их не приглашая к себе и сама никогда не бывая у них на приемах, сдержанно жаловались ее высочеству, и принцесса заговаривала об этом с герцогом Германтским в те дни, когда он один приезжал к ней с визитом. Однако лукавый вельможа, дурной муж герцогини, поскольку у него были любовницы, но безупречный пособник во всем, что касалось исправного функционирования салона жены (и остроумия Орианы, являвшегося его главной приманкой), отвечал: «А разве жена моя с ней знакома? Ах, тогда действительно она бы должна была. Но, сказать по правде, мадам, Ориана в сущности не любит разговаривать с женщинами. Она окружена двором выдающихся умов, — я не муж ее, я — только ее старший камердинер. За исключением самого ничтожного количества чрезвычайно остроумных женщин, все прочие представительницы прекрасного пола наводят на нее скуку. Ведь не станете вы утверждать, ваше высочество, с вашей проницательностью, что маркиза де Сувре отличается остроумием. Да, я отлично понимаю, ваше высочество по доброте принимаете ее. Кроме того вы с ней знакомы. Вы говорите, что Ориана ее видела, это возможно, но, уверяю вас, видела только мельком. Кроме того, доложу вашему высочеству, тут есть немного и моей вины. Жена моя очень утомлена, и она так любит оказывать всем внимание, что если бы я ее не останавливал, визитам конца бы не было. Не далее, как вчера вечером, несмотря на повышенную температуру, она непременно хотела сделать визит герцогине Бурбонской, боясь, что иначе та обидится. Мне пришлось проявить твердость, я не позволил закладывать экипаж. Знаете, мадам, мне даже очень хочется утаить от Орианы то, что вы мне говорили о г-же де Сувре. Ориана так любит ваше высочество, что она сейчас же пошлет приглашение г-же де Сувре, в результате будет одним визитом больше, это заставит нас завязать сношения с ее сестрой, мужа которой я очень хорошо знаю. Если ваше высочество позволите, я, пожалуй, ничего не скажу Ориане. Мы ее избавим таким образом от лишнего утомления и беспокойства. И, уверяю вас, г-жа де Сувре от этого ничего не потеряет. Она бывает везде, в самых блестящих местах. Мы ведь даже не устраиваем приемов, а так, скромные обеды. Г-жа де Сувре помрет со скуки». Глубоко огорченная безуспешностью своих попыток добиться для г-жи де Сувре желанного приглашения и в наивной уверенности, что герцог не передаст ее просьбы герцогине, принцесса тем более польщена была своим положением завсегдатая так мало доступного салона. Правда, это удовлетворение сопряжено было с некоторыми неприятностями. Так, приглашая герцогиню Германтскую, принцесса каждый «раз должна была мучительно соображать, кто из ее знакомых может не понравиться герцогине, чтобы не посылать приглашения таким неугодным Ориане людям.

В обыкновенные дни (после всегда раннего обеда в обществе нескольких приглашенных, — принцесса сохраняла старые привычки) салон принцессы Пармской был открыт для постоянных ее посетителей и для всей вообще знати, французской и иностранной. Прием состоял в том, что по выходе из столовой принцесса садилась на диван перед большим круглым столом и разговаривала с двумя самыми важными дамами из числа приглашенных к обеду, просматривала какой-нибудь «Магазин» или играла в карты (или делала вид, будто играет, согласно обыкновению немецкого двора), либо раскладывая пасьянс, либо взяв себе в настоящие или мнимые партнеры какого-нибудь видного гостя. Около девяти часов двери большого салона не переставая широко отворялись и затворялись, впуская наскоро пообедавших посетителей (или, если они обедали в гостях, ушедших из-за стола до кофе и намеревавшихся «войти к принцессе через одну дверь и сейчас же выйти через другую»), которые применялись к часам принцессы. Однако последняя, погрузившись в игру или в разговор, делала вид, что не замечает прибывших, и любезно поднималась с доброй улыбкой только ради дам, когда они подходили к ней на расстояние двух шагов. Те делали перед стоящим высочеством глубокий реверанс, похожий на коленопреклонение, так чтобы губы их пришлись на уровне низко опущенной прекрасной руки и могли ее поцеловать. Но в это мгновение принцесса, точно она каждый раз была удивлена церемонией, на самом деле отлично ей известной, с бесподобной грацией и ласковостью почти насильно поднимала склонившую колени и целовала ее в щеки. Скажут, что условием этой грации и ласковости была приниженность, с которой подходившая склоняла колени. Это верно, и в обществе, основанном на равенстве, вежливость по-видимому исчезнет не вследствие невоспитанности, как обыкновенно думают, но потому, что у одних пропадет почтительность, порождаемая обаянием, которое, чтобы иметь силу, должно действовать на воображение, главное же — у других пропадет любезность, которая расточается и утончается, когда вы чувствуете, что ею чрезвычайно дорожит тот, к кому она обращена, между тем как в мире, основанном на равенстве, она вдруг сведется к нулю, как и все вообще фиктивные ценности, которые держатся лишь в силу оказываемого им доверия. Однако исчезновение вежливости в новом обществе не есть нечто несомненное, мы иногда слишком склонны верить, что нынешний порядок вещей является единственно возможным. Ведь многие выдающиеся умы полагали, будто республика не сможет установить дипломатические сношения и заключать союзы и будто крестьяне не потерпят отделения церкви от государства. В конце концов вежливость в обществе, построенном на равенстве, была бы не большим чудом, чем развитие железных дорог и военное применение аэроплана. Кроме того, если бы даже вежливость исчезла, ничто не доказывает, что это было бы несчастьем. Не установится ли в обществе некоторая тайная иерархия по мере его демократизации? Это вполне возможно. Политическая власть пап сильно возросла, после того как они лишились светских владений и армий; готические соборы имели гораздо меньше обаяния в глазах набожных людей XVII века, чем в глазах атеистов XX века, и если бы принцесса Пармская была настоящей государыней, то у меня, вероятно, было бы столько же желания говорить о ней, как о каком-нибудь президенте республики, то есть не было бы никакого желания.

Подняв и поцеловав поклонившуюся даму, принцесса снова усаживалась и продолжала раскладывать пасьянс, но иногда перед этим некоторое время разговаривала с гостьей, предложив ей кресло, если та была особой значительной.

Когда салон наполнялся, статс-дама, на которую возложена была обязанность следить за порядком, освобождала место, отводя завсегдатаев в огромный зал, примыкавший к салону и наполненный портретами и редкостями, относящимися к дому Бурбонов. Постоянные посетители принцессы охотно играли тогда роль чичероне и рассказывали интересные вещи, но их не имели терпения слушать молодые люди, гораздо больше желавшие смотреть на живых высочеств (и при случае быть им представленными статс-дамой и фрейлинами), чем разглядывать реликвии покойных монархов. Слишком поглощенные мыслью о знакомствах, которые им, может быть, удастся сделать, и о приглашениях, которые они, может быть, раздобудут, они даже после многолетних визитов ровно ничего не знали о том, что содержится в этом драгоценном музее архивов монархии, и смутно припоминали лишь гигантские кактусы и пальмы, делавшие эту элегантную комнату похожей на пальмарий Акклиматизационного сада.

Исполняя скучную повинность, герцогиня Германтская приходила иногда для пищеварения с визитом к принцессе, которая в таких случаях ни на минуту не отпускала ее от себя, обмениваясь шутливыми замечаниями с герцогом. Но, когда герцогиня приезжала обедать, принцесса остерегалась приглашать своих завсегдатаев и, выйдя из-за стола, запирала двери своего дома из страха, что недостаточно избранное общество может не понравиться требовательной герцогине. Если в такие вечера непринужденные завсегдатаи показывались у дверей принцессы, швейцар объявлял: «Ее королевское высочество сегодня не принимает», и гости уходили восвояси. Впрочем, многие знакомые принцессы знали заранее, что в эти дни они не получат приглашения. Это были дни особенные, закрытые для стольких желающих быть допущенными на них. Исключенные могли с большой точностью перечислить избранников и говорили друг другу обиженным тоном: «Вы отлично знаете, что Ориана Германтская передвигается не иначе, как со всем своим штабом». Этим штабом принцесса Пармская пыталась как стеной оградить герцогиню от лиц, шансы которых ей понравиться были невелики. Но со многими ближайшими друзьями герцогини, со многими членами этого блестящего «штаба» принцессе Пармской трудно было быть любезной, ибо сами они были очень мало любезны с ней. Принцесса Пармская по-видимому вполне допускала, что в обществе герцогини Германтской можно находить больше удовольствия, чем в ее собственном обществе. Она не могла не констатировать, что в дни приемов в салоне у герцогини трудно протолкаться и что сама она не раз встречала там трех или четырех высочеств, которые у нее оставляли только карточки. Как она ни старалась запоминать словечки Орианы, копировать ее платья, подавать к чаю такие же торты с земляникой, не раз ей приходилось оставаться весь день одной с какой-нибудь статс-дамой и советником иностранного посольства. Таким образом, если кто-нибудь (как это, например, когда-то бывало со Сваном), заканчивая день, непременно проводил два часа у герцогини и делал принцессе Пармской визит один раз в два года, то последняя не чувствовала большой охоты, даже чтобы развлечь Ориану, быть предупредительной с каким-то Сваном, приглашая его обедать. Словом, посещение герцогини причиняло принцессе Пармской кучу хлопот, настолько ее снедал страх, что Ориана найдет все дурным. Но зато, по той же причине, когда принцесса Пармская приезжала обедать к герцогине Германтской, она была заранее уверена, что у герцогини все будет хорошо, прелестно, и боялась только, что не сумеет понять и удержать в памяти высказываемых там мыслей, не сумеет понравиться встреченным там людям. Поэтому мое присутствие возбуждало ее внимание и любопытство в такой же степени, как и новая манера украшать стол гирляндами фруктов, но она не была уверена, что же именно: украшение стола или мое присутствие служит одной из тех приманок, которые составляли секрет успеха приемов Орианы, и, находясь в сомнении, решила испробовать на своем ближайшем обеде и то и другое. Впрочем, восхищенное любопытство, которое принцесса Пармская приносила к герцогине, вполне оправдывалось той манящей, опасной и возбуждающей стихией, куда со страхом, содроганием и упоением погружалась принцесса (как в одну из тех «окатывающих» морских волн, против которых предостерегают купальщики просто потому, что ни один из них не умеет плавать) и откуда она выходила счастливая, посвежевшая и помолодевшая, — стихией, которую называли остроумием Германтов. Остроумие Германтов — вещь столь же несуществующая, как квадратура круга, по мнению герцогини, которая считала себя единственной из всех Германтов его обладательницей, — пользовалась такой же высокой репутацией, как турская свинина или реймское печенье. Правда (ведь умственные особенности передаются не тем способом, что цвет волос или кожи), остроумием этим обладали также и некоторые чуждые ей по крови друзья герцогини, но зато ему никак не удавалось завладеть головами некоторых Германтов, непроницаемыми ни для каких видов ума. Не связанные родством с герцогиней обладатели остроумия Германтов бывали обыкновенно людьми блестящими, одаренными всеми способностями для какой-нибудь карьеры, которой, будь то искусство, дипломатия, парламентское красноречие или военная служба, они предпочли, однако, светскую жизнь в замкнутом кружке. Предпочтение это объяснялось, может быть, некоторым недостатком оригинальности, или инициативы, или воли, или здоровья, или удачи, а может быть, снобизмом.

Если салон Германтов (надо, впрочем, сказать, что такие случаи были редкостью) послужил камнем преткновения для карьеры некоторых его завсегдатаев, то произошло это помимо их воли. Так, подававшие большие надежды врач, художник и дипломат, несмотря на свои блестящие способности, не могли добиться успехов на избранных ими поприщах, ибо их близость к Германтам привела к тому, что первые двое стяжали репутацию светских людей, а третий — репутацию реакционера, и это помешало всем троим получить признание от своих собратьев. Старинная мантия и красная шапочка, которые до сих пор надевают избирательные коллегии факультетов, являются, или по крайней мере еще недавно являлись, не только чисто внешним пережитком прошлого с его узкими взглядами и сектантским догматизмом. Подобно еврейским первосвященникам в конических колпаках, наши «профессора» в шапочках с золотыми кистями еще незадолго до дела Дрейфуса были насквозь пропитаны педантически-фарисейскими взглядами. Дю Бульбон в душе был художник, но его спасло то, что он не любил светского общества. Котар часто посещал Вердюренов. Но г-жа Вердюрен была его пациенткой, кроме того его ограждала пошлость, и, наконец, он принимал у себя на пирушках, пропахнувших карболкой, только членов факультета. Но в крепко сколоченных корпорациях, где, впрочем, непоколебимость предрассудков является лишь оборотной стороной стойкости самых возвышенных нравственных идей, которые мельчают в объединениях более снисходительных, более свободных и очень скоро распадающихся, профессор в пунцовой атласной мантии, подбитой горностаем, как мантия венецианского дожа (то есть герцога), восседающего в своем дворце, палаццо дукале, бывал столь же доблестен, столь же привержен благородным правилам, но и столь же беспощаден ко всякому чужеродному элементу, как наш другой великолепный, но непреклонный герцог — г. де Сен-Симон. Чужеродным элементом в этом случае оказывался светский врач, у которого были другие манеры, другие знакомства. Чтобы спасти положение, чтобы не быть обвиненным своими коллегами в том, что он их презирает (какое представление о светском человеке!), несчастный, о котором мы говорим здесь, хотя и скрывал от них герцогиню Германтскую, надеялся все же их обезоружить, устраивая смешанные обеды, на которых медицинский элемент тонул в элементе светском. Он не знал, что подписывает себе таким образом смертный приговор, или, вернее, об этом узнавал, когда совет десяти (несколько превышавший это число) собирался для замещения вакантной кафедры: в этих случаях из роковой урны неизменно выходило имя пусть более посредственного, но более нормального врача, и в старом факультете гремело «veto», столь же торжественное, столь же комичное и столь же страшное, как «juro», после которого умер Мольер. То же случилось с художником, к которому навсегда прикреплен был ярлык «светский человек», между тем как светские люди, занимавшиеся искусством, добивались, чтобы их величали художниками; то же случилось и с дипломатом, у которого было слишком много реакционных связей.

Но подобные случаи были весьма редки. Среди элегантных людей, составлявших ядро салона Германтов, преобладал тип человека, добровольно (или по крайней мере так думавшего) отказавшегося от всего остального, от всего, что было несовместимо с остроумием Германтов, с учтивостью Германтов, с тем неподдающимся определению «шармом», который был ненавистен всякой сколько-нибудь централизованной «корпорации».

Люди, знавшие, что один из таких завсегдатаев салона герцогини получил когда-то золотую медаль в «Салоне», что другой, секретарь конференции адвокатов, блестяще начал свою карьеру выступлениями в Палате депутатов, что третий искусно служил Франции на посту поверенного в делах, вправе были считать неудачниками людей, которые ничего с тех пор не сделали в течение двадцати лет. Но таких «осведомленных» было очень мало, а сами заинтересованные вспомнили бы об этом последние, ибо для них эти старые звания потеряли всякое значение в свете идей, господствовавших в салоне Германтов: разве выдающиеся министры, один — немного торжественный, другой — любитель каламбуров, не приравнивались там к нудному классному наставнику или же, наоборот, к приказчику, — министры, которых превозносили газеты, но возле которых герцогиня Германтская зевала и проявляла нетерпение, если хозяйка дома по неосмотрительности сажала одного из них рядом с ней. Ибо способности первоклассного деятеля вовсе не служили рекомендацией в глазах герцогини, и те из ее знакомых, что отказались от «карьеры» или от военной службы, что перестали выставлять свою кандидатуру в Палату депутатов, приходя ежедневно завтракать и беседовать со своей большой приятельницей, встречая ее у высочеств, впрочем, невысоко ими ценимых, по крайней мере по их словам, полагали, что они избрали благую часть, хотя меланхолический их вид, даже посреди веселья, несколько противоречил основательности этого суждения.

Надо, впрочем, признать, что утонченность светской жизни, остроумие разговоров в салоне Германтов, при всей своей легковесности, представляли собой нечто реальное. Никакое официальное звание не стоило приятности общества любимцев герцогини Германтской, которых не удалось бы привлечь к себе самым влиятельным министрам. Если в этом салоне навсегда похоронило себя столько честолюбий и даже благородных усилий, то по крайней мере из их праха вырос редкостный цветок светской суетности. Конечно, люди остроумные, вроде, например, Свана, смотрели свысока на людей, занимавшихся какой-нибудь деятельностью, но герцогиню Германтскую возносил надо всем не ум, а та его более утонченная в ее глазах форма, возвышавшаяся до своего рода словесного таланта, которая называется остроумием. И если некогда у Вердюренов Сван считал Бришо педантом, а Эльстира грубияном, несмотря на всю ученость первого и гений второго, то его побуждало к тому остроумие Германтов. Никогда бы он не решился представить герцогине ни того ни другого, ясно представляя, с каким видом она бы приняла тирады Бришо и шуточки Эльстира, поскольку Германты считали длинные претенциозные речи в серьезном или насмешливом роде самым несносным проявлением слабоумия.

Что же касается самих Германтов, то если не все они были проникнуты духом Германта в такой степени, как бывают, например, проникнуты одним духом литературные кружки, у всех членов которых одинаковая манера произношения, одинаковая манера выражать свои мысли и следовательно, мыслить, то объясняется это, конечно, не тем, что в светских кругах оригинальность выражена ярче и служит препятствием к подражанию. Ведь подражание требует не только отсутствия оригинальности, но и относительной тонкости слуха, которая позволила бы сначала уловить то, чему потом подражаешь. Между тем некоторые Германты были в такой же степени лишены этого музыкального чувства, как и Курвуазье.

Если взять для примера искусство подражания, которое называется обыкновенно «имитированием» (у Германтов говорили «шаржировать»), то, как бы ни преуспевала в нем герцогиня Германтская, Курвуазье настолько же не умели оценить его, как если бы они были не мужчинами и женщинами, а стадом кроликов, потому что они никогда не в состоянии были подметить недостаток или интонацию, которые герцогиня пыталась передразнить. Когда она «имитировала» герцога Лиможского, Курвуазье протестовали: «Ах, нет, он вовсе так не говорит, не далее как вчера вечером я обедала с ним у Бебет, он разговаривал со мной целый вечер и говорил совсем не так», — между тем как сколько-нибудь просвещенные Германты восклицали: «Господи, до чего уморительна Ориана! Бесподобнее всего то, что, когда она его имитирует, она на него похожа! Мне кажется, что я его слышу. Ориана, еще немножко Лиможа!» И пусть даже эти Германты (не говоря уже о Германтах исключительных, которые, когда герцогиня имитировала герцога Лиможского, с восхищением говорили: «Право, можно подумать, что вы его схватили», или «что ты его схватила») лишены были остроумия в том смысле, как его понимала герцогиня (в чем она была права), однако, слыша и повторяя словечки герцогини, они кое-как переняли ее манеру выражаться, манеру судить о вещах, — то, что Сван, подобно герцогу, назвал бы ее манерой «редактировать», — вследствие чего разговор их представлял, с точки зрения Курвуазье, нечто безобразно похожее на остроумие Орианы, величавшееся ими остроумием Германтов. Так как Германты эти были не только ее родственниками, но и почитателями, то Ориана (которая, вообще говоря, держала родных своих на почтительном расстоянии и отплачивала теперь пренебрежением за их злобные выходки по отношению к ней, когда она была девушкой) иногда заходила к ним, обыкновенно в сопровождении герцога, в теплое время года, когда она делала визиты вместе с мужем. Визиты эти бывали целым событием. У принцессы д'Эпине, принимавшей в большом салоне на нижнем этаже, учащеннее билось сердце, когда она издали замечала, словно слабое зарево безвредного пожара или разведочные отряды неожиданно вторгшегося неприятеля, медленным шагом переходившую двор герцогиню в прелестной шляпе и с зонтиком, с которого стекал запах лета. «Глядите, Ориана», — говорила она предостерегающим тоном, как бы давая своим посетительницам время ретироваться в порядке и эвакуировать без паники салон. Половина ее гостей, не решаясь остаться, вставала. «Нет, зачем? Садитесь, пожалуйста, я буду рада, если вы останетесь еще немного», — говорила принцесса спокойно и непринужденно (чтобы не выходить из роли великосветской дамы), но немного деланным тоном. — «Вы, может быть, желали бы поговорить между собой». — «Так вы действительно торопитесь? Ну, что ж, я к вам зайду», — отвечала хозяйка дома тем своим гостьям, присутствие которых ей было нежелательно. Герцог и герцогиня чрезвычайно вежливо кланялись людям, которых они видели у г-жи д'Эпине много лет, не знакомясь с ними, и которые едва отвечали им сдержанным «здравствуйте». Когда они уходили, герцог любезно осведомлялся о них, делал вид, будто он интересуется внутренними достоинствами людей, которых он не принимал вследствие злого каприза судьбы или же по причине нервного состояния Орианы. «Кто такая эта дама в розовой шляпе?» — «Помилуйте, кузен, вы ее уже не раз встречали, это виконтесса Турская, урожденная Ламарзель». — «Но ведь она хорошенькая, у нее умные глаза; если бы, не маленький изъян на верхней губе, она была бы просто очаровательна. Если существует виконт Турский, то он наверное не скучает. Вы знаете, Ориана, кого мне напоминают ее брови и ее прическа? Вашу кузину Эдвиж де Линь». Герцогиня Германтская, не любившая слушать о красоте других женщин, ничего не отвечала. Но она упускала из виду пристрастие своего мужа показывать, что он прекрасно осведомлен о людях, которых он не принимал, рассчитывая таким образом создать впечатление человека более серьезного, чем его жена. «Вы упомянули имя Ламарзель, — говорил он вдруг с оживлением. — Помню, когда я был в Палате, я слышал прямо-таки замечательную речь…» — «Ее произнес дядя молодой женщины, которую вы только что видели». — «Ах, какой талант! Нет, малютка, — говорил он виконтессе д'Эгремон, которую герцогиня Германтская терпеть не могла, но которая, добровольно приняв на себя у г-жи д'Эпине роль субретки (за что платилась ее собственная субретка, которую она била по возвращении домой), оставалась во время визита герцогской четы сконфуженная, жалкая, но все-таки оставалась, помогала герцогу и герцогине снять пальто, старалась им услуживать, тихонько предлагала пройти в соседнюю комнату, — не заваривайте для нас чаю, поговорим спокойно, без церемоний, мы люди простые, невзыскательные. К тому же, — прибавлял он, оставляя раскрасневшуюся, преданную, честолюбивую и полную рвения Эгремон и обращаясь к г-же д'Эпине, — в нашем распоряжении только четверть часа». Вся четверть часа этого визита занята была своего рода выставкой словечек герцогини, которые та роняла в течение недели и сама бы, конечно, о них не напомнила, если бы герцог своим искусным вмешательством, притворно журя за них жену, не заставлял ее как бы невольно их повторять.

Принцесса д'Эпине, которая любила свою кузину и знала, что та питает слабость к комплиментам, восторгалась ее шляпой, ее зонтиком, ее остроумием. «Расхваливайте ее туалеты сколько вам угодно, — говорил герцог усвоенным им недавно ворчливым тоном, который он смягчал лукавой улыбкой, чтобы никто не принял его недовольство всерьез, — но ради бога не хвалите ее остроумия, я бы отлично обошелся без такой остроумной жены. Вы, должно быть, намекаете на ее плохой каламбур насчет моего брата Паламеда, — прибавлял он, отлично зная, что каламбур этот еще неизвестен г-же д'Эпине и остальным родственникам, и в восторге от того, что может хвастнуть своей женой. — Прежде всего я нахожу недостойным женщины, когда-то говорившей, не буду отрицать, довольно забавные вещи, — сочинять плохие каламбуры, особенно же насчет моего брата, который так обидчив, недоставало только, чтобы это привело его к ссоре со мной». — «Нет, мы не знаем! Каламбур Орианы? Наверное он восхитителен. Ах, скажите, скажите его нам!» — «Нет, нет, — продолжал герцог все еще недовольным, хотя и более мягким тоном, — я чрезвычайно рад, что он не дошел до вас. Серьезно, я очень люблю моего брата». — «Послушайте, Базен, — говорила герцогиня, которой пришло время подать реплику мужу, — не понимаю, почему вы думаете, что это может рассердить Паламеда, ведь вы отлично знаете, что он слишком умен, чтобы обидеться на глупую шутку, в которой нет ничего оскорбительного. Слушая вас, можно подумать, будто я сказала какую-нибудь гадость, а я просто дала ничуть не смешной ответ на один вопрос, и только вы его раздули вашим негодованием. Я вас не понимаю». — «Вы ужасно разжигаете наше любопытство, о чем идет речь?» — «Ну, ясно, о пустяках! — воскликнул герцог Германтский. — Вы, может быть, слышали, что мой брат хочет подарить Брезе, замок своей покойной жены, сестре своей Марсант». — «Да, но нам говорили, что она его не хочет, что ей не нравится местность, в которой он расположен, что климат для нее неподходящий». — «Как раз это самое кто-то сказал моей жене, прибавив, что, если мой брат дарит замок сестре, то не для того, чтобы доставить ей удовольствие, а чтобы, ее подразнить. Он ужасный задира, ваш Шарлюс, заметил рассказчик. А вы знаете, что Бризе прямо королевский дворец, он стоит, вероятно, несколько миллионов, в старину это было королевское поместье, там один из красивейших лесов Франции. Многие, я думаю, были бы не прочь, чтобы их так задирали. И вот, услышав, что Шарлюса называют задирой за то, что он изъявляет готовность подарить прекрасный замок, Ориана не могла удержаться от восклицания, — невольного, я должен засвидетельствовать, без всякого злого намерения, потому что оно вырвалось у нее с быстротою молнии: «Задира… задира… Так это Задира[2] Гордый!» Вы понимаете, — прибавил снова ворчливым тоном герцог, обведя взглядом присутствующих, чтобы судить, как ими принято остроумие жены, хотя он относился довольно скептически к познаниям г-жи д'Эпине в древней истории, — вы понимаете, это по ассоциации с римским царем Тарквинием Гордым; глупо это, плохая игра слов, недостойная Орианы. Хотя я и не остроумен, зато более осмотрителен, я думаю о последствиях; если на нашу беду это дойдет до брата, поднимется целая история. Тем более, — прибавил он, — что Задира Гордый неплохо к нему подходит, ведь Паламед человек крайне высокомерный, крайне надменный и крайне обидчивый, крайне склонный к пересудам, даже помимо вопроса о замке. Только это и спасает словечки моей супруги: даже когда она хочет опуститься до пошлостей, она все-таки остается остроумной и довольно хорошо рисует людей».

Таким образом, благодаря один раз Задире Гордому, другой раз — другому словечку, эти родственные визиты герцога и герцогини обновляли запас рассказов, и вызванное им волнение долго не затихало после ухода остроумной женщины и ее импрессарио. Словечками Орианы угощались сначала привилегированные, находившиеся на празднестве (лица, оставшиеся у принцессы). «Вы не знавали Задиру Гордого?» — спрашивала г-жа д'Эпине. «Как же, — отвечала, краснея, маркиза де Бавено, — принцесса де Сарсина (Ла Рошфуко) мне передавала, «хотя не в таких выражениях. Но, конечно, гораздо интереснее было услышать об этом так, как было рассказано моей кузине», — прибавляла она, словно желая сказать: «услышать под аккомпанемент автора». «Мы говорили о последнем каламбуре Орианы, которая только что была здесь», — обращались сидевшие к одной гостье, готовой впасть в отчаяние по случаю того, что она не пришла часом раньше. «Как, Ориана была здесь?» — «Ну, да, вам бы следовало прийти немножко раньше», — отвечала г-жа д'Эпине, не упрекая своей гостьи, но давая ей почувствовать, сколько она потеряла благодаря своей оплошности. Сама она виновата, если не присутствовала на сотворении мира или на последнем представлении с участием г-жи Карвало. «Что такое вы говорите о последнем словечке Орианы, признаюсь, мне ужасно нравится Задира Гордый», — и «словечком» лакомились еще и в холодном виде на другой день за завтраком в обществе самых близких друзей, нарочно для этого приглашенных, оно вновь подавалось под различными соусами в течение целой недели. И даже делая на этой неделе свой ежегодный визит принцессе Пармской, г-жа д'Эпине пользовалась случаем, чтобы спросить ее высочество, знает ли она каламбур, и рассказывала ей о нем. «Ах, Задира Гордый!» — говорила принцесса Пармская с вытаращенными от восхищения a priori глазами, но умоляла дать дополнительные объяснения, в чем ей не отказывала г-жа д'Эпине. «Признаюсь, Задира Гордый мне бесконечно нравится в этой редакции», — заключала г-жа д'Эпине. В действительности слово «редакция» вовсе не подходило к этому каламбуру, но принцесса д'Эпине, мнившая себя обладательницей остроумия Германтов, переняла от Орианы выражения «редактировать, редакция» и употребляла их кстати и некстати. Между тем принцесса Пармская, недолюбливавшая г-жу д'Эпине, которую она считала безобразной, скупой и злой, полагаясь на утверждение Курвуазье, вспомнила, что слово «редакция» ей доводилось слышать от герцогини Германтской, но применить его самостоятельно она бы не сумела. Ей показалось, что прелесть Задиры Гордого проистекает именно от его редакции, и, не забывая своей антипатии к безобразной и скупой даме, она все же не могла побороть в себе восхищения перед этой обладательницей остроумия Германтов, так что решила даже пригласить г-жу д'Эпине в оперу. Ее удержала лишь мысль, что следовало бы, пожалуй, сначала посоветоваться с герцогиней Германтской. Что же касается г-жи д'Эпине, которая, в отличие от Курвуазье, рассыпалась в любезностях перед Орианой и любила ее, хотя завидовала ее связям и была немного задета шутками насчет ее скупости, публично отпускавшимися герцогиней, то по возвращении домой она рассказала, с каким трудом принцесса Пармская уразумела Задиру Гордого и каким должна быть снобом Ориана, чтобы поддерживать близкие отношения с такой дурой. «Я бы никогда не могла бывать у принцессы Пармской, если бы и желала, — говорила она собравшимся у нее за обедом друзьям, — потому что г. д'Эпине никогда бы мне этого не позволил из-за ее безнравственности, — намекала она на воображаемое распутство принцессы. — Но даже если бы муж мой был не такой строгий, признаюсь, я бы все-таки не могла. Не понимаю, как может Ориана постоянно видеться с ней. Сама я хожу к ней раз в год и едва досиживаю до конца визита». Что же касается тех Курвуазье, которые находились у Виктюрньены во время визита герцогини Германтской, то приход герцогини обыкновенно обращал их в бегство, так как их очень раздражали преувеличенные расшаркиванья перед Орианой. Все-таки один из Курвуазье остался в день Задиры Гордого. Он не понял как следует шутки, но все-таки кое-что в ней уловил, потому что был человек образованный. И Курвуазье пошли повторять, что Ориана назвала дядю Паламеда «Тарквинием Гордым», что, на их взгляд, рисовало его довольно хорошо, но зачем поднимать столько шума вокруг Орианы, недоумевали они. Вокруг королевы столько бы не шумели. «В общем, что такое Ориана? Я не отрицаю, что Германты — старый род, но Курвуазье ни в чем им не уступают ни известностью, ни древностью, ни родственными связями. Не надо забывать, что, когда в Парчевом Лагере английский король спросил Франциска I, кто самый знатный из находившихся там сеньёров, французский король отвечал: «Курвуазье, ваше величество». Впрочем, если бы даже во время таких визитов Орианы присутствовали все Курвуазье, они тем более остались бы нечувствительны к остротам Орианы, что рождавшие их поводы в большинстве случаев рассматривались бы ими с совершенно иной точки зрения. Если, например, какая-нибудь Курвуазье обнаруживала нехватку стульев на устраиваемом, ею приеме, или если она ошиблась в имени, разговаривая с гостьей, которой она не узнала, или если кто-нибудь из ее слуг обращался к ней с неловкой фразой, то эта Курвуазье, крайне раздосадованная, покрасневшая, дрожащая от возбуждения, огорчалась выпавшими ей неприятностями. Когда же у нее сидел гость и должна была прийти Ориана, она говорила тревожным и надменно-вопросительным тоном: «А вы с ней знакомы?» — боясь, как бы присутствие незнакомца не произвело дурного впечатления на Ориану. Но герцогине Германтской подобные инциденты давали, напротив, материал для уморительных рассказов, так что приходилось едва ли не завидовать недостатку стульев, промаху слуги, присутствию незнакомого гостя, как приходится радоваться тому, что великих писателей держали на расстоянии мужчины и обманывали женщины, поскольку их унижения и страдания если и не пробудили в них талант, то по крайней мере послужили материалом для их произведений.

Курвуазье неспособны были также подняться до новшеств, которые герцогиня Германтская, руководясь безошибочным инстинктом, вводила в светскую жизнь и которые, приспособляя жизнь эту к требованиям времени, обращали ее в художественное произведение, тогда как чисто рассудочное применение строгих правил привело бы к таким же плохим результатам, как если бы кто-нибудь, желая преуспеть в любви или в политике, стал бы рабски копировать в своей жизни подвиги Бюсси д'Амбуаза. Если Курвуазье давали семейный обед или обед для какой-нибудь высочайшей особы, то приглашение к этому обеду остроумного человека, например, приятеля их сына, казалось им аномалией, способной произвести самое дурное впечатление. Одна из Курвуазье, отец которой был министром при Наполеоне, устраивая утренний прием в честь принцессы Матильды, заключила геометрическим методом, что ей следует пригласить только бонапартистов. Между тем она почти никого из них не знала. Все ее знакомые элегантные женщины, все приятные мужчины были безжалостно изгнаны, ибо все они придерживались легитимистических убеждений и, значит, согласно логике Курвуазье, могли не понравиться ее императорскому высочеству. Принцесса, принимавшая у себя цвет Сен-Жерменского предместья, была немало удивлена, встретив у г-жи де Курвуазье только одну знаменитую прихлебательницу, вдову бывшего префекта эпохи Империи, вдову директора почт и несколько особ, известных своей верностью Наполеону, своей глупостью и своей скукой. Правда, принцесса Матильда щедро обласкала монаршим своим благоволением также и этих жалких дурнушек, которых герцогиня Германтская остереглась, конечно, пригласить, когда наступила ее очередь принимать принцессу, заменив их, без всяких априорных рассуждений о бонапартизме, роскошнейшим букетом красавиц и знаменитостей, которые, как подсказывали ей своего рода чутье, такт и музыкальный слух, должны были понравиться племяннице императора, даже когда они принадлежали к королевской фамилии. В числе гостей находился, например, герцог Омальский, и когда принцесса подняла и поцеловала в обе щеки герцогиню Германтскую, сделавшую глубокий реверанс и хотевшую поцеловать ей руку, она совершенно чистосердечно заявила, что никогда в жизни не проводила так хорошо времени и не присутствовала на более удачном празднестве. Принцесса Пармская была похожа на Курвуазье своей неспособностью обновлять светскую жизнь, но в отличие от Курвуазье неожиданности, которыми всегда поражала ее герцогиня Германтская, порождали в ней не антипатию, а восхищение. Крайняя отсталость принцессы еще более его увеличивала. Герцогиня Германтская, правда, далеко не была столь передовой, как сама она думала. Но, чтобы поражать принцессу, достаточно было быть немного более передовой, чем она; так как каждое поколение критиков высказывает противоположное тому, что высказывали их предшественники, то стоило только герцогине сказать, что Флобер, этот враг буржуазии, сам прежде всего буржуа, или что у Вагнера можно найти много итальянской музыки, и принцессе открывались, каждый раз ценой огромной затраты усилий, как пловцу, которому приходится бороться с бурей, неслыханные, хотя и туманные горизонты. Ее, впрочем, ошеломляли парадоксы герцогини не только насчет художественных произведений, но и насчет общих знакомых, а также светских событий. Вероятно одной из причин постоянной неожиданности для принцессы суждений герцогини о людях была ее неспособность отличать подлинное остроумие Германтов от зачаточных его форм, перенимаемых другими (вследствие чего она приписывала высокую интеллектуальную ценность некоторым представителям и особенно представительницам рода Германтов и бывала немало смущена, когда герцогиня называла их олухами). Но была для этого и другая причина, которую я, в то время больше знакомый с книгами, чем с людьми, и знавший литературу лучше, чем свет, усмотрел в том, что герцогиня, жившая светской жизнью, праздность и бесплодие которой относятся к подлинной общественной деятельности так же, как в искусстве критика относится к творчеству, простирала на окружающих неустойчивость точек зрения и нездоровую жажду резонера, который, чтобы напоить иссохший свой ум, готов ухватиться за любой свеженький парадокс и не постесняется поддержать мнение, будто «Ифигения» Пиччини лучше «Ифигении» Глюка, а при случае даже — что настоящая «Федра» — «Федра» Прадона.

Когда интеллигентная, образованная, остроумная женщина выходила замуж за робкого дурня, «которого редко кто видел и никто не слышал, то герцогиня Германтская придумывала себе в один прекрасный день утонченное наслаждение, не только «описывая» жену, но и «открывая» мужа. Так, например, относительно четы Камбремер, если бы она принадлежала к ее кругу, герцогиня постановила бы, что г-жа де Камбремер — дура, но зато личностью милой и интересной, хотя непризнанной и обреченной на молчание своей трещоткой-женой, которая не годится ему в подметки, является маркиз; объявив это, герцогиня почувствовала бы то освежение, какое чувствует критик, когда признается, что «Эрнани», которым все восхищались в течение семидесяти лет, он предпочитает «Влюбленного льва». И если все смолоду жалели примерную женщину, подлинную святую, вышедшую замуж за негодяя, то герцогиня Германтская, из той же потребности в ничем не оправданной новизне, в один прекрасный день утверждала, что негодяй-муж просто легкомысленный, но добросердечный человек, которого непреклонная суровость жены толкнула на крайне необдуманные поступки. Я знал, что, не только имея дело с различными произведениями, созданными в течение длинного ряда веков, но даже и в одном произведении критика любит погружать в тень то, что слишком долго ярко сияло, и извлекать на свет то, что казалось обреченным на окончательное забвение. Я не только видел, как Беллини, Винтергальтер, иезуитские архитекторы и мебельные мастера Реставрации занимали места гениев, которые объявлены были затасканными просто потому, что ими были утомлены праздные интеллигенты, как всегда бывают утомлены и изменчивы неврастеники. Я видел, как в Сент-Бёве предпочитали то критика, то поэта, как осуждались стихи Мюссе и возвеличивались его весьма посредственные пьесы. Конечно, неправы те эссеисты, что ставят выше самых прославленных сцен «Сида» и «Полиевкта» тираду из «Лжеца», которая, подобно старинному плану, дает сведения о Париже XVII века, но это их предпочтение, оправдываемое если не эстетическими соображениями, то по крайней мере интересом к фактам, еще вполне логично по сравнению с шальной критикой. Она отдает всего Мольера за один стих из «Сумасброда» или же, находя вагнеровского «Тристана» убийственно скучным, готова пощадить из него одну «прелестную ноту рожка», раздающуюся, когда проходит охота. Эта извращенность помогла мне понять извращенность, проявляемую герцогиней Германтской, когда она объявляла, что такой-то человек их круга, всеми признанный славным малым, но глупцом, является чудовищем эгоизма, продувной бестией, что другой, известный своей щедростью, может служить символом скупости, что добрая мать не дорожит своими детьми и что женщина, всеми считавшаяся порочной, исполнена самых благородных чувств. Словно поврежденные ничтожеством светской жизни, ум и чувства герцогини Германтской были слишком шаткими, чтобы увлечение очень быстро не сменялось в ней отвращением (что не мешало ей вновь прельщаться тем родом остроумия, которым она то пренебрегала, то увлекалась) и чтобы пленительность, которую она находила в отзывчивом человеке, не превращалась, — если он учащал свои посещения и слишком усердно искал у нее руководства, которое она неспособна была ему дать, — в раздражение, вызывавшееся не поклонником ее, как она думала, а ее собственным бессилием находить удовольствие, как это всегда бывает с людьми, которые ограничиваются тем, что его ищут. Изменчивость суждений герцогини не щадила никого, за исключением ее мужа. Он один никогда ее не любил; в нем она всегда чувствовала железный характер, равнодушие к ее капризам, презрение к ее красоте, крутой нрав, непреклонную волю, то есть видела одного из тех людей, единственно под властью которых особы нервные умеют находить спокойствие. С другой стороны, у герцога Германтского, всегда увлекавшегося одним и тем же типом женской красоты, но искавшего его в часто сменявшихся любовницах, была, когда он их покидал и чтобы посмеяться над ними, одна только постоянная и неизменная сообщница, которая часто его раздражала своей болтовней, но которую все признавали самой красивой, самой добродетельной, самой умной и самой образованной представительницей аристократии; все признавали, что ему чрезвычайно посчастливилось взять себе в жены эту женщину, которая прикрывала все его бесчинства, принимала, как никто, и поддерживала за их салоном репутацию первого салона Сен-Жерменского предместья. Это общее мнение разделял он всецело; нередкие вспышки гнева на жену не мешали ему гордиться ею. Будучи скупым при всей своей любви к пышности, он отказывал жене в самых ничтожных деньгах на благотворительность, на прислугу, но считал необходимым, чтобы у нее были самые роскошные туалеты и самые красивые выезды. Каждый раз, когда ей удавалось придумать новенький пряный парадокс насчет достоинств и недостатков (вдруг переставлявшихся ею) кого-нибудь из их знакомых, герцогиня Германтская сгорала от нетерпения попробовать его перед лицами, способными его посмаковать, жаждала угостить их его психологической оригинальностью и блеснуть перед ними лапидарностью своего зложелательства. Правда, эти ее новые мнения содержали обыкновенно не больше истины, чем старые, часто даже меньше; но как раз произвольность и неожиданность сообщали им нечто остроумное и внушали такое нетерпеливое желание поделиться ими. Однако жертвой психологических экспериментов герцогини бывал обыкновенно близкий ей человек, и те, кому она желала передать свое открытие, совершенно не подозревали, что человек этот уже не пользуется ее благорасположением; таким образом упрочившаяся за герцогиней репутация исключительно чуткой женщины, способной быть самым нежным и преданным другом, затрудняла приступ к атаке; герцогиня могла самое большее вмешаться в разговор как бы против своей воли, подать как бы вынужденную реплику, чтобы внести успокоение, чтобы с виду возразить, а на деле поддержать партнера, взявшегося ее провоцировать; как раз роль такого партнера бесподобно исполнял герцог Германтский.

Что касается светских событий, то другим чисто театральным удовольствием герцогини Германтской было изрекать о них те непредвиденные суждения, что всегда так приятно ошеломляли принцессу Пармскую. Однако, пытаясь уяснить природу этого удовольствия герцогини, я обратился за помощью не столько к литературной критике, сколько к политической жизни и парламентской хронике. Когда следовавшие один за другим противоречивые эдикты, которыми герцогиня непрестанно опрокидывала порядок ценностей у лиц ее круга, переставали ее развлекать, она переносила внимание на собственное поведение в обществе, разбиралась в мотивах малейших своих поступков в светской жизни, пробуя насладиться теми искусственными эмоциями, которые одушевляют депутатов на заседаниях, и повиноваться тем фиктивным обязанностям, которые возлагают на себя политические деятели. Допустим, что министр объясняет Палате, почему он считал правильным следовать линии поведения, которая действительно кажется вполне естественной здравомыслящим людям, читающим на другой день газетный отчет о заседании; разве эти здравомыслящие читатели не бывают вдруг взволнованы и в них не закрадывается сомнение, правы ли они были, одобряя министра, когда они видят, что речь его была выслушана при сильном возбуждении палаты и отмечена такими выражениями порицания, как: «Это очень серьезно», произнесенными депутатом с чрезвычайно длинным именем и титулами и сопровождавшимися таким оживленным движением протеста, что в шуме, прервавшем оратора, слова: «Это очень серьезно!» — занимают меньше места, чем часть до цезуры в александрийском стихе? Например, когда герцог Германтский, в те времена принц де Лом, заседал в Палате депутатов, в парижских газетах можно было иногда прочесть, хотя строки эти предназначены были главным образом для мезеглизского округа и имели целью показать избирателям, что они подали свои голоса за депутата далеко не бездеятельного и не безгласного:

(Господин де Германт-Буйон, принц де Лом: «Это очень серьезно!» Возгласы: «Отлично! Отлично!» в центре и на некоторых скамьях правой, оживленные восклицания на крайней левой.)

Здравомыслящий читатель сохраняет еще искорку доверия к мудрому министру, но сердце его снова начинает учащенно биться при первых словах следующего оратора, который отвечает министру: «Удивление, оцепенение — это еще недостаточно сильно сказано (живое впечатление в правой части зала), — в которое повергли меня слова того, кто состоит еще, полагаю, членом правительства… (Гром аплодисментов. Некоторые депутаты устремляются к министерским скамьям; г. товарищ министра почт и телеграфов делает с места утвердительный знак.)» Этот «гром аплодисментов» уничтожает последнее сопротивление здравомыслящего читателя, он находит оскорбительным для Палаты, чудовищным способ действия, не заключающий в себе ничего предосудительного; вполне нормальную вещь, например, желание заставить богатых платить больше, чем платят бедные, пролить свет на какое-нибудь беззаконие, предпочесть мир войне, он найдет скандальной и увидит в ней оскорбление принципов, о которых он, правда, не думал и которые не начертаны в сердце человека, но которые приводят в сильное волнение вследствие вызываемых ими шумных криков и собираемого ими внушительного большинства Палаты.

Надо, впрочем, признать, что эта изощренная ловкость политических деятелей, которая помогла мне понять круг Германтов, а впоследствии и другие общественные круги, лишь доводит до крайности то, что мы часто называем «чтением между строк». Если в парламентских заседаниях изощрение этой утонченности принимает нелепые размеры, то ее недостаток обращается в тупость у людей, которые все понимают «буквально», которые не догадываются, что освобождение высокого сановника от исполнения своих обязанностей «по прошению» означает его увольнение («он не уволен, потому что сам подал в отставку»), что отход русских от японцев по стратегическим соображениям на более сильные и заранее подготовленные позиции означает их поражение, что предоставление германским императором религиозной автономии такой-то провинции означает его отказ даровать ей независимость. Возможно, впрочем, что при открытии заседаний Палаты, — возвратимся к этому примеру, — депутаты сами похожи на здравомыслящих людей, которые прочитают в газетах отчет об этих заседаниях. Узнав, что забастовавшие рабочие послали делегатов к одному из министров, они, может быть, наивно задаются вопросом: «Ну-ка, посмотрим, что они там решили, будем надеяться, что все уладилось», — в ту минуту, когда министр поднимается на трибуну в глубоком молчании, которое уже само по себе побуждает к искусственным эмоциям. Первые слова министра: «Мне нет надобности говорить Палате, что я имею слишком высокое представление об обязанностях правительства для того, чтобы принять эту делегацию, вступать в сношения с которой не позволял мой пост», — производят театральный эффект, неожиданно меняя все положение, ибо это единственная гипотеза, которой не сделал бы здравый смысл депутатов. Но именно вследствие своей театральности слова эти встречаются такими продолжительными аплодисментами, что министру удается продолжать свою речь лишь по прошествии нескольких минут, и коллеги приносят ему горячие поздравления, когда он возвращается на свою скамью. Среди них царит такое же возбуждение, как и в день, когда он не счел нужным пригласить на большое официальное торжество председателя муниципального совета, находившегося к нему в оппозиции, и все объявляют, что как в одном, так и в другом случае он действовал как настоящий государственный человек.

В ту пору своей жизни герцог Германтский, крайне шокируя этим Курвуазье, часто присоединялся к своим коллегам, когда они являлись с поздравлением к министру. Впоследствии мне рассказывали, что даже в то время, когда он играл довольно важную роль в Палате и его прочили в министры или в послы, герцог, если к нему приходил приятель с просьбой об услуге, держался бесконечно более просто, гораздо меньше разыгрывал важного государственного деятеля, чем это сделал бы на его месте другой человек, не герцог Германтский. Ибо если он говорил, что знатность — пустяки, что он рассматривает своих коллег как равных, то думал совсем другое. Он искал официальных постов, притворялся, что высоко их ценит, но в действительности презирал их и оставался для себя герцогом Германтским, вследствие чего не был закован высокими должностями в броню, которая делает других неприступными. Таким образом надменность герцога ограждала не только его подчеркнуто фамильярное обращение, но и всю ту действительную простоту, которая была в нем.

Возвращаюсь теперь к решениям герцогини Германтской, отличавшимся такой же искусственностью и так же волновавшим, как решения политических деятелей. Не меньше, чем своими парадоксами, герцогиня сбивала с толку Германтов, Курвуазье, все Сен-Жерменское предместье и больше всего принцессу Пармскую своими неожиданными постановлениями, основанными на принципах, которые тем больше поражали, чем меньше о них догадывались. Если новый греческий посланник давал костюмированный бал, каждый выбирал себе костюм, и все интересовались, какой будет костюм у герцогини. Один думал, что она пожелает нарядиться герцогиней Бургундской, другой высказывал предположение, что она появится в костюме принцессы де Дюжабар, третий ожидал увидеть ее Психеей. Наконец, на вопрос одной из Курвуазье: «Что ты наденешь, Ориана?» — получен был ответ, о котором никто не подумал: «Решительно ничего!» — ответ, задавший большую работу досужим языкам, так как он разоблачал мнение Орианы об истинном положении в свете нового греческого посланника и о том, как следует держаться по отношению к нему, иными словами — мнение, которое надо было и предвидеть, а именно, что герцогиням «не следует» ходить на костюмированный бал этого нового посланника. «Я не вижу необходимости идти к этому греческому посланнику, с которым я незнакома, я не гречанка, зачем мне туда ходить, мне нечего там делать», — говорила герцогиня. «Но ведь все к нему идут, по-видимому бал будет очаровательный», — восклицала г-жа де Галлардон. «Но разве не очаровательно тоже остаться дома, у камелька», — отвечала герцогиня. Курвуазье не могли опомниться от изумления, но Германты, не подражая герцогине, одобряли ее. «Понятно, не все находятся в таком положении, как Ориана, не все могут порывать с приятными обычаями. Но все же она в известной степени права, желая показать, что мы заходим слишком далеко в пресмыкательстве перед иностранцами, которые часто появляются неизвестно откуда». Понятно, зная, сколько толков вызовет та или иная ее позиция, герцогиня с таким же удовольствием появлялась на празднике, где хозяева не смели рассчитывать на нее, с каким она оставалась у себя дома или проводила вечер с мужем в театре во время бала, на который «пошли все», — или же когда все думали, что она затмит лучшие бриллианты своей знаменитой диадемой, она приходила без единой драгоценности и не в том туалете, который ошибочно считался на таких вечерах обязательным. Хотя герцогиня была антидрейфусарка (уверенная, однако, в невинности Дрейфуса, подобно тому как она проводила свою жизнь в свете, веря только в идеи), она произвела огромную сенсацию на одном вечере у принцессы де Линь, продолжая сначала сидеть, когда все дамы встали при появлении генерала Мерсье, а потом поднявшись и демонстративно попросив следовать за собой своих спутников, когда один оратор-националист начал доклад, показывая тем, что светские собрания, по ее мнению, не место для разговоров о политике; головы всех присутствующих обернулись к ней в одном концерте в Страстную пятницу, где, несмотря на свое вольтерьянство, она не осталась, потому что нашла неприличным выведение на сцену Христа. Известно, какую важность придают даже наиболее видные великосветские дамы времени года, когда начинаются увеселения: маркиза д'Амонкур, которая по своей болтливости, страсти к психологии, а также недостаточной чуткости часто кончала тем, что говорила глупости, раз даже ответила одному господину, явившемуся выразить соболезнование по случаю смерти ее отца, г-на де Монморанси: «В особенности прискорбно, если такое горе постигает вас, когда ваш столик у зеркала завален пригласительными билетами». Так вот, в эту горячую пору, когда все спешили пригласить герцогиню Германтскую к обеду, боясь, как бы кто-нибудь не перехватил ее, она отказывала по единственной причине, которая никогда бы не пришла в голову светскому человеку: она собиралась в морское путешествие, желая посетить интересовавшие ее норвежские фиорды. Светские люди были ошеломлены; не думая подражать герцогине, они все же испытывали от ее поступка то облегчение, какое испытывает читатель Канта, когда после строжайшего доказательства детерминизма он открывает, что над миром необходимости есть еще мир свободы. Всякое изобретение, над которым мы никогда не задумывались, возбуждает умы даже тех людей, которые не умеют им пользоваться. Изобретение пароходного сообщения было пустяком по сравнению с выдумкой воспользоваться пароходным сообщением в разгар домоседного сезона. Мысль, что можно добровольно отказаться от сотни званых обедов и завтраков, от двух сотен «five o'clock», от трех сотен вечеров, от блестящих понедельников в Опере и сред во Французской комедии, чтобы отправиться обозревать норвежские фиорды, казалась Курвуазье столь же необъяснимой, как «Двадцать тысяч лье под водой», но и у них она вызывала ощущение прелести и независимости. Таким образом не было такого дня, когда нельзя было бы услышать не только: «Вы знаете последнее изречение Орианы?», но также: «Вы знаете последнюю выходку Орианы?» И о «последней выходке Орианы», так же как и о последнем «изречении» Орианы, повторяли: «Это типичная Ориана», «это Ориана в самом чистом «виде». «Последняя выходка Орианы» заключалась, например, в следующем: ей надо было ответить от имени одного патриотического общества кардиналу X., епископу маконскому (которого герцог Германтский называл обыкновенно «господин де Маскон», находя, что это отзывается старой Францией), и в то время как каждый пробовал отгадать, как будет сочинено письмо, не сомневаясь, что первыми его словами будут «ваше высокопреосвященство» или «монсеньер», но теряясь насчет дальнейшего, Ориана, к общему удивлению, начинала, следуя старинному академическому обыкновению: «господин кардинал» или же «мой кузен» — формула, употреблявшаяся князьями церкви, Германтами и суверенными государями, просившими Бога охранять их «святой Своей и честной десницей». Чтобы возбудить толки о «последней выходке Орианы», довольно было, чтобы на спектакле, собиравшем весь Париж, на представлении модной пьесы, когда публика искала герцогиню Германтскую в ложе принцессы Пармской, принцессы Германтской и многих других пригласивших ее, она оказалась одна, вся в черном, в миниатюрной шапочке, сидящей в креслах, где она заняла место до поднятия занавеса. «Если пьеса того стоит, ее надо прослушать с самого начала», — объясняла она, шокируя Курвуазье и приводя в восторг Германтов и принцессу Пармскую, которые вдруг открывали, что «манера» смотреть начало пьесы заключала в себе больше новизны, оригинальности и ума (со стороны Орианы в этом не было желания удивлять), чем манера приезжать на последнее действие после званого обеда и появления на каком-нибудь вечере. Таковы были различные виды удивления, к которым принцессе Пармской надо было приготовиться, если она задавала герцогине Германтской какой-нибудь вопрос из области литературы или светской жизни, вследствие чего на обедах у герцогини ее высочество отваживалась на самый незначительный вопрос лишь с трепетной и пьянящей осторожностью купальщицы, выплывающей между двух «валов».

В числе элементов, отсутствовавших в двух или трех других почти равнозначных салонах Сен-Жерменского предместья и тем отличавших от них салон герцогини Германтской, вроде того как, по теории Лейбница, каждая монада, отражая всю вселенную, прибавляет к ней нечто своеобразное, один из наименее привлекательных вносился обыкновенно несколькими замечательно красивыми женщинами, единственным правом которых находиться в этом салоне была их красота и употребление, сделанное из нее герцогом Германтским, так что присутствие их тотчас выдавало, как в других салонах неожиданные картины, что здесь муж является пылким ценителем женских прелестей. Все они были немного похожи друг на друга; ибо герцог чувствовал вкус к женщинам большого роста, величественным и развязным, типа среднего между Венерой Милосской и Самофракийской Победой; большей частью это были блондинки, изредка брюнетки, иногда рыжие, как самая последняя, находившаяся на этом обеде, виконтесса д'Арпажон, в которую герцог был так влюблен, что долгое время заставлял ее посылать себе по десяти телеграмм в день (что немного раздражало герцогиню), сносился с ней при помощи голубиной почты, когда бывал в Германте, и без которой до такой степени неспособен был обходиться, что в одну зиму, проведенную им в Парме, он каждую неделю приезжал видеться с ней в Париж, тратя два дня на путешествие.

Обыкновенно эти красивые статистки состояли в прошлом его любовницами, но уже ими не были (так обстояло дело с г-жой д'Арпажон) или переставали быть. Однако, может быть, еще больше, чем красота и щедрость герцога, их склоняли уступить его желаниям престиж, которым пользовалась у них герцогиня, и надежда быть принятыми в ее салоне, хотя и сами они принадлежали к видным аристократическим, но второсортным кругам. Впрочем, герцогиня неособенно и сопротивлялась бы их проникновению к ней, ибо не в одной из них она нашла союзницу, с чьей помощью ей удавалось добиться от мужа тысячи нужных вещей, в которых герцог безжалостно ей отказывал, если не бывал влюблен в другую женщину. Таким образом, если они получали доступ к герцогине лишь после довольно продолжительной связи с ее мужем, то это объяснялось, пожалуй, прежде всего тем, что герцог, вступая в длительную связь, принимал свое чувство лишь за мимолетную прихоть и считал, что платить за нее приглашением к своей жене будет слишком большой честью. Между тем он способен был предложить эту плату за нечто гораздо меньшее, за первый поцелуй, если встречал сопротивление, на которое не рассчитывал, или, напротив, если не встречал никакого сопротивления. В любви признательность, желание доставить удовольствие часто склоняют давать больше, чем пообещали надежда и корысть. Но тогда осуществление того, что предлагал герцог, наталкивалось на другие препятствия. Прежде всего все женщины, отвечавшие взаимностью на любовь герцога Германтского, иногда даже прежде, чем они ему уступали, одна за другой подвергались им заточению. Он не позволял им ни с кем встречаться, проводил с ними почти все свое время, занимался воспитанием их детей, которым подчас, если судить по поразительному сходству, дарил брата или сестру. Далее, если в начале связи представление герцогине Германтской, вовсе не предусмотренное герцогом, играло некоторую роль для любовницы, то сама связь меняла ее взгляды; герцог был для нее уже не только мужем самой элегантной женщины в Париже, но человеком, которого любила новая его любовница, а также человеком, который часто давал ей средства и вкус к более роскошному образу жизни и который опрокинул прежний порядок важности вопросов снобизма и вопросов корыстолюбия; наконец, любовницы герцога загорались иногда всеми видами ревности к его жене. Но это случалось всего реже; к тому же, когда наступал наконец день представления герцогине (обыкновенно в ту пору, когда любовница становилась уже довольно безразличной герцогу, чьи поступки, как и поступки каждого из нас, чаще всего определялись предшествующими поступками, побуждения к которым больше не существовало), то часто оказывалось, что сама герцогиня желала принять любовницу, в которой надеялась и нуждалась встретить драгоценную союзницу против своего грозного супруга, это не значит, что, — за исключением разве редких мгновений у себя дома, где, когда герцогиня слишком много говорила, он позволял себе грозные слова и еще более грозное молчание, — герцог Германтский не соблюдал по отношению к жене так называемых правил приличия. Люди, которые их не знали, могли впасть на этот счет в заблуждение. Иногда осенью между скачками в Довиле, водами и отъездом в Германт на охоту, в те несколько недель, которые проводят в Париже, герцог, чтобы доставить жене удовольствие, ходил с ней по вечерам в кафешантаны. Публика сразу замечала в одной из маленьких открытых лож бенуара, где можно поместиться только вдвоем, этого Геркулеса в «смокинге» (известно, что каждой более или менее британской вещи во Франции дают название, которого она не носит в Англии) и с моноклем в глазу; в большой, но красивой руке, на безымянном пальце которой блестел сапфир, он держал толстую сигару и время от времени ею затягивался; взгляд его обыкновенно устремлен был на сцену, но, когда он его ронял в партер, где, впрочем, решительно никого не знал, то придавал глазам ласковое, сдержанное, вежливое и внимательное выражение. Когда куплет казался ему смешным и не очень неприличным, герцог с улыбкой оборачивался к жене и, добродушно ей подмигнув, делил с ней невинное веселье, доставленное ей новой шансонеткой. Все зрители были уверены, что нет лучшего мужа, чем герцог, и более завидной жены, чем герцогиня — эта женщина, никак не связанная с жизненными интересами герцога, женщина, которой он не любил, которую никогда не переставал обманывать; если герцогиня чувствовала себя усталой, герцог вставал, сам подавал ей пальто, поправив ее ожерелья, чтобы они не цеплялись за подкладку, и до самого выхода прокладывал ей дорогу с заискивающей и почтительной заботливостью, которую герцогиня принимала с холодностью светской женщины, видящей в ней простую благовоспитанность, а иногда даже с немного иронической горечью жены, у которой давно уже рассеялись все иллюзии. Но, несмотря на эти внешние приличия, — другую часть упомянутой выше вежливости, которая перенесла нравственные обязанности из глубины на поверхность в давнюю уже эпоху и до сих пор, однако, живую для уцелевших ее представителей, — жизнь герцогини была не легкая. Герцог Германтский вновь становился щедрым и человечным лишь ради новой любовницы, которая чаще всего брала сторону герцогини; тогда последняя вновь получала возможность щедро награждать подчиненных, заниматься благотворительностью и даже приобрести для себя впоследствии новый роскошный автомобиль. Но от раздражения, которое обыкновенно довольно скоро возбуждали в герцогине Германтской слишком ей преданные люди, не были избавлены и любовницы герцога. Они вскоре приедались герцогине. В настоящее время связь герцога с г-жой д'Арпажон близилась к концу. Намечалась новая любовница.

Правда, любовь герцога Германтского, последовательно направлявшаяся на всех этих женщин, в один прекрасный день вновь давала себя чувствовать; прежде всего любовь эта, умирая, передавала их по завещанию, как прекрасные мраморные статуи — прекрасные для герцога, в некоторой степени сделавшегося художником, потому что он их любил и был теперь восприимчив к линиям, которых без любви он бы не оценил, — в салон герцогини, разместившись в котором, эти долгое время враждебные, снедаемые ревностью и вечно ссорившиеся фигуры наконец приходили к согласию в мирной дружбе; далее, сама эта дружба была следствием любви, которая позволила герцогу заметить у своих любовниц достоинства, существующие у каждого человека, но распознаваемые только сладострастием, так что бывшая любовница, обратившаяся в «превосходного товарища», готового сделать для нас все, что угодно, является фигурой избитой, вроде врача или отца, которые, если мы перестаем видеть в них врача или отца, делаются друзьями. Но в первый период оставляемая герцогом женщина жаловалась, устраивала сцены, делалась требовательной, нескромной, надоедливой. Герцог начинал на нее сердиться. Тогда герцогине Германтской представлялся случай вывести на свет истинные или мнимые недостатки раздражавшей ее особы. Пользуясь репутацией женщины доброй, герцогиня подходила к телефону, выслушивала признания покинутой и не жаловалась на это. Она смеялась над ней вместе со своим мужем, а потом и с некоторыми близкими друзьями. Считая, что участие, проявленное ею к несчастной, дает ей право быть с нею бесцеремонной даже в ее присутствии, что бы та ни говорила, лишь бы это согласовалось с комическим характером, придуманным ей герцогской четой, герцогиня без стеснения обменивалась с мужем ироническими взглядами единомышленницы.

Между тем, садясь за стол, принцесса Пармская вспомнила, что она хотела пригласить в оперу принцессу X. и, желая узнать, не будет ли это неприятно герцогине Германтской, собралась ее позондировать. В эту минуту вошел г. де Груши, поезд которого был задержан на целый час по причине крушения на линии. Он извинился, как мог. Жена его, если бы она была Курвуазье, умерла бы со стыда. Но г-жа де Груши недаром была урожденная Германт. Когда муж ее извинялся за опоздание, она перебила:

— Вижу, что даже в мелочах опоздание является традицией в вашей семье.

— Садитесь, Груши, и не расстраивайтесь, — сказал герцог.

— Идя в ногу с моей эпохой, я все же вынуждена признать, что битва под Ватерлоо имела благие результаты: она привела к реставрации Бурбонов и вдобавок способом, который сделал их непопулярными. Но я вижу, что вы настоящий Немврод!

— Я, действительно, привез несколько прекрасных экземпляров дичи. Позволю себе прислать герцогине завтра дюжину фазанов.

Словно какая-то мысль блеснула в глазах герцогини Германтской. Она потребовала, чтобы г. де Груши не утруждал себя присылкой фазанов. Подав знак лакею-жениху, с которым я разговаривал, выйдя из залы с картинами Эльстира:

— Пуллен, — сказала она, — вы сходите за фазанами господина графа и принесите их, — ведь, не правда ли, Груши, вы мне позволите сделать эту любезность. Мы не съедим дюжины фазанов вдвоем с Базеном.

— Если даже вы пришлете послезавтра, это не будет, поздно, — сказал г. Груши.

— Нет, я предпочитаю завтра, — настаивала герцогиня.

Пуллен побледнел; его свидание с невестой расстраивалось. Этого было достаточно для развлечения герцогини, которая считала важным, чтобы все ее поступки имели гуманный вид. — «Я знаю, что завтра ваш выходной день, — сказала она Пуллену, — но вам стоит только поменяться с Жоржем, который выйдет завтра и останется послезавтра».

Но послезавтра невеста Пуллена будет занята. Ему было совершенно безразлично, сможет ли он выйти в этот день. Когда Пуллен удалился, все стали хвалить доброту герцогини в обращении со слугами. — «Я просто обращаюсь с ними так, как хотела бы, чтобы обращались со мной». — «Вот именно! Как же им после этого не говорить, что у вас отличное место». — «Нет, это слишком. Но я думаю, что они меня очень любят. Этот немного раздражает, потому что он влюблен и считает долгом напускать на себя меланхолический вид».

В эту минуту Пуллен вернулся. — «Действительно, — сказал г. де Груши, — вид у него невеселый. С ними надо быть добрым, но не чересчур». — «Признаюсь, я совсем не свирепая: вся его работа за целый день — сходить за вашими фазанами, сидеть дома, ничего не делая, и скушать свою долю». — «Многие желали бы быть на его месте», — заметил г. де Груши, ибо зависть слепа.

— «Ориана, — сказала принцесса Пармская, — на днях у меня была с визитом ваша кузина д'Эдикур; по-видимому, это женщина выдающегося ума; она принадлежит к роду Германтов, этим все сказано, но говорят, что у нее злой язык…» Герцог остановил на своей жене долгий взгляд, исполненный деланного изумления. Герцогиня рассмеялась. Принцесса наконец это заметила. «Но… разве вы не… разделяете моего мнения?..» — спросила она с беспокойством. «Вы слишком добры, принцесса, уделяя столько внимания выражениям лица Базена. Полно, Базен, не смотрите так, точно вы намекаете на дурные качества наших родственников». — «Он находит ее очень злой?» — с живостью спросила принцесса. «Вовсе нет! — возразила герцогиня. — Не знаю, кто сказал вашему высочеству, что у нее злой язык. Напротив, это добрейшее существо, никогда никому не сказавшее злого слова и никогда никому не сделавшее зла». — «Вот как! — с облегчением воскликнула принцесса Пармская. — Я тоже никогда за ней этого не замечала. Но так как я знаю, что трудно бывает очень умным людям подавить в себе склонность немного позлословить…» — «Ну, что касается ума, то его у нее еще меньше, чем злости». — «Меньше ума?..» — спросила ошеломленная принцесса. «Слушайте, Ориана, — жалобным тоном проговорил герцог, бросая направо и налево веселые взгляды, — вы слышали: принцесса сказала, что это выдающаяся женщина». — «А разве нет?» — «Она во всяком случае женщина выдающейся толщины». — «Не слушайте его, принцесса, он говорит неискренно; она глупа как гусыня, — громким и хриплым голосом проговорила герцогиня, которая, воспроизводя старую Францию еще ярче, чем герцог, когда он об этом не заботился, часто к этому стремилась, но не в упадочной манере кружевных жабо, как ее муж, а гораздо тоньше, путем почти крестьянского произношения, отдававшего прелестным терпким земляным духом. — Но она превосходнейшая женщина. Кроме того, не знаю даже, может ли глупость, доведенная до этой степени, называться глупостью. Я, кажется, отроду не встречала подобного создания; тут нужен врач, это нечто патологическое: какая-то «юродивая», кретинка, недоразвитая, ну, как в мелодрамах или как в «Арлезианке». Когда она бывает у меня, я всегда задаюсь вопросом, не наступил ли момент, когда ум ее готов пробудиться, что всегда немного пугает». Принцесса восхищалась этими выражениями, по-прежнему ошеломленная вердиктом Орианы. «Она мне передавала, так же как и госпожа д'Эпине, вашу остроту насчет Задиры Гордого. Это прекрасно», — отвечала она.

Герцог Германтский разъяснил мне эту остроту. Мне очень хотелось сказать ему, что брат его, утверждавший, будто он со мной незнаком, ждет меня сегодня вечером в одиннадцать часов. Но я не спросил Робера, могу ли я рассказывать об этом свидании, и так как приглашение г-на де Шарлюса находилось в противоречии с тем, что он говорил герцогине, то я решил, что деликатнее будет промолчать. «Задира Гордый — это не плохо, — сказал герцог, — но г-жа д'Эдикур вероятно не передавала вам гораздо более острых слов Орианы, сказанных ей в ответ на приглашение к завтраку». — «Нет; пожалуйста, скажите нам!» — «Замолчите, пожалуйста, Базен! Прежде всего я сказала глупость, которая внушит принцессе еще более низкое мнение обо мне, чем о моей дуре-кузине. К тому же, не знаю, почему я ее называю моей кузиной. Она кузина Базена. А впрочем, и мне доводится родственницей». — «Что вы!» — воскликнула принцесса Пармская, испугавшись мысли, что она может найти герцогиню Германтскую дурой, ибо ничто не было в силах низвести герцогиню с пьедестала, на котором она стояла в восторженном представлении принцессы. «Вдобавок, мы уже отняли у нее умственные достоинства; так как слова мои отвергают у нее некоторые качества сердца, то они мне кажутся опрометчивыми». — «Отвергать! Опрометчивые! Как она красно говорит!» — сказал герцог с притворной иронией, чтобы все полюбовались герцогиней. «Полно, Базен, не насмехайтесь над вашей женой». — «Надо сказать вашему королевскому высочеству, — продолжал герцог, — что кузина Орианы женщина выдающаяся, добрая, толстая, все, что вам угодно, но она… как бы это вам сказать… не расточительна». — «Да, я знаю, она большая сквалыга», — прервала его принцесса. «Я бы себе не позволил так выразиться, но вы нашли верное слово. Это сказывается на всем ее образе жизни, в частности на ее кухне, которая у нее превосходная, но умеренная». — «Это приводит даже к довольно комичным сценам, — вмешался г. де Бреоте. — Так, например, дорогой Базен, я был у Эдикуров в тот день, когда они ждали Ориану и вас. Были сделаны пышные приготовления, как вдруг под вечер лакей принес телеграмму, извещавшую, что вы не придете». — «Это меня не удивляет!» — воскликнула герцогиня, которую не только трудно было заманить куда-нибудь, но она еще и любила, чтобы все об этом знали. «Ваша кузина читает телеграмму, огорчается, и сейчас же как ни в чем не бывало, решив про себя, что не стоит производить бесполезные расходы ради такой незначительной персоны, как я, подзывает лакея и говорит ему: «Скажите повару, чтобы он отставил цыпленка». А вечером я слышал, как она спрашивала метрдотеля: «Ну? А остатки вчерашнего жаркого? Что же вы их не подаете?» — «Впрочем, надо признать, что еда у нее превосходная, — сказал герцог, думая, что, употребляя это выражение, он напоминает вельможу старого режима. — Я не знаю дома, где бы лучше кушали». — «И меньше», — прервала его герцогиня. «Это очень здорово и вполне достаточно для такого, вульгарно выражаясь, мужлана, как я, — возразил герцог, — уходишь из-за стола немножко голодным». — «Ну, если это в лечебных целях, то стол ее более гигиеничен, чем роскошен. Впрочем, он вовсе не так хорош, как вы говорите, — прибавила герцогиня, не очень любившая, что лучшей кухней в Париже признавалась чья-нибудь другая, а не та, какой потчевала сама она. — Кузина моя похожа на тех страдающих запором писателей, которые раз в пятнадцать лет сносят одноактную пьесу или сонет. Эти вещицы называются маленькими шедеврами, драгоценными пустячками, которых я терпеть не могу. Кухня у Зинаиды неплохая, но ее ценили бы гораздо выше, если бы хозяйка была не такая прижимистая. Есть вещи, которые шеф ее делает прекрасно, и есть вещи, которые ему не удаются. Мне, как и везде, случалось бывать у нее на очень скверных обедах, но они мне повредили меньше, чем обеды в других домах, потому что желудок, в конце концов, более чувствителен к количеству, чем к качеству». — «Словом, чтоб кончить, — заключил герцог, — Зинаида непременно хотела пригласить Ориану к себе завтракать, а так как жена моя не очень любит выходить из дому, то она упорно отказывалась и все допрашивала, не завлекают ли ее обманным способом, под предлогом интимного завтрака, на шумное сборище, тщетно пытаясь выяснить, кто же именно приглашен вместе с ней». «Приходи, приходи, — настаивала Зинаида, расхваливая вкусные вещи, которыми собиралась угостить ее. — Ты покушаешь пюре из каштанов, называю тебе только его, и будет подано еще семь маленьких буше à la reine». — «Семь маленьких буше! — воскликнула Ориана. — Значит, нас будет по крайней мере восемь!» Через несколько мгновений принцесса, поняв, разразилась громоподобным смехом. «Ха-ха-ха! Значит, нас будет восемь, это восхитительно! Как это хорошо редактировано!» — проговорила она, в крайнем напряжении сил припомнив выражение, которое употребляла г-жа д'Эпине и которое на этот раз было более уместно. «Ориана, как мило то, что сказала принцесса, она сказала, что это хорошо редактировано». — «Это не новость для меня, друг мой, я знаю, что принцесса очень остроумна, — отвечала герцогиня, которая охотно смаковала удачные слова, если они бывали произнесены каким-нибудь высочеством и в то же время восхваляли ее собственное остроумие. — Я очень горжусь тем, что принцесса так высоко ценит мои скромные замечания. Впрочем, я не помню, чтобы я это говорила. А если сказала, то чтобы польстить моей кузине: ведь если у нее было семь буше, то ртов, простите, что я так выражаюсь, перевалило бы за дюжину».

— «Ей принадлежали все рукописи г-на де Борнье», — продолжала принцесса, как бы желая оправдать свои близкие отношения с г-жой д'Эдикур. «Как она должно быть мечтала об этом, ведь, я думаю, она даже не была с ним знакома», — сказала герцогиня. «Интереснее всего это переписка с людьми различных стран», — заметила графиня д'Арпажон, которая, находясь в родстве с главными герцогскими и даже королевскими родами Европы, рада была об этом напомнить. «Нет, была, — возразил не без умысла герцог. — Вы ведь прекрасно помните обед, на котором г. де Борнье сидел рядом с вами!» — «Ах, Базен, — прервала мужа герцогиня, — если вы хотите сказать, что я знакома с г-ном де Борнье, то вы, разумеется, правы, он даже несколько раз приходил ко мне с визитом, но я никак не могла решиться пригласить его, потому что мне пришлось бы каждый раз делать дезинфекцию формалином. Что же касается этого обеда, то я его отлично помню, но он был вовсе не у Зинаиды, которая в жизни своей не видела Борнье и должно быть думает, когда ей говорят о «Дочери Роланда», что речь идет об одной принцессе Бонапарт, которую прочили в невесты сыну греческого короля; нет, это было в австрийском посольстве. Очаровательный Уайо вообразил, что доставит мне удовольствие, посадив рядом со мной этого зловонного академика. Мне казалось, что возле меня поместился эскадрон жандармов. Я вынуждена была затыкать нос в течение всего обеда, я решалась дышать только на швейцарский сыр!» Герцог Германтский, достигнув своей тайной цели, взглядывал украдкой на лица окружающих, чтобы судить о впечатлении, произведенном словами герцогини. «Вы говорите о переписке, я нахожу восхитительными письма Гамбетты», — проговорила герцогиня, чтобы показать, что она не боится интересоваться пролетарием и радикалом. Г. де Бреоте оценил все значение этой отваги, окинув окружающих упоенным и растроганным взглядом, после чего протер свой монокль.

— «Боже мой, какая это была тощища «Дочь Роланда», — сказал герцог Германтский с удовлетворением человека, сознающего свое превосходство над пьесой, на представлении которой он смертельно скучал, а может быть, с тем чувством «suave mari magno», которое мы испытываем во время вкусного обеда, вспоминая подобные ужасные вечера. — Но в ней было несколько хороших стихов и патриотическое чувство».

Я заметил, что г. де Борнье меня нисколько не восхищает. «Вот как? Вы ставите ему что-нибудь в упрек? — с любопытством спросил герцог, который всегда считал, что, если мы дурно отзываемся о мужчине, значит он чем-нибудь нас обидел, а если хорошо отзываемся о женщине, значит у нас начинается с ней флирт. — Я вижу, что у вас зуб против него. Что он вам сделал? Вы нам расскажете? Ну, ну, ну, между вами наверное что-нибудь произошло, раз вы его порочите. «Дочь Роланда» — вещь растянутая, но все-таки прочувствованная». — «Прочувствованная — очень верное слово для такого пахучего автора, — иронически заметила герцогиня Германтская. — Если ваш бедный сосед когда-нибудь встречался с ним, то вполне понятно, что этот господин сидит у него в носу!» — «Я должен, впрочем, признаться вам, — продолжал герцог, обращаясь к принцессе Пармской, — что, не говоря о «Дочери Роланда», в литературе и даже в музыке я человек ужасно отсталый, нет такого старого соловья, который мне бы не нравился. Вы, может быть, мне не поверите, но, когда жена моя садится вечером за рояль, я подчас прошу ее сыграть какую-нибудь старую арию Обера, Бойельдье и даже Бетховена! Вот что я люблю. Зато что касается Вагнера, то его музыка моментально меня усыпляет». — «Вы неправы, — возразила герцогиня, — при всех своих невыносимых длиннотах Вагнер все-таки гениален. «Лоэнгрин» — шедевр. Даже в «Тристане» кое-где встречаются любопытные страницы. А хор прях из «Моряка-скитальца» прямо-таки чудо». — «Не правда ли, Бабель, — обратился герцог к г-ну де Бреоте, — мы с вами предпочитаем: «Les rendez-vous de noble compagnie se donnent tous en ce charmant séjour»? Это прелестно. И «Фра-Диаволо», и «Волшебная флейта», и «Шале», и «Свадьба Фигаро», и «Бриллианты короны» — вот это музыка! В литературе то же самое. Я обожаю Бальзака, «Бал в Со», «Парижские могикане». — «Ах, дорогой мой, если вы ополчаетесь на защиту Бальзака, то сегодня мы не кончим, подождите, приберегите это на тот день, когда у нас будет Меме. Тот еще лучше, тот знает Бальзака наизусть». Раздраженный тем, что его прервали, герцог несколько мгновений подержал жену под огнем угрожающего молчания. Его охотничьи глаза были похожи при этом на два заряженных пистолета. Тем временем г-жа д'Арпажон обменивалась с принцессой Пармской замечаниями, доходившими до меня неотчетливо, как вдруг я услышал следующее: «Ах, мадам, сделайте одолжение, я с вами согласна, что он показывает нам мир в уродливом виде, потому что не умеет различать между безобразным и прекрасным или, вернее, потому что вследствие невыносимого своего тщеславия воображает, будто все сказанное им прекрасно; я согласна с вашим высочеством, что в этой вещи есть много смешного, невразумительного, есть безвкусицы, что ее трудно понять, что на чтение ее приходится затрачивать столько усилий, как если бы она была написана по-русски или по-китайски, ведь совершенно очевидно, что это все, что угодно, только не французский язык, зато когда эти трудности преодолеешь, чувствуешь себя вознагражденным, какое богатство воображения!» Начала этой маленькой речи я не расслышал. Но в заключение я понял не только то, что поэт, неспособный отличить прекрасное от уродливого, был Виктор Гюго, и стихи, требовавшие такого же труда, чтобы проникнуть в их смысл, как русский или китайский язык, были: «Когда является дитя, все старшие веселым криком его встречают», — то есть вещью из первого периода творчества поэта, пожалуй, более близкой г-же Дезульер, чем Виктору Гюго периода «Легенды веков». Нисколько не находя г-жу д'Арпажон смешной, я ее увидел (первую за этим столь реальным, столь определенным столом, сидя за которым я испытал такое разочарование), я мысленно ее увидел в кружевном чепчике, с выбивающимися из него по сторонам длинными завитыми прядями, как их носили г-жа де Ремюза, г-жа де Бройль, г-жа де Сент-Олер, эти изысканные женщины, которые в своих восхитительных письмах с таким знанием и так кстати цитируют Софокла, Шиллера и «Подражание Христу», но у которых первые стихотворения романтиков вызывали такой же ужас и такое же утомление, какими всегда сопровождалось у моей бабушки чтение последних стихов Стефана Малларме. «Г-жа д'Арпажон очень любит поэзию», — сказала герцогине принцесса Пармская, возбужденная пылким тоном речи г-жи д'Арпажон. — «Нет, она ровно ничего в ней не смыслит», — вполголоса отвечала герцогиня Германтская, воспользовавшись тем, что г-жа д'Арпажон что-то возражала генералу де Ботрейи и была слишком занята собственными словами, чтобы расслышать то, что прошептала герцогиня. «Она приобрела вкус к литературе, после того как ее бросили. Доложу вашему высочеству, что расхлебывать все это приходится мне, так как каждый раз, когда Базен забывает ее навестить, то есть почти каждый день, она является ко мне поплакать. Но если она ему надоела, это вовсе не моя вина, и я не могу заставить его ходить к ней, хотя и предпочитала бы, чтобы он был ей чуточку более верен, — тогда бы я видела ее немного реже. Но она наводит на него тоску, и в этом нет ничего удивительного. Человек она не плохой, но вы не можете себе представить, до чего она скучная. Каждый день она причиняет мне такие головные боли, что после ее ухода я вынуждена принимать пирамидон. И все это потому, что Базену вздумалось в течение года обманывать меня с ней. И при всем этом иметь лакея, влюбленного в какую-то уличную девку, который дуется на меня за то, что я не предлагаю этой особе покинуть на минутку свой прибыльный тротуар и прийти пить со мной чай! Ах, жизнь — это такая убийственная скука!» — томно заключила герцогиня. Г-жа д'Арпажон наводила скуку на герцога главным образом потому, что с недавних пор он вступил в связь с другой женщиной — маркизой де Сюржи-ле-Дюк. Как раз в это время лакей, лишенный своего выходного дня, обносил стол кушаньями. Он был еще грустен и делал это с большим волнением, ибо я заметил, что, подавая г-ну де Шательро, он так неловко справлялся со своей обязанностью, что несколько раз стукнулся локтем с герцогом. Юный герцог нисколько не рассердился на покрасневшего лакея, а, напротив, весело посмотрел на него светло-голубыми глазами. Веселое расположение г-на де Шательро, казалось мне, служит доказательством его доброты. Однако слишком громкий смех его заставил меня предположить, что разочарование слуги вызывает в нем, напротив, злорадство. «Знаете, дорогая моя, ведь вы не делаете открытия, говоря нам о Викторе Гюго, — продолжала герцогиня, обращаясь на этот раз к г-же д'Арпажон, которая только что взглянула на нее с выражением беспокойства на лице. — Не воображайте, что вы выдвигаете этого дебютанта. Всем известно, что у него есть талант. Виктор Гюго отвратителен лишь в произведениях последнего периода, в «Легенде веков», других заглавий не помню. Но «Осенние листья» и «Песни сумерек» писал поэт, настоящий поэт. Даже в «Созерцаниях», — прибавила герцогиня, которой никто из собеседников не решился возражать, и не без основания, — бывают еще прелестные вещи. Но, признаюсь, я предпочитаю не забираться дальше «Сумерек»! Кроме того, в прекрасных стихах Виктора Гюго, а такие у него есть, нередко встречаешь какую-нибудь мысль, и даже глубокую мысль». И с верным чувством, вынося наружу печальную мысль всеми средствами своей интонации, помещая ее за пределы своего голоса и вперив в нее прелестный мечтательный взгляд, герцогиня медленно сказала: «Вот слушайте:

//Скорбь — слишком тяжкий плод и он не созревает

На слабой веточке, с которой может пасть».//

или еще лучше:

//Как мертвые недолговечны!

Еще не став в гробу добычей тленья,

Они уж в сердце обратились в прах».//

Герцогиня сморщила в разочарованную улыбку грациозную извилину своего скорбного рта и остановила на г-же д'Арпажон мечтательный взгляд своих прелестных светлых глаз. Я начинал с ними осваиваться, так же как и с ее голосом, таким тягучим, терпким и сочным. В этих глазах и в этом голосе я находил много свойств Комбре. В аффектации, с которой этот голос по временам давал почувствовать почвенную грубость, заключалось многое: чисто провинциальное происхождение этой ветви рода Германтов, дольше остававшейся локализованной, более смелой, более дикой, более вызывающей; далее, привычка хорошо воспитанных и умных людей, знающих, что благородство манер заключается не в том, чтобы говорить сквозь зубы, а также наклонность знати охотнее брататься со своими крестьянами, чем с буржуазией, — все те особенности, которые, благодаря царственному положению герцогини, ей легче было выставить напоказ, сбросив с них все покровы. Этот самый голос по-видимому был и у ее сестер, которых она терпеть не могла; уступающие ей по уму и почти буржуазно вышедшие замуж, если можно воспользоваться этим наречием применительно к бракам с безвестными дворянами, зарывшимися у себя в провинции или в недрах Сен-Жерменского предместья в Париже, сестры герцогини тоже обладали этим голосом, но по мере своих сил обуздали его, исправили, смягчили, подобно тому как редко кто из нас бывает настолько смел, чтобы сохранить свою оригинальность, и не прилагает стараний уподобиться расхваленным образцам. Но Ориана была настолько умнее и настолько богаче своих сестер, главное же — настолько более в моде, чем они, — она, еще будучи принцессой де Лом, имела такое влияние на принца Уэльского, что рано поняла всю прелесть своего развинченного голоса и со смелостью, свойственной натуре оригинальной и пользующейся успехом, сделала из него в светском обществе то же, что Режан или Жанна Гранье (понятно, я не сравниваю в отношении таланта и значения этих двух актрис) сделали из своих голосов в театре, то есть нечто изумительное и своеобразное, между тем как никому неведомые сестры Режан и Гранье вероятно приложили усилие замаскировать все эти особенности своего голоса, как недостаток.

Ко всем этим стимулам развивать свою природную оригинальность любимые писатели герцогини Германтской: Мериме, Мельяк и Галеви, прибавили, наряду с уважением к естественности, стремление к прозаичности, через которую она подходила к поэзии, и чисто светское остроумие, оживлявшее передо мной целые пейзажи. Вдобавок герцогиня способна была, присоединив к этим влияниям художественный вкус, выбрать для большинства слов произношение, наиболее соответствовавшее, как ей казалось, областям Иль-де-Франс и Шампань, стараясь употреблять только те слова, которыми мог бы пользоваться какой-нибудь старый французский писатель (хотя в этом отношении ей и не удавалось сравняться со своей золовкой Марсант). Когда вы уставали от мешанины и пестроты нынешнего языка, то слушать разговор герцогини Германтской, хотя он многого выразить не мог, было большим отдыхом, почти таким же, — если вы бывали с ней одни и она еще более суживала и просветляла поток своей речи, — какой получаешь, слушая старую песенку. Глядя тогда на герцогиню Германтскую, я видел заключенное в нескончаемом ясном полдне ее глаз голубоватое небо Иль-де-Франса или Шампани, склоненное под тем же углом, что и в глазах Сен-Лу.

Таким образом, при помощи этих различных формаций герцогиня Германтская выражала сразу старую аристократическую Францию, затем манеру, какой герцогиня де Бройль могла бы одобрять и бранить Виктора Гюго в эпоху Июльской монархии, и наконец живой вкус к литературе, берущей начало от Мериме и Мельяка. Первая из этих формаций мне больше нравилась, чем вторая, она больше помогала загладить разочарование, которое я испытал от путешествия и прибытия в Сен Жерменское предместье, столь отличное от того, как я его (воображал, но и эту вторую формацию я предпочитал третьей. Впрочем, если герцогиня воплощала Германт почти помимо своей воли, то ее пайеронизм, ее вкус к Дюма-сыну были надуманными и преднамеренными. Так как вкус этот составлял противоположность моему, то герцогиня обогащала ум мой литературой, когда говорила со мной о Сен-Жерменском предместье, и никогда не казалась мне более глупой представительницей Сен-Жерменского предместья, чем в то время, когда говорила со мной о литературе.

Взволнованная последними стихами, г-жа д'Арпажон воскликнула: «Святыни сердца тоже прахом стали! Мосье, вам надо будет написать это на моем веере», — сказала она герцогу. «Бедная женщина, мне ее жалко», — проговорила принцесса Пармская. «Не соболезнуйте, мадам, она получила то, чего заслуживает», — отвечала герцогиня. «Однако… простите, что я говорю это вам… ведь она его искренно любит!» — «Вовсе нет, она на это неспособна, она только воображает, будто любит, как воображает в эту минуту, будто цитирует Виктора Гюго, тогда как она приводит стих Мюссе. Знаете, — продолжала герцогиня меланхолическим тоном, — никто больше меня не был бы тронут подлинным чувством. Но вот вам пример. Вчера она закатила Базену ужасную сцену. Ваше высочество, может быть, думаете, что сцена эта была вызвана тем, что он любит других, что он больше ее не любит? Вовсе нет: он просто не хочет рекомендовать ее сыновей в Жокей-Клуб! Разве влюбленная была бы на это способна? Нет, я вам скажу больше, — прибавила герцогиня, подчеркивая слова: — это особа на редкость бесчувственная». Между тем глаза герцога Германтского заблестели от удовлетворения, когда жена его экспромтом начала говорить о Викторе Гюго и продекламировала на память его стихи. Хотя герцогиня часто его раздражала, в такие минуты он гордился ею. «Ориана, право, изумительна. Она может говорить обо всем, она все читала. Ведь не могла же она предвидеть, что сегодня разговор зайдет о Викторе Гюго. Какую бы тему ни затронули, она готова, она может дать отпор самым ученым людям. Она наверное покорила молодого человека».

— «Давайте переменим разговор, — продолжала герцогиня: — тема его уж очень щекотливая. Вы должно быть находите меня старомодной, — обратилась она ко мне, — я знаю, что в настоящее время считается слабостью любить идеи в поэзии, любить поэзию, в которой есть мысли». — «Это старомодно? — спросила принцесса Пармская с легким испугом, вызванным в ней этой новой волной, которой она не ожидала, хотя и знала, что разговор герцогини всегда приберегает для нее ряд упоительных неожиданностей, всегда способен причинить ей тот захватывающий страх и ту здоровую усталость, после которых она инстинктивно думала о необходимости взять ножную ванну в кабине и пройтись быстрым шагом, чтобы «вызвать реакцию».

— «По-моему, нет, Ориана, — сказала г-жа де Бриссак, — я нисколько не сержусь на Виктора Гюго за то, что у него есть мысли, совсем напротив, но я сержусь на него за то, что он ищет их в области уродливого. В сущности это он приучил нас к уродливому в литературе. И без того достаточно уродливостей в жизни. Отчего бы о них не забывать во время чтения книг? Какое-нибудь тяжелое зрелище, от которого мы бы отвернулись в жизни, — вот что привлекает Виктора Гюго».

— «Виктор Гюго все же не настолько реалистичен, как Золя?» — спросила принцесса Пармская. При звуках имени Золя ни один мускул не дрогнул на лице г-на де Ботрейи. Антидрейфусарство генерала сидело в нем слишком глубоко для того, чтобы он пытался его выразить. Его благожелательное молчание, когда касались этих тем, трогало профанов той деликатностью, какую проявляет священник, избегая говорить вам о ваших религиозных обязанностях, финансист, стараясь не рекомендовать руководимых им предприятий, геркулес, обращаясь с вами кротко и не колотя вас кулаками. «Я знаю, что вы родственник адмирала Жюрьен де ла Гравьера», — сказала мне со сведущим видом г-жа де Варамбон, статс-дама принцессы Пармской, превосходная, но ограниченная женщина, рекомендованная когда-то принцессе матерью герцога. Она не сказала мне до сих пор ни слова, и, несмотря на замечания принцессы и мои собственные протесты, мне так и не удалось разубедить ее в том, что у меня нет решительно ничего общего с адмиралом-академиком, мне вовсе неизвестным. Упорное желание статс-дамы принцессы Пармской видеть во мне племянника адмирала Жюрьен де ла Гравьера заключало в себе нечто крайне забавное. Однако ошибка г-жи де Варамбон была лишь грубым и резким примером множества более легких и тонких ошибок, преднамеренных или непреднамеренных, которыми сопровождается наше имя на «фишке», составляемой о нас светом. Помню, как один приятель Германтов, очень желавший со мной познакомиться, объяснил мне свое желание тем, что я хорошо знаю его кузину, г-жу де Шосгро, «она прелестна, она вас очень любит». Напрасны были мои настойчивые возражения, что здесь какая-то ошибка, что я незнаком с г-жой де Шосгро. «В таком случае вы знакомы с ее сестрой, это все равно. Она встречалась с вами в Шотландии». Я никогда не бывал в Шотландии, но напрасно взял из добросовестности на себя труд сообщить об этом моему собеседнику. Г-жа де Шосгро сама сказала, что меня знает, и по-видимому была искренно в этом убеждена в результате какой-то первоначальной путаницы, так как при встречах со мной неуклонно подавала мне руку. А так как общество, которое я посещал, было тем же, что и общество г-жи де Шосгро, то моя скромность была лишена смысла. Я не был знаком с г-жой де Шосгро, но мое знакомство с ней, с светской точки зрения, соответствовало моему положению в обществе, если можно говорить о положении такого молодого человека, каким я тогда был. Таким образом, сколько бы неверного ни говорил обо мне приятель Германтов, он не принижал и не возвышал меня (с светской точки зрения) в представлении, которое он сохранил обо мне непоколебленный. А в общем, если мы не играем комедии, скука вечно исполнять в жизни одну и ту же роль на мгновение рассеивается, как если бы мы поднялись на подмостки, когда другие составляют о нас ложное представление, считают, что мы близки с незнакомой нам дамой, что мы с ней познакомились во время прелестного путешествия, никогда нами не совершавшегося. Ошибки весьма распространенные и часто приятные, когда они не так упорны, как та, которую совершала и от которой не отказалась до самой смерти, как я ей ни возражал, тупоумная статс-дама принцессы Пармской, навсегда утвердившаяся в убеждении, что я родственник скучного адмирала Жюрьен де ла Гравьера. «Она не сильна умом, — сказал мне герцог, — и кроме того ей не следует совершать много возлияний, она, видно, находится под легким влиянием Бахуса». В действительности г-жа де Варамбон пила только воду, и герцог сказал это только для красного словца. «Золя не реалист, мадам, он поэт!» — отвечала принцессе герцогиня Германтская, вдохновленная критическими статьями, которые она прочитала в последние годы, приспособив их к своему личному вкусу. Приятно встряхиваемая до сих пор умственной ванной, в которую ее окунали в этот вечер и которую она считала чрезвычайно благотворной для себя, отдаваясь парадоксам, волнами налетавшим на нее один за другим, принцесса Пармская привскочила из страха быть опрокинутой, когда налетел на нее этот огромный последний вал. Прерывающимся голосом, точно она теряла дыхание, принцесса проговорила: «Золя — поэт!» — «Ну, да, — со смехом отвечала герцогиня, восхищенная видом задыхавшейся принцессы. — Пусть ваше высочество обратит внимание, как он возвеличивает все, чего ни касается. Вы мне скажете, что он касается исключительно того, что… приносит счастье! Но он делает из него нечто огромное; создает эпическую навозную кучу! Это Гомер выгребных ям! Ему не хватает прописных букв, чтобы написать словечко Камброна». Несмотря на крайнее утомление, которое она начинала испытывать, принцесса была в восторге, никогда она не чувствовала себя лучше. Она не променяла бы пребывание в Шенбрунне, единственную вещь, которая ей льстила, на эти божественные обеды герцогини Германтской, действовавшие на нее укрепляюще благодаря такому количеству соли. «Он это пишет с прописного К?» — воскликнула г-жа д'Арпажон. «Скорее с прописного Г, моя милая», — отвечала герцогиня, обменявшись с мужем веселым взглядом, означавшим: «Какая идиотка!» — «Да, кстати, — обратилась ко мне герцогиня, вперив в меня ласковый, улыбающийся взгляд, ибо в качестве внимательной хозяйки она хотела блеснуть своими познаниями о художнике, особенно интересовавшем меня, и в то же время дать мне случай показать и мои познания, — кстати — сказала герцогиня, помахивая веером из перьев, настолько преисполнена она была в эту минуту сознанием, что ею соблюдены все обязанности гостеприимства, и, чтобы не пропустить ни одной из них, знаком приказала положить мне еще спаржи под голландским соусом с взбитыми сливками, — кстати, если не ошибаюсь, Золя написал статью об Эльстире, художнике, несколько картин которого вы только что смотрели; впрочем, единственно они мне нравятся», — прибавила она. В действительности она терпеть не могла живописи Эльстира, но находила бесподобным все, что ей принадлежало. Я спросил герцога, не знает ли он, кто такой господин в цилиндре, которого художник поместил среди праздничной толпы и в котором я узнал то же лицо, чей большой портрет находился тут же рядом; это были произведения почти одного периода, когда индивидуальность Эльстира еще не вполне определилась, когда он испытывал некоторое влияние Мане. «Боже мой, — отвечал герцог, — я знаю, что это человек известный и занимает не последнее место в своей специальности, но у меня плохая память на имена. Вот вертится у меня на языке, господин… господин… впрочем, это неважно, не могу припомнить. Сван вам скажет, это он предложил герцогине купить эти махины, а жена моя всегда чрезвычайно любезна, всегда боится обидеть своим отказом; между нами, я считаю, что он нам всучил мазню. Я могу сказать только, что господин этот является для г-на Эльстира чем-то вроде мецената, который ввел его в моду и часто выручал в затруднительных случаях, заказывая ему картины. Из признательности — если вы назовете это признательностью, это дело вкуса — г. Эльстир вывел его на одной из картин, где он в своем праздничном наряде производит довольно комичное впечатление. Ваш художник человек, может быть, весьма сведущий, но он, по-видимому, не знает, в каких случаях надевают цилиндр. Посреди всех этих простоволосых девиц господин в цилиндре имеет вид мелкого провинциального нотариуса навеселе. Но вы, однако, совсем пленены этими картинами. Знай я это, я бы собрал сведения, чтобы вам ответить. Впрочем, не стоит слишком ломать голову над живописью г-на Эльстира, как если бы речь шла об «Источнике» Энгра или о «Детях Эдуарда» Поля Делароша. В ней ценишь тонкую наблюдательность, занятность, парижский шик, и проходишь мимо. Чтобы смотреть эти картины, не нужно быть эрудитом. Я отлично знаю, что это простые наброски, но, по-моему, они недоработаны. Сван имел дерзость предложить нам приобрести «Пучок спаржи». Этот пучок даже был здесь несколько дней. Только он и есть на картине, пучок спаржи, в точности такой, как та, что вы сейчас глотаете. Но я отказался проглотить спаржу г-на Эльстира. Он спросил за нее триста франков. Триста франков за пучок спаржи! Луидор — вот красная ей цена, даже в самом начале сезона! Я нашел ее жесткой. Когда к подобным вещам он прибавляет человеческие фигуры, то в этом есть что-то вульгарное, что-то пессимистическое, мне это не нравится. Удивляюсь, как с вашим тонким, изысканным умом вы можете любить это». — «Не понимаю, почему вы это говорите, Базен, — сказала герцогиня, не любившая, чтобы дурно отзывались о вещах, находившихся в ее салоне. — Я далека от того, чтобы допускать все без разбора картины Эльстира. Есть среди них и хорошие, есть и дурные. Но у него не все бездарно. И надо признать, что купленные мной картины редкой красоты». — «Ориана, в этом жанре я в тысячу раз предпочитаю маленький этюд г-на Вибера, который мы видела на выставке акварелистов. Это пустяк, если угодно, это уместится на ладони, но как остроумно все до кончиков пальцев: изможденный, грязный миссионер перед изнеженным прелатом, играющим со своей собачкой, — да это целая поэма, столько здесь тонкости и даже глубины». — «Вы кажется знакомы с г-ном Эльстиром, — обратилась ко мне герцогиня. — Человек он приятный». — «Он умен, — сказал герцог, — диву даешься, когда с ним разговариваешь, почему его живопись так вульгарна». — «Он более чем умен, он даже довольно остроумен», — сказала герцогиня со сведущим видом дегустатора, понимающего толк в таких вещах. «Он, кажется, начал ваш портрет, Ориана?» — спросила принцесса Пармская. «Да, в виде красного рака, — отвечала герцогиня, — но портрет этот не увековечит его имени. Это ужас, Базен хотел его уничтожить». Эту фразу герцогиня повторяла часто. Но в других случаях оценка ее была иной: «Я не люблю его живописи, но он когда-то прекрасно написал мой портрет». Одно из этих суждений высказывалось обыкновенно лицам, которые говорили герцогине о ее портрете, другое — лицам, которые ей о нем не говорили и которым она желала сообщить о его существовании. Первое внушалось ей кокетством, второе — тщеславием. «Сделать ужас из вашего портрета! Но тогда это не портрет, это — клевета! Я едва умею держать кисть, но, мне кажется, если бы я вас писала, передавая только то, что вижу, то у меня получился бы шедевр», — наивно сказала принцесса Пармская. «Он вероятно видит меня так же, как я сама себя вижу, то есть лишенной всякой приятности», — проговорила герцогиня, придав своему взгляду меланхолическое, скромное и ласковое выражение, которое казалось ей наиболее подходящим для того, чтобы предстать перед зрителями не такой, как ее изобразил Эльстир. «Портрет этот должен прийтись по вкусу г-же де Галлардон», — сказал герцог. «Оттого что она ничего не смыслит в живописи? — спросила принцесса Пармская, знавшая, что герцогиня беспредельно презирает свою кузину. — Но она очень добрая женщина, не правда ли?» Герцог сделал глубоко удивленный вид. «Что с вами, Базен, разве вы не видите, что принцесса смеется над вами (принцесса и не помышляла об этом)? Она не хуже вашего знает, что Галлардонет старая язва», — продолжала герцогиня, словарь которой, обыкновенно ограниченный этими старинными выражениями, был вкусен, как те блюда, которые можно открыть в прелестных книгах Пампила, но которые в действительности сделались чрезвычайно редкими, где желе, коровье масло, сок и фрикадельки — подлинные, без всякой примеси, для них даже соль доставляется из солончаков Бретани: по выговору, по выбору слов чувствовалось, что основа речи герцогини идет непосредственно из Германта. Этим герцогиня глубоко отличалась от своего племянника Сен-Лу, напичканного таким количеством новых идей и выражений; когда бываешь взволнован идеями Канта и тоской Бодлера, трудно писать изысканным французским языком эпохи Генриха IV, так что самая чистота языка герцогини свидетельствовала о ее ограниченности, о том, что ее ум и восприимчивость оставались закрытыми для всяких новшеств. И в этом отношении ум герцогини нравился мне как раз тем, что он исключал (именно это составляло содержание моих собственных мыслей), и тем, что, по этой причине, он сумел сохранить; мне нравилась в нем та пленительная крепость, которая свойственна бывает гибкому телу, не подорванному никакими изнурительными размышлениями, никакими душевными тревогами и нервными потрясениями. Ее ум, формации несравненно более ранней, чем мой, был для меня эквивалентом того, что являло мне шествие ватаги молодых девушек на берегу моря. Герцогиня Германтская являла мне (укрощенную и покоренную любезностью и уважением к духовным ценностям) бурную энергию, а также обаяние жестокой девочки-аристократки из окрестностей Комбре, которая с детства ездила верхом, ломала позвоночники кошкам, вырывала глаза кроликам и если осталась образцом добродетели, то могла бы быть также самой блестящей любовницей князя де Сагана, настолько элегантной была она еще несколько лет тому назад. Но она неспособна была понять обаяние имени Германт, то есть того, что я искал в ней, и даже той чуточки — провинциальных следов Германта — которые я в ней нашел. Неужели отношения наши были основаны на недоразумении, которое не могло не обнаружиться с той минуты, как мое преклонение, вместо того чтобы обращаться к женщине незаурядной, каковой она себя считала, направилось бы на некоторую другую, столь посредственную женщину, невольно источающую такое же очарование? Недоразумение вполне естественное, которое всегда будет возникать между юным мечтателем и светской женщиной, но оно глубоко его волнует, покуда он не познал еще природы своего воображения и не примирился с неизбежными разочарованиями, которые ему придется испытать в отношениях с людьми, так же как в театре, в путешествиях и даже в любви. Герцог Германтский объявил (в связи со спаржей Эльстира и только что поданной после цыпленка под соусом financière), что зеленую спаржу, выросшую на открытом воздухе, которая, как забавно говорит изысканный автор, подписывающийся Е. де Клермон-Тоннер, «лишена впечатляющей твердости ее сестер», надо есть с яйцами. «Что нравится одним, не нравится другим, и наоборот, — ответил на это г. де Бреоте. — В кантонском округе Китая самым изысканным угощением считаются совершенно протухшие яйца ортолана». Г. де Бреоте, автор статьи о мормонах, появившейся в «Revue des Deux Mondes», бывал только в самых аристократических кругах, но лишь в тех, которые пользовались репутацией культурных. Таким образом, по его посещениям, по крайней мере постоянным, какой-нибудь женщины вы узнавали, есть ли у нее салон. Он делал вид, будто терпеть не может свет, и уверял каждую герцогиню порознь, что ищет с нею знакомства ради ее ума и красоты. Все они были в этом убеждены. Каждый раз, когда г. де Бреоте скрепя сердце соглашался пойти на большой вечер у принцессы Пармской, он для большей храбрости приглашал с собой их всех и появлялся таким образом в своем интимном кругу. Чтобы упрочить за собой репутацию человека интеллигентного, а не светского, г. де Бреоте, руководясь некоторыми правилами Германтов, в разгар бального сезона отправлялся с элегантными дамами в продолжительные образовательные путешествия, и когда какая-нибудь снобка, следовательно особа еще не имеющая положения, начинала ходить повсюду, он наотрез отказывался с ней знакомиться. Его ненависть к снобам вытекала из его снобизма, но она внушала наивным людям, то есть всему «свету», убеждение, что сам он чужд снобизма. «Бабал всегда все знает! — воскликнула герцогиня. — Я нахожу прелестной страну, где вам хочется, чтобы ваш молочник продавал вам с гарантией хорошо протухшие яйца, яйца года кометы. Я отчетливо вижу, как я макаю в них ломтик хлеба с маслом. Должна сказать, что это случается у моей тетушки Мадлены (г-жи де Вильпаризи), где подают разлагающиеся кушанья, даже яйца. (Г-жа д'Арпажон вскрикнула.) Полно, Фили, вы это знаете не хуже меня. В яйцах уже есть цыплята. Не понимаю даже, как у них достает благоразумия сидеть там спокойно. Не омлет, а курятник, только это не обозначено в меню. Вы хорошо сделали, что не пришли обедать позавчера, там подавали камбалу с карболкой! Можно было подумать, что вы не за столом, а в заразном бараке. Право, Норпуа доводит свою верность до героизма: он съел и попросил положить ему еще!» — «Если не ошибаюсь, я видел вас у нее на обеде, когда она так ловко осадила г-на Блоха (желая вероятно придать еврейской фамилии более иноземный вид, герцог Германтский произносил ее конечный согласный не как «к», а как немецкий «ch» в слове «hoch»), который превозносил не помню какого-то пуата (поэта). Напрасно Шательро чуть не раздробил берцовую кость г-на Блоха, последний ничего не понял, вообразив, что удары коленом моего племянника назначаются сидевшей напротив молодой женщине. (Тут герцог немного покраснел.) Ему было невдомек, что он раздражает нашу тетку своими похвалами, раздаваемыми направо и налево. Словом, тетушка Мадлена, которая за словом в карман не лезет, его обрезала: «Что же вы тогда, сударь, сохраните для господина де Боссюэ? (Герцог считал, что прибавление, к историческому имени слова «господин» и частицы «де» непременно требуется «старым режимом».) Право, стоило заплатить за вход». — «Что же ответил г. Блох?» — рассеянно спросила герцогиня, которая, не придумав в эту минуту ничего оригинального, сочла долгом скопировать немецкое произношение своего мужа. «О, уверяю вас, г. Блох убрался, не говоря ни слова, и поминай его как звали». — «Ну да, я отлично помню, что видела вас в тот день, — обратилась ко мне герцогиня, подчеркивая слова, как если бы тот факт, что она это запомнила, должен был чрезвычайно польстить мне. — У тетушки всегда бывает очень интересно. На последнем вечере, когда я с вами встретилась, я хотела вас спросить, кто этот старик, который прошел возле нас, я приняла его за Франсуа Коппе. Вы наверное знаете всех знаменитостей», — сказала она с искренней завистью к моим поэтическим знакомствам, а также из любезности ко мне, чтобы поднять в глазах своих гостей молодого человека, так хорошо сведущего в литературе. Я уверил герцогиню, что не видел ни одной знаменитости на вечере у г-жи де Вильпаризи. «Как! — необдуманно воскликнула герцогиня, выдавая таким образом, что ее уважение к писателям и презрение свету более поверхностны, чем она утверждала и даже сама думала. — Как! Там не было видных писателей! Вы меня удивляете, ведь там были преуморительные рожи!» Я очень хорошо помнил этот вечер вследствие одного совершенно ничтожного инцидента. Г-жа де Вильпаризи представила Блока г-же Альфонс де Ротшильд, но мой приятель не расслышал фамилии и, вообразив, что имеет дело со старой, немного сумасбродной англичанкой, ограничился односложным ответом на пространную речь бывшей красавицы, как вдруг г-жа де Вильпаризи, представляя ее кому-то другому, очень отчетливо произнесла на этот раз: баронесса Альфонс де Ротшильд. Тогда в артерии Блока внезапно и притом сразу проникло столько мыслей о миллионах и о престиже, — мыслей, которые благоразумно было бы расчленить, — что его точно ударило в сердце, голова его затуманилась, и он выпалил прямо в лицо любезной старой даме: «Ах, если б я знал!» — возглас, неуместность которого отшибла у него сон в течение целой недели. Эти слова Блока малоинтересны, но я их вспомнил как доказательство того, что в пылу крайнего возбуждения нам иногда случается говорить то, что мы думаем. «Мне кажется, что г-жа де Вильпаризи не вполне… моральна», — сказала принцесса Пармская, которая знала, что гости герцогини не бывают у ее тетки, и на основании только что сказанного герцогиней заключила, что о старой маркизе можно говорить не стесняясь. Но так как герцогиня посмотрела на нее неодобрительно, то она прибавила: «Впрочем, кто обладает таким умом, тому все простительно». — «Вы составили о моей тетке представление, которое о ней обыкновенно составляют, — отвечала герцогиня, — но оно крайне ошибочно. Это как раз то, что не далее как вчера мне говорил Меме». Она покраснела, какое-то воспоминание затуманило ей глаза. У меня возникла мысль, что г. де Шарлюс просил ее взять назад сделанное мне приглашение, подобно тому как он просил меня через Робера не ходить к ней. Я вспомнил, что герцог, говоря однажды о своем брате, покраснел — по непонятной для меня причине, — но мне показалось, что его смущение следует объяснить иначе. «Бедная тетушка — за ней сохранится репутация женщины старого режима, блистательного ума и крайней свободы нравов. А между тем нет ума более буржуазного, более серьезного, более бесцветного. Она прослывет покровительницей искусств, а смысл этого тот, что она была любовницей знаменитого художника, который однако никогда не мог растолковать ей, что такое картина; что же касается ее жизни, то она вовсе не распутница, а, напротив, создана для брака, рождена быть примерной женой, настолько, что, не сумев сохранить своего мужа, который был, впрочем, каналья, она ко всякой своей связи относилась так же серьезно, как к законному союзу, — с такой же щепетильностью, с такой же гневной страстью, с такой же верностью. Заметьте, что при таких отношениях люди иногда бывают наиболее искренними, неутешные любовники встречаются чаще, «чем неутешные мужья». — «Однако посмотрите, Ориана, на вашего деверя Паламеда, которого вы только что упомянули; вряд ли какая-нибудь любовница может мечтать о том, чтобы ее так оплакивали, как он оплакивал бедную г-жу де Шарлюс». — «Позвольте мне, ваше высочество, — отвечала герцогиня, — быть на этот счет несколько иного мнения. Не все хотят, чтобы их оплакивали на один лад, у каждого свой вкус». — «Но ведь он создал целый культ в честь своей жены после ее смерти. Правда, в честь мертвых иногда делают вещи, которые не были бы сделаны для живых». — «Прежде всего, — отвечала герцогиня мечтательным тоном, который не вязался с ее насмешливым намерением, — ходят на их похороны, чего никогда не делают для живых!» Герцог лукаво посмотрел на г-на де Бреоте, как бы приглашая его посмеяться остроумному замечанию герцогини. «Словом, я откровенно признаюсь, — продолжала герцогиня, — я желала бы, чтобы любимый человек оплакивал меня совсем не так, как мой деверь». Герцог нахмурился. Он не любил, когда жена его судила о людях опрометчиво, особенно о г-не де Шарлюсе. «Вы слишком привередливы. Скорбь его была для всех назидательна», — сказал он заносчиво. Но герцогиня обладала в отношениях с мужем смелостью, свойственной укротителям зверей или же людям, которые живут с сумасшедшим и не боятся его раздражать: «Ну, что же, это назидательно, я не отрицаю, он каждый день ходит на кладбище рассказывать покойнице, сколько у него человек было за завтраком, он по ней страшно горюет, но как родственница, как бабушка, как сестра. Это не траур мужа. Правда, они были двое святых, что придает трауру некоторое своеобразие». Герцог Германтский, раздраженный болтовней жены, вперил в нее, как заряженное дуло, неподвижный, грозный взгляд. «Я не желала сказать ничего неприятного о бедном Меме, который, замечу в скобках, занят сегодня вечером, — продолжала герцогиня, — я признаю, что он добрый, милый и деликатный человек, что у мужчин редко бывает такое сердце, как у него. У Меме сердце женщины!» — «Вы говорите глупости, — резко оборвал жену герцог, — в Меме нет ничего бабьего. Я не знаю человека более мужественного, чем он». — «Да ведь я нисколько и не отрицаю его мужественности. Поймите, по крайней мере, что я говорю, — возразила герцогиня. — На дыбы становится, как только ему покажется, что хотят задеть его брата!» — прибавила она, обращаясь к принцессе Пармской. «Это очень мило, это приятно слышать. Нет ничего прекраснее двух братьев, которые любят друг друга», — сказала принцесса, как сказали бы многие крестьяне, ибо можно принадлежать к княжеской семье и к семье, по крови и по духу очень простонародной.

— «Мы заговорили о ваших родных, Ориана, — продолжала принцесса, — я видела вчера вашего племянника Сен-Лу; мне кажется, он хочет попросить вас об одной услуге». Герцог Германтский нахмурил свои юпитерские брови. Если ему не хотелось оказывать услугу, то он не желал также, чтобы за дело бралась его жена, зная, что это сведется к тому же и что лица, которых герцогине придется просить о ней, запишут ее в общий счет мужу и жене, все равно как если бы об этой услуге просил один только муж. «Почему же он не попросил меня о ней сам? — сказала герцогиня. — Он просидел здесь вчера целых два часа, и, боже мой, до чего он был скучен! Он бы не был глупее других, если бы, подобно стольким светским людям, обладал уменьем оставаться дураком. Но эта мишура знания, вот что ужасно. Он хочет, чтобы ум его был открыт… открыт для всего, чего он не понимает. Он вам говорит о Марокко, это ужасно».

— «Он не может туда вернуться из-за Рахили», — сказал принц де Фуа. «Но ведь они порвали», — возразил г. де Бреоте. «Они так мало порвали, что два дня тому назад я ее застал в холостяцкой квартире Робера; не похоже было, что они поссорились, уверяю вас», — отвечал принц де Фуа, любивший распускать всякие слухи, способные помешать браку Робера; впрочем, его могли обмануть мимолетные возобновления связи, в действительности поконченной.

— «Эта Рахиль мне говорила о вас, я как сейчас вижу ее проходящей утром по Елисейским Полям, эта ветрогонка, как вы говорите, то, что вы называете распоясавшейся женщиной, род «Дамы с камелиями», в образном смысле, разумеется», — с такими словами обратился ко мне князь Фон, которому очень хотелось иметь вид человека, хорошо осведомленного во французской литературе и в парижских тонкостях.

— «Да, как раз по поводу Марокко…» — воскликнула принцесса, поспешно подхватывая слова герцогини. «Чего ему хочется в Марокко? — строго спросил герцог. — Ориана здесь ровно ничего не может сделать; он это отлично знает». — «Он воображает, что изобрел стратегию, — продолжала герцогиня, — и кроме того пользуется невозможными словами для обозначения простейших вещей, что не мешает ему делать кляксы в письмах. На днях он сказал, что ел величественный картофель и что взял величественную ложу в театр». — «Он говорил по-латыни», — подбавил герцог. «Неужели по-латыни?» — спросила принцесса. «Честное слово! Спросите, ваше высочество, Ориану, преувеличиваю ли я». — «Совершенно верно, мадам, на днях он сказал единым духом целую фразу: «Я не знаю примера более трогательного Sic transit gloria mundi; я повторяю эту фразу вашему высочеству, так как после десятка вопросов, и обратившись за помощью к лингвистам, мы наконец ее восстановили, но Робер выпалил ее, не переводя дух; едва можно было разобрать, что в этой фразе есть латинские слова; он похож был на персонаж из «Мнимого больного»! И все это относилось к смерти австрийской императрицы!» — «Бедная женщина! — воскликнула принцесса. — Что за прелестное создание была она». — «Да, — отвечала герцогиня, — немного сумасшедшая, немного безумная, но очень добрая женщина, очень любезная и милая сумасшедшая, только я никогда не могла понять, почему она не покупала крепких вставных зубов, они у нее всегда вываливались, прежде чем она успевала кончить фразу, и чтобы их не проглотить, она вынуждена была умолкать». — «Эта Рахиль мне говорила о вас, она сказала, что Сен-Лу вас обожает и даже отдает вам предпочтение перед ней», — сказал мне князь Фон, уплетая за обе щеки, весь багровый; он непрестанно смеялся, обнажая все свои зубы. «Но в таком случае она должна ревновать ко мне и ненавидеть меня», — отвечал я. «Ни капельки, она мне сказала много хорошего о вас. Любовница принца де Фуа — та, может быть, ревновала бы, если бы он предпочитал вас ей. Вам непонятно? Поедемте домой вместе, я вам по дороге все объясню». — «Не могу, мне надо быть у г-на де Шарлюса в одиннадцать часов». — «Да? Он меня просил обедать у него сегодня, но не приезжать позже без четверти одиннадцать. Но если вы непременно хотите быть у него, так поедемте со мной хотя бы до Французской комедии, вы будете в периферии», — сказал князь, полагавший, по-видимому, что слово это обозначает «поблизости» или, может быть, «в центре».

Но расширившиеся его глаза на красном и мясистом, хотя и красивом лице напугали меня, и я отказался, объявив, что за мной придет один приятель. Ответ этот, по-моему, не заключал ничего оскорбительного. Но по-видимому он произвел на князя другое впечатление, потому что он не сказал мне больше ни слова.

— «Мне надо будет непременно повидать королеву неаполитанскую, в каком она, должно быть, горе», — сказала принцесса Пармская, или по крайней мере так мне почудилось. Ибо слова ее доходили до меня неотчетливо, сквозь более близкие слова князя, хотя он говорил очень тихо, вероятно опасаясь, чтобы его не услышал принц де Фуа. «Ну, нет, — возразила герцогиня, — горя у нее, я думаю, нет никакого». — «Никакого, — вечно вы впадаете в крайности, Ориана», — вмешался герцог, снова беря на себя роль скалы, которая, преграждая дорогу волне, заставляет ее выше взметнуть султан пены. «Базен знает еще лучше меня, что я говорю правду, — отвечала герцогиня, — но благодаря вашему присутствию он считает долгом принять серьезный вид и боится, что я вас шокирую». — «Ах, нет, сделайте одолжение!» — воскликнула принцесса Пармская, опасаясь, чтобы ради нее не испортили как-нибудь восхитительных сред герцогини Германтской, этого запретного плода, вкусить который не получила еще права даже шведская королева. «Ведь это ему она ответила, когда он ей сказал с банально-скорбным видом: «Королева в трауре; по ком же печалится ваше величество?» — «Нет, это не глубокий траур, это полутраур, это самый крохотный траур, это моя сестра». В действительности она в восторге, Базен это отлично знает, она в тот же день пригласила нас на вечер и подарила мне две жемчужины. Мне хотелось бы, чтобы она каждый день теряла по сестре! Она не оплакивает смерти своей сестры, она хохочет над ней. Вероятно она говорит себе, как Робер, sic transit, дальше не знаю», — из скромности прибавила герцогиня, хотя отлично знала эту фразу.

Впрочем, герцогиня в этом случае только острила, и острила некстати, так как королева Неаполитанская, подобно герцогине Алансонской, тоже погибшей трагически, была очень отзывчива и искренно оплакивала смерть своих родных. Герцогиня Германтская слишком хорошо была знакома с баварскими сестрами, своими кузинами, чтобы этого не знать. «Ему не хотелось бы возвращаться в Марокко, — сказала принцесса Пармская, снова подхватывая имя Робера, которое помимо своего желания протягивала ей, как руку помощи, герцогиня Германтская. — Вы, кажется, знакомы с генералом де Монсерфейлем». — «Очень мало», — отвечала герцогиня, поддерживавшая близкие отношения с этим офицером. Принцесса объяснила просьбу Сен-Лу, «Боже мой, если я его увижу, может быть мне случится с ним встретиться», — отвечала герцогиня, чтобы не создавать впечатления отказа; ее отношения с генералом де Монсерфейлем моментально испортились, когда надо было попросить об услуге. Такая неопределенность, однако, не удовлетворила герцога, который прервал жену: «Ведь вы прекрасно знаете, Ориана, что вы его не увидите, и кроме того вы уже просили его о двух вещах, которых он не сделал. Жена моя одержима манией любезности, — продолжал он, все более горячась и желая заставить принцессу взять назад свою просьбу, но так, чтобы она не усомнилась в любезности герцогини, а отнесла все на счет его собственного самодурства. — Робер мог бы добиться от Монсерфейля чего угодно. Но так как он сам не знает, чего хочет, то обращается к нему с просьбами через нас, ибо знает, что нет лучшего способа провалить дело. Ориана чересчур часто обращалась с просьбами к Монсерфейлю. Если она попросит его теперь, это послужит для него поводом отказать». — «Ах, при таких условиях герцогине лучше ничего не предпринимать», — сказала принцесса. «Разумеется», — заключил герцог. «Бедный генерал, он снова провалился на выборах», — сказала принцесса, чтобы переменить разговор. «О, это пустяки, это только седьмой раз», — сказал герцог; вынужденный отказаться от политической деятельности, он с удовольствием узнавал о выборных неудачах других. «Он утешился, сделав нового ребенка своей жене». — «Как, бедная г-жа де Монсерфейль снова беременна!» — воскликнула принцесса. «Ну, понятно, — отвечала герцогиня, — это единственный округ, где бедняга генерал никогда не терпел неудачи».

Впоследствии меня постоянно приглашали на эти трапезы, хотя бы они происходили в обществе всего нескольких человек, — трапезы, участников которых я некогда представлял себе в виде апостолов из Сент-Шапель. Они действительно собирались здесь, как первые христиане, не только для того, чтобы разделить пищу материальную, впрочем превосходную, но некоторым образом также для вечери светской; таким образом я очень скоро познакомился со всеми друзьями моих хозяев, друзьями, которым они меня представляли со столь явно выраженной благожелательностью (как человека, издавна ими опекаемого), что все эти люди сочли бы неучтивостью по отношению к герцогу и герцогине, давая бал, не включить меня в список приглашенных, и в то же время, запивая икемом из погребов Германта, я лакомился ортоланами, приготовленными по различным рецептам, которые составлял и искусно видоизменял сам герцог. Впрочем, для тех, кто уже не раз сидел за мистическим столом, принятие их в пищу не было обязательным. Старые друзья герцога и герцогини приходили к ним после обеда, «как зубочистки», сказала бы г-жа Сван, без приглашения, и пили зимой чашку липового отвара в ярко освещенном большом салоне, а летом стакан оранжада во мраке крошечного прямоугольного сада. Вечером в саду у Германтов всегда подавали только оранжад. Он представлял собой нечто ритуальное. Присоединить к нему другие прохладительные было бы нарушением традиции, подобно тому как большой раут в Сен-Жерменском предместье уже не раут, если на нем исполняется какая-нибудь комедия или какие-нибудь музыкальные произведения. Надо, чтобы вас считали приходящим запросто — хотя бы там было пятьсот человек — с визитом к принцессе Германтской, например. Все дивились моему влиянию, потому что в добавление к оранжаду я мог потребовать графин с вишневым или грушевым соком. По этой причине я свел близкое знакомство с принцем Агригентским, который, подобно всем людям, лишенным воображения, но не жадности, всегда восхищался тем, что я пью, и просил позволения чуточку попробовать. Таким образом принц Агригентский каждый раз портил мне удовольствие, уменьшая мою порцию. Ведь фруктового сока никогда не хватает, чтобы утолить жажду. Ничто так мало не приедается, как эта транспонировка во вкус цвета плода, который, когда его сварят, как будто возвращается к поре цветов. Окрашенный в пурпур, как фруктовый сад весной, или же бесцветный и свежий, как ветерок под фруктовыми деревьями, сок дает обонянию и зрению наслаждаться собой капля за каплей, и принц Агригентский обыкновенно мешал мне им насытиться. Несмотря на эти компоты, традиционный оранжад продолжал существовать, как и липовый отвар. Эти скромные формы светского причастия не мешали ему, однако, быть причастием. Среди друзей герцога и герцогини Германтских, как я и представлял себе первоначально, существовало больше разнообразия, чем можно было бы заключить по их обманчивой внешности. Многие старики являлись к герцогине, чтобы найти у нее наряду с неизменным напитком часто довольно нелюбезный прием. Их приводил сюда не снобизм, ибо сами они занимали самое высокое положение в светском обществе, и не любовь к роскоши; они ее, пожалуй, любили, но могли бы найти сколько угодно и на самых низших ступенях светской лестницы, ибо в эти самые вечера прелестная жена богатейшего финансиста все бы сделала, чтобы добиться их присутствия на ослепительных охотах, которые она устраивала в течение двух дней для испанского короля. Тем не менее они отказывались и заходили на всякий случай посмотреть, дома ли герцогиня Германтская. Они не были даже уверены, что найдут у нее мнения вполне соответствующие их собственным или же особенно теплые чувства; герцогиня Германтская говорила подчас о деле Дрейфуса, о республике, об антирелигиозных законах, или даже вполголоса о них самих, об их немощах и о скучных их разговорах такие вещи, что они должны были делать вид, будто их не слышат. Если они по привычке приходили сюда, то лишь благодаря изысканному воспитанию светских гастрономов, благодаря полной уверенности в совершенстве и превосходном качестве светских блюд, давно знакомых, вкусных, неподдельных, без всякой посторонней примеси, происхождение и история которых были им столь же хорошо известны, как происхождение и история той, которая этими блюдами их угощала; словом, они проявляли в этом отношении больше аристократизма, чем сами об этом подозревали. Случаю угодно было, чтобы среди этой группы гостей, которым меня представили после обеда, находился один из завсегдатаев салона герцогини, тот самый генерал де Монсерфейль, о котором говорила принцесса Пармская и о визите которого в этот вечер герцогиня не была предупреждена. Услышав мое имя, он поклонился мне так, точно я был председателем верховного военного суда. Если герцогиня почти наотрез отказалась рекомендовать своего племянника г-ну де Монсерфейлю, то единственно — подумал я — по недостатку услужливости, находя в этом у мужа такую же поддержку, какую он оказывал ее остроумию. Я считал это равнодушие тем более непростительным, что по некоторым словам, вырвавшимся у принцессы Пармской, можно было заключить, насколько опасной была служба Робера и как благоразумно было бы попросить о его переводе. Но я был положительно возмущен злобностью герцогини, когда, в ответ на робкое предложение принцессы Пармской поговорить с генералом самой и от своего имени она сделала все возможное, чтобы отклонить от этого ее высочество. «Что вы, мадам, — воскликнула она, — Монсерфейль не пользуется никаким доверием у нового правительства, он ничего не может сделать. Это был бы напрасно потраченный труд». — «Мне кажется, он может нас услышать», — прошептала принцесса, приглашая герцогиню говорить тише. «Не беспокойтесь, ваше высочество, он глух как пень», — сказала, не понижая голоса, герцогиня, которую генерал прекрасно слышал. «Дело в том, что г. де Сен-Лу, по-моему, несет довольно опасную службу», — сказала принцесса. «Что поделаешь, — отвечала герцогиня, — он находится в положении любого из своих товарищей, с той только разницей, что сам туда напросился. К тому же это вовсе не опасно; иначе, поверьте, я бы за него похлопотала. Я бы поговорила о нем за обедом с Сен-Жозефом. Он гораздо более влиятелен и какой работяга! К сожалению, он уже ушел. Притом же это было бы менее щекотливо, чем обращаться к Монсерфейлю, у которого три сына в Марокко и он не пожелал просить об их переводе; он может привести это в качестве возражения. Так как ваше высочество изволили очень настаивать, то я поговорю с Сен-Жозефом… если я его увижу, или с Ботрейи. Но если я их не увижу, не очень жалейте Робера. На днях мне рассказывали об условиях тамошней службы. Я думаю, что лучшего места ему не найти».

— «Какой красивый цветок, я никогда такого не видела, только у вас, Ориана, можно найти такие чудеса!» — сказала принцесса Пармская, которая из боязни, чтобы генерал де Монсерфейль не услышал слов герцогини, пыталась переменить разговор. Я узнал цветок, похожий на те, которые писал при мне Эльстир. «Я в восторге, что он вам понравился. О, это восхитительные цветы, посмотрите, какой у них лиловый бархатный ошейник; но только, как это иногда случается с хорошенькими и изящно одетыми женщинами, у них ужасное имя, и они дурно пахнут. Несмотря на это, я их очень люблю. Немножко печально лишь то, что они скоро погибнут». — «Но ведь они в горшке, они не срезаны» — сказала принцесса. «Нет, — отвечала герцогиня, — но это одно и то же, так как это дамы. Они из того рода растений, у которых дамы и мужчины сидят на разных стеблях. Все равно, как если бы у меня была одна только кошечка. Мне нужно мужа для моих цветов. Без этого у них не будет детей!» — «Как это любопытно. Значит, в природе…» — «Да, да. Существуют насекомые, которые берутся устраивать свадьбы, как для монархов, по доверенности, без предварительной встречи жениха и невесты. Вот почему, клянусь вам, я приказываю моему лакею как можно чаще выставлять эти цветы на окно, то со стороны двора, то со стороны сада, в надежде, что прилетит нужное насекомое. Но на это так мало шансов. Подумайте, нужно, чтобы насекомое раньше увидело цветок того же вида, но другого пола, и чтобы ему пришла в голову мысль занести в наш дом карточку. До сих пор оно не прилетало, и я думаю, что мое растение навсегда останется девственным, но признаюсь, я бы предпочла, чтобы оно было чуточку беспутнее. Оно вроде того красивого дерева, что растет во дворе и умрет бездетным, так как это очень редкий вид в наших краях. Брачный союз ему должен устроить ветер, но ему мешает слишком высокая стена». — «Действительно, — сказал г. де Бреоте, — вам бы ее следовало понизить хотя бы только на несколько сантиметров. Операции эти надо производить умеючи. Запах ванили в превосходном мороженом, которым вы нас только что угощали, герцогиня, происходит от растения, называемого ванильным. На нем есть цветы как мужские, так и женские, но помещающаяся между ними плотная перегородка препятствует всякому сообщению. Вот почему от него никак не могли добиться плодов, пока один молодой негр, уроженец острова Реюниона, по имени Альбен, что, в скобках замечу, довольно комично для чернокожего, так как значит «белый», не додумался привести в соприкосновение разделенные органы при помощи маленького шипа». — «Бабал, вы божественны, вы все знаете», — воскликнула герцогиня. «Но вы сами, Ориана, сообщили мне вещи, о которых я не подозревала», — сказала принцесса. «Доложу вашему высочеству, что мне всегда много говорил о ботанике Сван. Подчас, когда нам очень уж тошно было идти куда-нибудь пить чай или на «утро», мы отправлялись за город, и он мне показывал удивительные браки цветов, что гораздо занятнее, чем браки у людей, без ленча и без записей в церковных книгах. Нам никогда не хватало времени забраться очень далеко. Теперь, когда завелись автомобили, это было бы прелестно. К несчастью, он тем временем сам вступил в еще более диковинный брак, который все это очень затруднил. Ах, мадам, жизнь ужасная вещь, проводишь время, занимаясь делами, от которых вам тошно, а когда невзначай знакомишься с человеком, который мог бы вам показать столько интересного, надо, чтобы он женился, как Сван. Поставленная между отказом от ботанических прогулок и необходимостью бывать у опозорившей себя особы, я выбрала первое из этих двух бедствий. Впрочем, в сущности и не надо было уезжать так далеко. По-видимому, даже в моем садике среди бела дня происходит больше непристойностей, чем ночью… в Булонском Лесу! Только никто этого не замечает, потому что между цветами это делается очень просто, мы видим только оранжевый дождик или же густо покрытую пылью мушку, только что обчистившую свои лапки или взявшую душ, перед тем как забраться в цветок. И дело обделано!» — «Комод, на котором стоит растение, тоже великолепен, это ампир, не правда ли?» — сказала принцесса, которая, не будучи знакома с трудами Дарвина и его последователей, плохо понимала значение шуток герцогини. «Да, он красив. Я в восторге, что он вам нравится, мадам, — отвечала герцогиня. — Вещь замечательная. Признаться, я всегда обожала стиль ампир, даже в то время, когда он был не в моде. Помню, в Германте я привела в негодование мою свекровь, приказав спустить с чердака роскошную мебель ампир, доставшуюся Базену по наследству от Монтескью; я обставила ею флигель, в котором я жила». Герцог улыбнулся. Он не мог не помнить, что дело происходило совсем иначе. Но так как подшучивание принцессы де Лом над дурным вкусом свекрови вошло у нее в привычку в течение краткого периода, когда принц был влюблен в свою жену, то от этой угасшей любви у него и до сих пор уцелело некоторое презрение к умственным способностям матери, презрение, сочетавшееся, впрочем, с большой к ней почтительностью и привязанностью. «У князей Иенских есть такое же кресло с инкрустациями Веджвуда, оно красивое, но мое я предпочитаю, — сказала герцогиня с таким бесстрастным видом, как если бы ни одно из этих кресел не было ее собственностью. — Я, впрочем, не отрицаю, что у них есть чудесные вещи, которых я не имею». Принцесса Пармская промолчала. «Ах, простите, ваше высочество, вы не знаете их коллекции. О, вам надо непременно побывать у них разок со мной! Это живой музей». Так как это предположение было одной из самых дерзких ее выходок в Германтском вкусе, ибо князья Иенские были для принцессы Пармской чистейшими узурпаторами (их сын, как и ее собственный, носил титул герцога Гвастальского), то герцогиня, сделав его, не удержалась (настолько любовь к собственной оригинальности была в ней сильнее почтения к принцессе Пармской) и окинула своих гостей лукаво улыбающимся взглядом. Они тоже напряженно улыбались, испуганные, изумленные и в то же время восхищенные мыслью, что являются свидетелями «последней выходки» Орианы, которую они смогут разнести по городу еще «совсем тепленькой». Впрочем, они были отчасти подготовлены, зная, с каким искусством герцогиня умеет пренебрегать всеми предрассудками Курвуазье ради какой-нибудь пикантной и приятной затеи. Разве не примирила она в эти последние годы принцессу Матильду с герцогом Омальским, который написал родному брату принцессы знаменитое письмо: «У нас в семье все мужчины храбры и все женщины целомудренны»? Однако принцы остаются принцами даже в ту минуту, когда они как будто хотят об этом забыть, — герцог Омальский и принцесса Матильда так понравились друг другу у герцогини Германтской, что стали после этого посещать друг друга, обнаружив ту способность забывать прошлое, которую проявил Людовик XVIII, когда назначил министром Фуше, голосовавшего за казнь его брата. Герцогиня замышляла план такого же сближения принцессы Мюрат с королевой Неаполитанской. Между тем принцесса Пармская, по-видимому, пришла в такое же замешательство, какое могли бы почувствовать наследники голландского и бельгийского престола, то есть принц Оранский и герцог Брабантский, если бы им пожелали представить г-на де Майи Неля, принца Оранского, и г-на де Шарлюса, герцога Брабантского. Герцогиня же, которой Сван и г. де Шарлюс (хотя последний решительно отказывался знаться с князьями Иенскими) с большим трудом привили вкус к стилю ампир, воскликнула: «Уверяю вас, мадам, вы найдете это неописуемо прекрасным! Признаюсь, стиль ампир всегда производил на меня сильное впечатление. Но у князей Иенских обстановка ампир прямо сказочная. Этот, как бы вам сказать… этот вал, поднятый египетской экспедицией, этот прилив античности, наводняющий наши дома, сфинксы, располагающиеся на ножках кресел, змеи, обвивающиеся вокруг канделябров, огромная муза, протягивающая вам маленький подсвечник для игры в буйот или же спокойно взобравшаяся на ваш камин и облокотившаяся на ваши часы, затем все эти помпейские светильники, кроватки в форме лодок, как будто найденные на Ниле, из которых вот-вот покажется Моисей, эти античные квадриги, скачущие по ночным столикам…» — «На мебели ампир не очень удобно сидеть», — отважилась заметить принцесса. «Это верно, — отвечала герцогиня с улыбкой, — но я люблю испытывать неудобства, сидя на этих креслах красного дерева, обитых гранатовым бархатом или зеленым шелком. Я люблю эти неудобные седалища воинов, признававших только курульные кресла и посреди парадного зала скрещивавших пучки прутьев с секирой и складывавших лавры. Уверяю вас, что у князей Иенских вы ни минуты не думаете о том, удобно ли вам сидеть, когда видите перед собой огромную Победу, написанную фреской на стене. Супруг мой найдет меня очень плохой роялисткой, но вы знаете, я женщина весьма неблагонамеренная; уверяю вас, что у них в доме начинают нравиться все эти Н, все эти пчелы. Боже мой, под властью королей Франция давненько не была избалована славой, так что в этих войнах, принесших столько венцов, что они облепили ими даже ручки кресел, право же, есть известный шик! Вашему высочеству непременно нужно сходить к ним». — «Боже мой, если вы так думаете, — сказала принцесса, — но мне кажется, это будет не легко». — «Вы увидите, мадам, что все отлично устроится. Это очень хорошие и не глупые люди. Мы к ним привели г-жу де Шеврез, — прибавила герцогиня, зная могущественное действие примера, — она осталась в восторге. Даже сын очень приятен… То, что я собираюсь рассказать, не очень прилично, — продолжала герцогиня, — у них есть одна комната и особенно кровать в ней, на которой так хочется поспать… без него! А еще менее прилично то, что мне раз довелось увидеть его, когда он был болен и лежал в постели. Рядом с ним, на краю кровати, можно было видеть восхитительно изваянную вытянувшуюся сирену с перламутровым хвостом, у которой в руке что-то вроде лотосов. Уверяю вас, — прибавила герцогиня, замедляя речь, чтобы рельефнее выделить слова, которые она как будто лепила сложенными в гримаску красивыми губами, и щегольнуть формой своих длинных выразительных рук, причем ее ласковый, пристальный и глубокий взгляд оставался прикованным к принцессе, — уверяю вас, что вместе с пальмовыми листьями и золотым венком все это создавало волнующую картину: точь в точь «Юноша и смерть» Густава Моро (вашему высочеству наверное известен этот шедевр)». Принцесса Пармская, не знавшая даже имени художника, усиленно закивала головой и улыбнулась, чтобы показать таким образом свое восхищение этой картиной. Но энергичная ее мимика не способна была заменить огонька, который отсутствует в наших глазах, когда мы не понимаем обращенных к нам слов. «Что же он, красив?» — спросила она. «Нет, он похож на тапира. Глаза немного напоминают глаза королевы Гортензии, как ее рисуют на абажурах. Но он, вероятно, решил, что для мужчины было бы немного смешно развивать такое сходство, и оно теряется в навощенных щеках, которые придают ему вид мамелюка. Чувствуется, что каждое утро у него бывает полотер. Сван, — продолжала она, возвращаясь к кровати молодого герцога, — поражен был сходством сирены со «Смертью» Густава Моро. Но, впрочем, — заключила герцогиня в более быстром темпе, однако же серьезным тоном, чтобы усилить комическое впечатление, — нам нечего тревожиться, потому что у него был обыкновенный насморк, и молодой человек здоров, как дуб». — «Говорят, он сноб?» — спросил г. де Бреоте возбужденным и недоброжелательным тоном, ожидая столь же точного ответа, как если бы он сказал: «Мне говорили, что у него только четыре пальца на правой руке, это правда?» — «Боже м…мой, боже м…мой, — отвечала герцогиня с мягкой снисходительной улыбкой. — Пожалуй, с виду чуточку сноб, ведь он совсем еще младенец, Но меня бы удивило, если бы он оказался снобом в действительности, так как он неглуп, — прибавила она, точно считая снобизм совершенно несовместимым с умом. — Он не лишен остроумия и иногда бывает уморителен, — продолжала она смеясь, с видом гастронома и знатока, как если бы, находя кого-нибудь уморительным, мы непременно должны выражать веселость или как если бы ей пришли на ум в эту минуту смешные выходки герцога Гвастальского. — Впрочем, его ведь нигде не принимают, так что этому снобизму не на чем проявиться», — заключила она, не подумав, что слова ее служат плохим поощрением для принцессы Пармской. «Интересно, что скажет принц Германтский, который называет хозяйку этого дома госпожа Иена, если узнает, что я пошла к ней». — «Помилуйте, — воскликнула с необыкновенной живостью герцогиня, — разве вы не знаете, что мы уступили Жильберу (теперь она горько раскаивалась в этом!) целую залу ампир, доставшуюся нам от Кью-Кью, это такая роскошь! Здесь не было места, где бы она пришлась так впору, как у него. Прекраснейшие веши, полуэтрусские, полуегипетские…» — «Египетские?» — спросила принцесса, которой слово «этрусский» мало что говорило. «Боже мой, отчасти египетские, отчасти этрусские, Сван нам говорил это, он мне все объяснил, только, вы знаете, я круглая невежда. К тому же, мадам, надо вам сказать, что Египет стиля ампир не имеет ничего общего с настоящим Египтом, а также их римляне — с древними римлянами, или их Этрурия…» — «Вы правы», — сказала принцесса. «Нет, это похоже на то, что называли костюмом Людовика XV при Второй империи, в эпоху молодости Анны де Монши или матери милейшего Бригода. Базен только что говорил вам о Бетховене. На днях нам играли одну его вещь, немного холодную, но прекрасную, в которой есть русская тема. Как трогательно, что он считал ее русской! Точно так же китайские художники воображали, что они копируют Беллини. Впрочем, даже в одной и той же стране, если кто-нибудь смотрит на вещи с несколько необычной точки зрения, то почти никто из его современников ровнешенько ничего не видит в том, что он им показывает. Надо по крайней мере сорок лет, чтобы они научились это различать». — «Сорок лет!» — воскликнула испуганная принцесса. «Ну, да, — подтвердила герцогиня, все больше и больше подчеркивая слова (которые были почти буквальным повторением моих слов, так как незадолго перед этим я развивал перед ней аналогичную мысль) при помощи особенного произношения, равнозначного курсиву в печатном тексте, — это нечто вроде первого обособленного экземпляра еще не существующего вида, который впоследствии быстро размножится, экземпляра, наделенного своего рода чувством, которого недостает его современникам. Я не могу сослаться на себя, потому что мне, напротив, всегда с самого начала нравились все интересные произведения, как бы они ни были необычны. На днях я была с великой княгиней в Лувре, мы остановились возле «Олимпии» Мане. Теперь эта картина никого уже не поражает. Кажется, что она принадлежит кисти Энгра. Однако сколько мне пришлось сломать из-за нее копий, так как это несомненно произведение значительное, хотя я ее вовсе не люблю. Мне кажется, ее место совсем не в Лувре». — «Как себя чувствует великая княгиня?» — спросила принцесса Пармская, для которой тетка царя была существом бесконечно более близким, чем «натура» Мане. «Да, мы говорили о вас. В сущности, — продолжала герцогиня, возвращаясь к своей мысли, — истина в том, что, как говорит мой деверь Паламед, вы отделены от каждого человека стеной чужого языка. Я думаю, что ни к кому это не приложимо в такой степени, как к Жильберу. Если вам любопытно пойти к князьям Иенским, то вы ведь слишком умны, чтобы ставить ваши поступки в зависимость от того, что может подумать этот несчастный человек, который очень мил и простодушен, но держится чересчур уж несовременных понятий. Я чувствую себя более близкой, более родной моему кучеру и моим лошадям, чем этому человеку, который все время сообразуется с тем, что подумали бы при Филиппе Смелом или Людовике Толстом. Вы можете себе представить: когда он выходит прогуляться в деревне, то с добродушным видом отодвигает тросточкой крестьян, говоря: «Посторонитесь, мужичье!» Когда он со мной разговаривает, я испытываю, в сущности, такое же удивление, как если бы со мной заговорили скульптурные изображения покойников, лежащие на готических гробницах. Даром, что этот живой камень мой родственник, — он меня пугает, и я только и думаю о том, как бы его оставить в дорогом ему средневековье. Если с этим не считаться, то я согласна, что он никогда никого не зарезал». — «Я только что с ним обедал у г-жи де Вильпаризи», — сказал генерал, без улыбки и не поддерживая шуток герцогини. «Был у нее г. де Норпуа?» — спросил князь Фон, все еще думавший об Академии наук. «Да, — сказал генерал. — Он даже говорил о вашем императоре». — «Император Вильгельм, по-видимому, человек очень умный, но он не любит живописи Эльстира. Впрочем, я говорю это не в осуждение его, — отвечала герцогиня, — я разделяю его манеру видеть. Хотя Эльстир прекрасно написал мой портрет. Ах, вы его не знаете! Вышло непохоже, но очень занятно. Он очень любопытен во время сеансов. Он меня сделал старухой. Вроде «Попечительниц богадельни» Гальса. Вы, вероятно, знаете эти шедевры, по излюбленному выражению моего племянника», — обратилась ко мне герцогиня, слегка покачивая веером из черных перьев. Она сидела, выпрямившись и благородно откинув назад голову, так как хотя она была в действительности великосветской дамой, но еще чуть-чуть играла роль великосветской дамы. Я сказал, что ездил когда-то в Амстердам и Гаагу, но, чтобы не мешать впечатлений, так как времени у меня было мало, воздержался от посещения Гаарлема. «Ах, Гаага! Какой музей!» — воскликнул герцог Германтский. Я сказал, что он наверное восхищался там «Видом Дельфта» Вермеера. Но в герцоге было больше спеси, чем знаний. Поэтому он ограничился тем, что ответил с самодовольным видом, как делал это каждый раз, когда ему говорили о каком-нибудь музейном или выставленном в Салоне произведении, которого он не помнил: «Если это надо видеть, то я видел!» — «Как! Вы съездили в Голландию и не побывали в Гаарлеме, — воскликнула герцогиня. — Да будь даже в вашем распоряжении только четверть часа, все-таки вам бы следовало взглянуть на изумительных Гальсов. Я даже готова сказать, что если бы они были выставлены на улице и кому-нибудь довелось их увидеть только с империала трамвая на ходу, то и тогда следовало бы посмотреть на них во все глаза». Слова эти меня неприятно поразили, ибо свидетельствовали о непонимании того, как в нас образуются художественные впечатления, и очевидно предполагали, что глаз наш является в этом случае лишь прибором, автоматически запечатлевающим моментальные фотоснимки.

Герцог Германтский, довольный тем, что жена его так компетентно говорит об интересующих меня предметах, смотрел на ее осанистую фигуру, слушал ее речи о Франце Гальсе и думал: «Она подкована на славу. Мой юный гость вправе сказать себе, что перед ним в полном смысле слова великосветская дама былых времен, и второй такой теперь не сыскать». Так видел я теперь их обоих оторванными от имени Германт, в котором некогда они вели для меня непостижимую жизнь; теперь они сделались похожими на других мужчин и на других женщин и лишь отставали немного от своих современников, но неодинаково, как это можно наблюдать в стольких семьях Сен-Жерменского предместья, где у жены достало искусства остановиться на золотом веке прошлого, а муж имел несчастье уйти в неблагодарную его эпоху, где жена осталась еще Людовиком XV, между тем как муж напыщенно играет роль Луи-Филиппа. То, что герцогиня Германтская оказалась похожа на других женщин, меня сначала разочаровало, но потом, в силу реакции, которой содействовало столько хороших вин, почти что привело в восхищение. Дон-Жуан Австрийский или Изабелла д'Эсте, помещенные нами в мире имен, имеют так же мало связи с подлинной историей, как сторона Мезеглиза со стороной Германта. Изабелла д'Эсте в действительности была, по-видимому, весьма захудалая принцесса, подобная тем, что при Людовике XIV не получали никакого придворного звания. Но, поскольку мы ее представляем существом единственным в своем роде и ни с чем не сравнимым, она в наших глазах обладает не меньшим величием, так что какой-нибудь ужин у Людовика XIV самое большее мог бы возбудить в нас некоторый интерес, тогда как, встретившись с Изабеллой д'Эсте, мы бы способны были воочию увидеть в ней сверхъестественную героиню романа. Когда же, терпеливо изучив биографию этой принцессы, пересадив ее из мира феерического в мир истории, мы убедились, что в ее жизни и образе мыслей нет и следа таинственного своеобразия, внушенного нам ее именем, когда это заблуждение рассеялось, мы бесконечно признательны этой принцессе за то, что ее познания о живописи Мантеньи почти равнялись познаниям г-на Лафенестра, к которым мы до тех пор относились с презрением и, как сказала бы Франсуаза, в грош их не ставили. Взобравшись на недосягаемые высоты имени Германт, а потом спустившись по внутреннему склону в личную жизнь герцогини и найдя там давно знакомые имена Виктора Гюго, Франца Гальса и, увы, Вибера, я испытывал изумление путешественника, который, вообразив на основании географической отдаленности и необычных названий экзотической флоры, будто где-нибудь в долине центральной Америки или северной Африки он найдет диковинные нравы, вдруг за густой зарослью гигантских алоэ или мансенилл обнаруживает туземцев, занятых (иногда даже перед развалинами римского театра или колонны, посвященной Венере) чтением «Меропы» или «Альзиры». Столь далекая и столь отстраненная от культуры знакомых мне образованных дам из буржуазии, столь над ней возвышающаяся, но по существу однородная культура герцогини Германтской, при помощи которой она старалась, бескорыстно и не подстрекаемая честолюбием, низойти до уровня лиц, стоявших совершенно вне ее круга, обладала похвальными и почти трогательными (благодаря своей полной практической бесполезности) качествами эрудиции какого-нибудь врача или политического деятеля в области финикийских древностей. «Я бы могла показать вам одну отличную картину Гальса, — любезно сказала мне герцогиня, — лучшую его картину, по утверждению некоторых знатоков, она досталась мне по наследству от одного немецкого кузена. К несчастью, картина эта находится в «ленном» владении замка, вы не знаете этого выражения, я тоже, — прибавила она из склонности подшучивать (считая, что таким образом идет в ногу с современностью) над старинными установлениями, к которым в душе она была крепко привязана. — Я довольна, что вы видели моих Эльстиров, но, признаюсь, была бы еще более довольна, если бы могла угостить вас моим Гальсом, этой «ленной» картиной». — «Я ее знаю, — сказал князь Фон, — она принадлежала великому герцогу Гессенскому». — «Совершенно верно, его брат женился на моей сестре, — сказал герцог Германтский, — и кроме того его мать была двоюродной сестрой матери Орианы». — «Но что касается г-на Эльстира, — продолжал князь, — то позволю себе заметить, не высказывая суждения о его картинах, которых я не знаю, что ненависть к нему императора, по-моему, не следует разделять. Император — человек удивительного ума». — «Да, я дважды с ним обедала, один раз у тети Саган, другой раз у тети Радзивилл, и я должна сказать, что нашла его любопытным. По-моему, он далеко не прост! В нем есть нечто занятное, нечто «выращенное», — сказала она, отчеканивая это слово, — вроде зеленой гвоздики, то есть вещь, которая меня удивляет и не слишком мне нравится, просто удивительно, что этого можно было добиться, но я нахожу, что лучше было бы, пожалуй, не добиваться. Надеюсь, что я вас не шокирую». — «Император — человек неслыханного ума, — продолжал князь, — он страстно любит искусства; в отношении художественных произведений вкус его в некотором роде непогрешим; он никогда не ошибается; если вещь прекрасна, он сразу это видит, она ему становится ненавистна. Если он какой-нибудь вещи не терпит, то вещь эта без сомнения превосходна». Все улыбнулись. «Вы меня успокаиваете», — сказала герцогиня. «Я сравнил бы императора, — продолжал князь, который, не умея произносить слова археолог (то есть так, как если бы было написано «археолог»), не упускал ни одного случая им пользоваться, — с одним старым берлинским аршеологом. При виде древних ассирийских памятников старый аршеолог плачет. Но если ему показывают современную подделку, а не подлинную древнюю вещь, он не плачет. И вот, когда хотят узнать, является ли какая-нибудь аршеологическая вещь действительно древней, ее приносят к старому аршеологу. Если он плачет, вещь покупают для музея. Если глаза его остаются сухими, вещь отсылают к торговцу и этого торговца привлекают к ответственности за подделку. Так вот, каждый раз, когда я обедаю в Потсдаме и император говорит мне: «Князь, надо, чтобы вы это посмотрели, гениальная вещь», в записываю указанную вещь и остерегаюсь ее смотреть, а когда он мечет громы и молнии против какой-нибудь выставки, я при первой же возможности бегу на нее». — «Правда ли, что Норпуа — сторонник англо-французского сближения?» — спросил герцог Германтский. «Какая вам от него польза, — с раздражением и не без лукавства спросил князь Фон, который терпеть не мог англичан. — Они такие ослы. Если они и могут вам помочь, то не как военные. Все же можно о них судить по глупости их генералов. Один их моих приятелей недавно беседовал с Ботой, бурским военачальником. Тот ему сказал: «Ужасно иметь такую армию. Я, впрочем, скорее люблю англичан, но все-таки я, простой мужик, колотил их во всех сражениях. И в последнем, когда я изнемогал под натиском в двадцать раз сильнейшего неприятеля, уже совсем вынужденный сдаться, я все-таки ухитрился взять две тысячи человек в плен! Это случилось, потому что я был только предводителем мужицких отрядов, но если когда-нибудь этим болванам доведется померяться силами с регулярной европейской армией, то прямо дрожь берет при мысли, что их постигнет!» Достаточно, впрочем, того, что их король, которого вы знаете не хуже меня, считается в Англии великим человеком». Я почти не слушал этих анекдотов, так похожих на анекдоты г-на де Норпуа, которые посол рассказывал моему отцу; они не давали никакой пищи любимым моим мечтам; впрочем, если бы даже они ее и давали, пища эта должна была бы отличаться гораздо большей остротой, чтобы пробудить мою внутреннюю жизнь в течение этих светских часов, когда я сосредоточен был на поверхности моей кожи, в тщательно причесанных волосах, в крахмальной груди рубашки, то есть когда я ровно ничего не мог почувствовать из того, что составляло удовольствие в моей жизни. «Нет, я не разделяю вашего мнения, — сказала герцогиня Германтская, находившая немецкого князя бестактным, — по-моему, король Эдуард очарователен, у него столько простоты, и он гораздо тоньше, чем это думают. И королева, даже еще теперь, принадлежит к числу самых прекрасных женщин, каких я знаю». — «Однако, герцогиня, — сказал раздраженный князь, не замечая неприятного впечатления, произведенного его словами, — если бы принц Уэльский был простым смертным, то решительно все клубы исключили бы его из числа своих членов, и никто не согласился бы пожимать ему руку. Королева восхитительна, она чрезвычайно ласкова и чрезвычайно ограничена. Но в конце концов есть что-то шокирующее в этой королевской чете, которая буквально находится на содержании у своих подданных, которая заставляет крупных еврейских финансистов оплачивать все свои расходы и за это дает им титул баронета. Вроде того как князь болгарский…» — «Это наш родич, — сказала герцогиня, — он неглуп». — «Он и мой родич, — продолжал князь, — но это не дает нам основания считать его порядочным человеком. Нет, вам бы следовало сблизиться с нами, это заветнейшее желание императора, но он хочет, чтобы оно шло от сердца; он говорит: я хочу рукопожатия, а не шапочного поклона! Тогда вы были бы непобедимы. Это было бы целесообразнее, чем англо-французское сближение, которое проповедует г. де Норпуа». — «Вы с ним знакомы, я знаю», — обратилась ко мне герцогиня Германтская, желая привлечь и меня к участию в разговоре. Вспомнив, как г. де Норпуа рассказывал, что я имел намерение поцеловать ему руку, и подумав, что он едва ли умолчал об этом герцогине и во всяком случае мог сказать ей обо мне только плохое, если, несмотря на дружбу с моим отцом, он не поколебался выставить меня в таком смешном виде, я однако не сделал того, что сделал бы на моем месте человек светский. Светский человек сказал бы, что он терпеть не может г-на де Норпуа и дал ему это почувствовать; он сказал бы так, чтобы создать впечатление, будто он сам является причиной злобных сплетен посла, которые оказались бы после этого лишь отместкой задетого человека. Я же сказал, напротив, что, к моему большому сожалению, г. де Норпуа, по-видимому, меня не любит. «Вы глубоко заблуждаетесь, — отвечала мне герцогиня. — Он вас очень любит. Можете спросить у Базена, если за мной создалась репутация женщины слишком любезной: он не может похвастать любезностью. Базен вам скажет, что ни о ком Норпуа так мило не отзывался, как о вас. Еще не так давно он хотел устроить вас в министерство на очень приличную должность. Но, узнав, что вы нездоровы и не могли бы ее занять, был настолько деликатен, что ни слова не сказал о своем добром намерении вашему отцу, которого он очень высоко ценит». От г-на де Норпуа я менее всего ожидал бы услуги. Посол был насмешником и довольно злым, и лица, подобно мне обманутые его манерами Людовика Святого, творящего суд под дубом, и мягкими звуками, исходившими из его, пожалуй, слишком гармонических уст, считали настоящим вероломством злословие по их адресу со стороны человека, казалось, вкладывавшего всю душу в свои слова. Подобного рода злословие было у него не редкостью. Но это не мешало ему иметь симпатии, хвалить тех, кого он любил, и с удовольствием оказывать им услуги. «Впрочем, я вовсе не удивляюсь, что он вас ценит, — продолжала герцогиня, — он человек умный. И я отлично понимаю, — прибавила она, обращаясь к другим и намекая на проект брака, о котором я не знал, — я отлично понимаю, что моя тетушка, доставляющая ему теперь мало удовольствия в качестве старой любовницы, не прельщает Норпуа в качестве новой супруги. Тем более, что, по-моему, она давно уже не является его любовницей, она стала слишком елейной. Вооз-Норпуа может сказать, как Виктор Гюго: «Господи, давно уже та, с которой я спал, покинула мое ложе ради твоего!» Право, бедная моя тетушка стала похожа на тех передовых художников, которые, провоевав всю жизнь с Академией, под старость основывают собственную академию, или же на тех расстриг, которые фабрикуют себе свою религию. Тогда не надо было снимать рясу, или не надо было вступать в сожительство. Кто знает, — прибавила герцогиня с мечтательным видом, — может быть это затевается в предвидении вдовства. Нет ничего печальнее трауров, которые нельзя носить». — «О, если г-жа де Вильпаризи станет г-жой де Норпуа, то, я думаю, наш кузен Жильбер сляжет в постель», — сказал генерал де Сен-Жозеф. «Принц Германтский очарователен, но он действительно придает слишком много значения вопросам родословной и этикета, — сказала принцесса Пармская. — Мне случилось провести два дня у него в деревне, когда, к сожалению, супруга его была больна. Меня сопровождала Крошка (это было прозвище г-жи д'Юнольстен, данное ей за огромный рост). Принц спустился с крыльца, чтобы встретить меня, предложил мне руку и сделал вид, что не замечает Крошки. Мы поднялись во второй этаж до входа в салон, и тогда только, отступив, чтобы дать мне дорогу, принц сказал: «А, здравствуйте, госпожа д'Юнольстен» (он всегда называет ее так после того, как она развелась), притворившись, будто лишь в эту минуту заметил Крошку, и желая показать, что он не должен был спускаться ей навстречу». — «Это ничуть меня не удивляет. Мне нет надобности говорить вам, — сказал герцог, считавший себя крайне передовым человеком, в грош не ставящим происхождения, и даже республиканцем, — что у меня мало общего с моим кузеном. Вы можете быть уверены, что наши взгляды на вещи отличаются так же, как день отличается от ночи. Но я должен сказать, что если бы моя тетка вышла замуж за Норпуа, то я бы разделил мнение Жильбера. Быть дочерью Флоримона де Гиза и вступить в такой брак, да ведь это, как говорится, курам на смех, что прикажете вам сказать? — Эти последние слова, которые герцог вставлял обыкновенно в середину фразы, были тут совершенно некстати. Но он испытывал в них постоянную потребность, заставлявшую его относить их на самый конец периода, если они не находили места в других его частях. Это было для него, помимо всего прочего, чем-то вроде метрики стиха. — Заметьте, — продолжал он, — что Норпуа дворяне хорошего происхождения, хорошего рода».

— «Послушайте, Базен, стоило ли вам смеяться над Жильбером, чтобы говорить то же, что и он», — сказала герцогиня, для которой «доброкачественность» происхождения, подобно доброкачественности вина, заключалась, точь в точь так же как для принца и герцога, в его древности. Но так как она была умнее мужа и менее откровенна, чем ее кузен, то в разговоре старалась не уронить остроумия Германтов и на словах презирала знатность, отдавая ей уважение своими поступками. «Но ведь вы как будто даже в некотором родстве? — спросил генерал де Сен-Жозеф. — Мне помнится, Норпуа был женат на одной из Ла Рошфуко». — «Нет, не по этой линии, она была из ветви герцогов де Ла Рошфуко, а моя бабушка из рода герцогов де Дудовиль. Это родная бабушка Эдуарда Кохо, самого мудрого представителя нашего рода, — отвечал герцог, у которого были немного поверхностные представления о мудрости, — и две этих ветви не роднились с Людовика XIV; времена, как видите, довольно отдаленные». — «Вот как, это интересно, я этого не знал», — сказал генерал. «Впрочем, — продолжал герцог, — его мать, кажется, была сестрой герцога де Монморанси и в первом браке вышла замуж за Ла Тур д'Овернь. Но так как эти Монморанси едва-едва Монморанси и эти Ла Тур д'Овернь вовсе не Ла Тур д'Овернь, то я не считаю, чтобы это давало ему высокое положение. Норпуа утверждает, и это было бы гораздо важнее, будто он происходит от Сентрайлей, и так как мы происходим от них по прямой линии…»

В Комбре была улица Сентрайля, о которой я никогда не вспоминал. Она вела от улицы ла Бретонри к улице Птицы. Так как Сентрайль, этот соратник Жанны д'Арк, женившийся на одной из Германтов, присоединил к владениям этого рода графство Комбре, то герб его сочетался с гербом Германтов под одним из витражей церкви Сент-Илер. Передо мной возникли ступеньки из бурого песчаника, когда один перелив голоса воспроизвел имя Германт забытым тоном, как оно мне когда-то слышалось, тоном столь отличным от того, каким его произносили, обозначая любезных хозяев, пригласивших меня обедать. Если имя герцогини Германтской было для меня именем коллективным, то не только в историческом смысле, как результат сложения всех женщин, его носивших, но и в смысле личном, поскольку за мою короткую молодость на эту особу накладывалось в моем сознании столько различных женщин, каждая из которых исчезала, когда следующая за ней приобретала достаточно плотности. Слова в течение столетий меньше меняют свое значение, чем имена для нас на протяжении нескольких лет. Наша память и наше сердце недостаточно просторны, чтобы быть верными. В нашем сознании не находится достаточно места, чтобы хранить мертвецов рядом с живыми. Мы вынуждены строить на развалинах прошлого, которое для нас открывается лишь путем случайных раскопок, типа тех, которые только что произвело во мне имя Сентрайль. Я счел бесполезным объяснять все это и даже прибегнул к скрытой лжи, не ответив на вопрос герцога: «Вы не знаете наших родных мест?» Может быть даже герцогу было известно, что я их знаю, и только благовоспитанность помешала ему повторить вопрос.

Герцогиня Германтская вывела меня из задумчивости. «Я нахожу все это снотворным. Послушайте, у меня не всегда бывает так скучно. Надеюсь, вы скоро вновь придете к нам обедать, на этот раз без генеалогий», — вполголоса сказала мне герцогиня, неспособная понять, чем мог я плениться у нее в доме; она бы обиделась, если бы узнала, что нравится мне лишь как гербарий, полный вымерших растений.

То, что, по мнению герцогини Германтской, обмануло мои ожидания, напротив, под конец — ибо герцог и генерал не переставая говорили о родословных — спасло меня в этот вечер от полного разочарования. В самом деле, как мне было не испытать его до сих пор? Ведь все гости герцогини, облекши таинственные имена, под которыми я их только и знал на расстоянии, телом и умом такого же, а то и худшего качества, как у прочих моих знакомых, произвели на меня то впечатление плоской вульгарности, которое может произвести датский порт Эльсинор на восторженного читателя «Гамлета». Конечно, географические области и древнее прошлое, вложившие в их имена высокие леса и готические колокольни, в какой-то степени сформировали их лица, их ум и их предрассудки, но существовали в них лишь так, как причина существует в действии, то есть если и могли бы быть вскрыты логически, то нисколько не поражали воображения.

И, вот, эти старинные предрассудки разом вернули гостям герцога и герцогини утраченную ими поэзию. Конечно, сведения, которыми обладает знать и которые создают в среде ее людей образованных, знатоков этимологии не слов, а имен (и то лишь по сравнению с невежественной массой буржуазии, ибо если при одинаковой недалекости человек набожный ответит вам правильнее, чем вольнодумец, на вопросы о литургии, зато антиклерикальный археолог сплошь и рядом может поучить своего кюре о том, что касается даже его собственной церкви), сведения эти, если мы хотим держаться истины, лишены были для этих знатных господ даже того очарования, которое они имеют для какого-нибудь буржуа. Они знали, может быть, лучше, чем я, что герцогиня де Гиз была принцессой Клевской, Орлеанской и Порсьенской и т. п., но раньше всех этих имен они знали герцогиню де Гиз в лицо, которое имя это для них отражало. Я начал с феи, хотя бы ей вскоре суждено было погибнуть; для них исходным пунктом была живая женщина.

В буржуазных семьях мы нередко видим возникновение зависти, если младшая сестра выходит замуж раньше старшей. Так и в мире аристократии, у Курвуазье в особенности, но также и у Германтов, аристократические притязания сводились к вопросам о старшинстве, к ребячеству, о котором я узнал сначала (в этом была для меня его единственная прелесть) из книг. Разве не кажется, что Талеман де Рео говорит о Германтах, а не о Роганах, когда с явным удовольствием рассказывает, как г. де Гемене кричал своему брату: «Можешь входить сюда, это не Лувр!» — и отзывался о шевалье де Рогане (потому что он был побочный сын герцога Клермонтского): «По крайней мере он принц!» Единственно неприятным мне в этой беседе было то, что нелепые анекдоты о наследном герцоге Люксембургском принимались здесь с таким же доверием, как и в кругу приятелей Сен-Лу. Положительно это была эпидемия, которая не продлится, может быть, более двух лет, но которая распространилась на всех. Здесь повторяли те же вздорные рассказы или присочиняли новые. Я понял, что сама принцесса Люксембургская, делая вид, будто выступает на защиту племянника, давала оружие для нападения на него. «Напрасно вы его защищаете, — сказал мне герцог Германтский, как говорил уже Сен-Лу. — Оставим даже мнение наших родных, хотя оно единодушно, вы расспросите о нем его слуг, людей, которые в сущности знают нас лучше всего. Герцог Люксембургский подарил племяннику своего негритенка. Вскоре этот негр вернулся к нему весь в слезах: «Герцог бил меня, я не мерзавец, герцог злой, это гадко». Я говорю это с полным знанием дела, это кузен Орианы». Трудно сказать, сколько раз в этот вечер довелось мне услышать слова «кузен» и «кузина». С одной стороны, герцог Германтский почти каждый раз, когда произносилось новое имя, восклицал: «Да ведь это кузен Орианы!» — с радостью заблудившегося в лесу человека, который читает на указательной табличке с двумя направленными в противоположные стороны стрелками и мелкими цифрами километров: «Бельведер Казимир-Перье» и «Перекресток Егермейстерам» — и заключает отсюда, что он на правильной дороге. С другой стороны, слова «кузен» и «кузина» употреблялись с совсем иным намерением (которое составляло здесь исключение) женой турецкого посла, явившейся после обеда. Снедаемая светским честолюбием, женщина эта обладала замечательной способностью к усвоению и с одинаковой легкостью запоминала историю отступления «Десяти тысяч» и описание половых извращений у птиц. Она знала, кажется, все новейшие немецкие работы, касались ли они политической экономии, умственных расстройств, различных форм онанизма или философии Эпикура. Слушать ее было, впрочем, опасно, ибо, вечно впадая в заблуждение, она обвиняла в крайнем легкомыслии безупречно добродетельных женщин или предостерегала вас против господина, одушевленного самыми честными намерениями, а также рассказывала истории, как будто вычитанные из книги, — настолько были они не то что серьезны, а неправдоподобны.

В то время ее мало где принимали. Несколько недель она посещала женщин блестящих, вроде герцогини Германтской, но вообще принуждена была ограничиться семьями хотя и очень знатными, однако принадлежавшими к захудалым ветвям, которых Германты более не посещали. Она надеялась иметь самый светский вид, называя громкие имена мало где принятых людей, своих хороших знакомых. Герцог Германтский, воображая, что речь идет о людях, часто у него обедавших, испытывал тогда радостный трепет человека, очутившегося в знакомых местах, и издавал свой возглас: «Ведь это кузен Орианы! Я знаю его как свои пять пальцев. Он живет на улице Вано. Мать его была м-ль д'Юзес». Жене посла приходилось признаться, что примером ей послужило животное более мелкое. Она пыталась установить связь своих знакомых с знакомыми герцога окольным путем: «Я очень хорошо знаю, кого вы имеете в виду. Нет, это не из тех, это их кузены». Но эта фраза, брошенная в качестве отбоя бедной женой посла, быстро замирала. Ибо разочарованный герцог отвечал: «Вот как! В таком случае, я не знаю, кого вы имеете в виду». Жена посла ничего не отвечала, ибо если она была знакома лишь с кузенами настоящих людей, то очень часто кузены эти не были даже их родственниками. Потом герцог снова возглашал: «Да ведь это кузина Орианы», — слова, казалось, исполнявшие в его фразах ту же роль, какую исполняют некоторые удобные эпитеты в стихах латинских поэтов, давая для их гекзаметров лишний дактиль или спондей. Возглас герцога: «Да ведь это кузина Орианы», показался мне, однако, вполне естественным в применении к принцессе Германтской, которая действительно была очень близкой родственницей герцогини. Жена посла по-видимому не любила этой женщины. Она тихонько сказала мне: «Она глупа. Да и вовсе не так красива. Это искусственно созданная репутация. К тому же, — прибавила она с решительным видом, в котором сквозило отвращение, — она мне крайне антипатична». Но часто родственные связи простирались гораздо дальше, ибо герцогиня Германтская считала своим долгом называть «тетушками» особ, у которых были общие с нею предки хотя бы при Людовике XV, подобно тому как миллиардерше, вышедшей замуж за принца, прапрадед которого, как и прапрадед герцогини Германтской, женат был на дочери Лувуа, доставляло особенное удовольствие на первом же визите к Германтам, принявшим ее, впрочем, не очень радушно, но зато разобравшим по косточкам, называть «тетушкой» герцогиню, выслушавшую это обращение с материнской улыбкой. Но меня мало интересовало, чем было «происхождение» для герцога Германтского и г-на де Монсерфейля; в разговорах, которые они вели между собой на эту тему, я искал только поэтического удовольствия. Сами о том не подозревая, они мне доставляли его, как доставили бы землепашцы или матросы, говоря о пахоте или о приливах — реальностях слишком тесно с ними связанных, чтобы они могли наслаждаться их красотой, которую я старался из них извлечь.

Подчас имя вызывало воспоминание не столько о каком-нибудь знатном роде, сколько об определенном историческом факте, об определенной дате. Услышав от герцога, что мать г-на де Бреоте была Шуазель, а бабушка Люсенж, я воображал под его банальной рубашкой с простыми жемчужными запонками заключенные в двух хрустальных шарах знаменитые реликвии: кровоточащие сердца г-жи де Прален и герцога Беррийского; другие реликвии: длинные тонкие волосы г-жи Тальен или г-жи де Сабран пробуждали чувства более сладострастные.

Осведомленный лучше, чем его жена, о своих предках, герцог Германтский был обладателем воспоминаний, придававших его разговору вид старинного жилища, не заключающего, правда, настоящих шедевров, но наполненного подлинными картинами, посредственными и величавыми, создающими в целом впечатление внушительное. На вопрос принца Агригентского, почему принц X., говоря о герцоге Омальском, назвал его «дядей», герцог отвечал: «Потому что брат его матери, герцог Вюртембергский, был женат на дочери Луи-Филиппа». Тогда перед глазами моими возник драгоценный ларец, подобный тем, что расписывали Карпаччо или Мемлинг, на передней стенке которого изображена была принцесса на свадьбе своего брата, герцога Орлеанского, в простом летнем платье, чтобы показать таким образом свое недовольство тем, что не были приняты послы, просившие для нее руки принца Сиракузского, а на задней — рождение ее сына, герцога Вюртембергского (родного дяди принца, с которым я только что обедал), в замке Фантазии, столь же аристократическом, как и некоторые фамилии. Замки эти, сохраняющиеся в течение многих поколений, видят в стенах своих целый ряд исторических личностей. В данном, например, живут бок-о-бок воспоминания о маркграфине Байрейтской, другой фантастической принцессе (сестре герцога Орлеанского), которой, говорят, очень нравилось название замка ее супруга, о короле баварском и, наконец, о принце X., как раз в это время попросившем герцога Германтского писать ему по адресу унаследованного им замка, который он отдавал в наем лишь на время вагнеровских представлений принцу де Полиньяку, другому милому «фантасту». Когда герцог Германтский, желая объяснить свое родство с г-жой д'Арпажон, вынужден был, миновав несколько поколений, так сложно и так просто дойти до Марии-Луизы или до Кольбера, снова повторялось то же самое: то или иное большое историческое событие оказывалось замаскированным, искаженным, заключенным в имя какого-нибудь поместья, в имена какой-нибудь женщины, выбранные для нее потому, что она была внучка Луи-Филиппа и Марии-Амелии, рассматриваемых не как король и королева Франции, но лишь как дед и бабка, оставившие определенное наследство. (В словаре произведений Бальзака, где, по другим соображениям, виднейшие исторические деятели фигурируют лишь в зависимости от роли, исполняемой ими в «Человеческой комедии», мы видим, что Наполеон занимает гораздо более скромное место, чем Растиньяк, и занимает его лишь потому, что он разговаривал с девицами де Сен-Синь.) Так в грузном своем здании с редкими окнами, пропускающими мало света, здании, для которого характерны отсутствие полета, но также слепая массивная мощность построек романского стиля, аристократия заключает всю историю, конденсирует ее и замуровывает.

Таким образом пространства моей памяти покрывались мало-помалу именами, которые, располагаясь в порядке, сочетаясь друг с другом, вступая во все более и более многочисленные связи между собой, уподоблялись тем законченным произведениям искусства, где нет ни единого обособленного штриха, где каждая часть обоснована другими и их в свою очередь обосновывает.

Снова заговорили о герцоге Люксембургском, и жена турецкого посла рассказала, будто дедушка молодой женщины (тот, что нажил огромное состояние торговлей мукой и макаронами) пригласил герцога Люксембургского завтракать, но последний отказался в письме, на конверте которого стояло: «Г-ну ***, мельнику»; дедушка так на это ответил: «Я очень огорчен, дорогой мой друг, что вы не могли приехать, тем более, что я мог бы насладиться вашим обществом в изысканном кругу, в самой тесной компании, все свои люди: мельник, его сын да вы». История эта была не только крайне неприятна мне, знавшему, что обаятельный граф фон Нассау никак не мог назвать в письме дедушку своей жены «мельником» (да еще зная, что он является наследником этого «мельника»); нелепость ее с первых же слов бросалась в глаза еще и потому, что слово «мельник» слишком очевидно должно было привести на память заглавие басни Лафонтена. Но в Сен-Жерменском предместье царит такая непроходимая глупость, особенно когда на помощь ей приходит недоброжелательство, что все были убеждены, будто герцог действительно послал такое письмо и будто дедушка, которого все тотчас доверчиво объявили человеком замечательным, выказал больше остроумия, чем его зять. Герцог де Шательро хотел воспользоваться этой историей и рассказать ту, что я уже слышал в кафе: «Все ложились», — но с первых же его слов, когда он сказал о притязании герцога Люксембургского, чтобы герцог Германтский вставал перед его женой, герцогиня его остановила и запротестовала: «Нет, он очень смешон, но все же не до такой степени». Я был глубоко убежден, что все эти рассказы о герцоге Люксембургском были одинаково вздорны и что каждый раз, когда я окажусь в присутствии одного из действующих в них лиц или свидетелей, я услышу такое же опровержение. Однако я не был вполне уверен в том, что герцогиня Германтская, опровергая рассказчика, руководилась заботой об истине, а не самолюбием. Во всяком случае она им поступилась ради недоброжелательного чувства, прибавив со смехом: «Впрочем, я тоже имею зуб против него; он пригласил меня завтракать, желая, чтобы я познакомилась с герцогиней Люксембургской: так ему благоугодно было назвать свою жену в письме к тетушке. Я выразила ему сожаление и прибавила: «А что касается «герцогини Люксембургской» в кавычках, то скажи ей, что если она желает меня видеть, то я бываю дома после пяти по четвергам». Я имею и другой зуб против него. Будучи в Люксембурге, я позвонила по телефону и попросила его вызвать. Его высочество собираются завтракать, только что позавтракали, два часа прошло без результата, и я прибегла тогда к другому средству: «Скажите графу фон Нассау, что с ним желают говорить». Задетый за живое, он подбежал в ту же минуту». Рассказ герцогини всех рассмешил, как и другие подобные ему рассказы, которые, по моему глубокому убеждению, представляли чистейший вымысел, ибо я никогда не встречал человека более интеллигентного, более обходительного, более чуткого и — скажем прямо — более изысканного, чем этот Люксембург-Нассау. Из дальнейшего будет видно, что я был прав. Но я не могу не признать, что наряду со всеми этими гадостями герцогиня Германтская сказала все же о нем несколько любезных слов. «Он не всегда был такой. Прежде чем потерять рассудок, уподобиться человеку, вообразившему себя королем, он был не глуп и даже в первое время после помолвки говорил о ней с удовольствием как о нечаянном счастье. «Это прямо волшебная сказка, мне надо будет совершить въезд в Люксембург на какой-нибудь феерической колеснице», — сказал он своему дяде д'Орнесану, который ему отвечал — ведь, вы знаете, Люксембург невелик: «На феерической колеснице, боюсь, ты не сможешь въехать. Я бы тебе посоветовал взять колясочку, запряженную козами». Нассау не только не обиделся, но сам же рассказал нам это и много смеялся». — «Орнесан очень остроумен, у него есть от кого позаимствовать, мать его Монже. Плохи его дела, бедняга Орнесан». Имя это прекратило пошлые насмешки, которым конца не было видно. Воспользовавшись случаем, герцог Германтский объяснил, что прапрабабушка г-на д'Орнесана была сестра Марии де Кастиль Монже, жены Тимолеона Лотарингского, и следовательно тетка Орианы. Таким образом разговор вернулся к родословиям, между тем как глупая жена турецкого посла шептала мне на ухо: «Вы, видно, очень хорошо разбираетесь в документах герцога Германтского, берегитесь», — и когда я, удивившись, попросил разъяснения: «Я хочу сказать, — вы меня поймете с полуслова, — что это человек, которому спокойно можно доверить свою дочь, но не сына». В действительности, напротив, не было мужчины, который бы так страстно и исключительно любил женщин, как герцог Германтский. Однако заблуждение, неправда, наивно принятая на веру, были для жены посла как бы жизненной стихией, вне которой она не могла двигаться. «Его брат Меме, который мне, впрочем, по другим причинам (он ей не кланялся) глубоко антипатичен, искренно огорчен нравами герцога. Их тетка Вильпаризи тоже. Ах, я ее обожаю. Вот это святая женщина, настоящая великосветская дама былых времен. Она не только воплощение добродетели, но и сама сдержанность. Она до сих пор говорит «мосье» послу Норпуа, с которым видается каждый день и который, замечу в скобках, оставил прекрасное впечатление в Турции».

Я даже не ответил жене посла, прислушиваясь к разговору о родословиях. Не все они были одинаково важны. Оказалось даже, что один из неожиданных браков, о котором рассказал мне герцог Германтский, был браком неравным, но не лишенным прелести, ибо, сочетав при Июльской монархии герцога Германтского и герцога Фезенсакского с очаровательными дочерьми знаменитого мореплавателя, он придавал таким образом обеим герцогиням неожиданную пикантность экзотически буржуазной, луифилипповски индийской грации. Или же один из Норпуа женился при Людовике XIV на дочери герцога де Мортемара, и блестящий титул последнего отчеканивал в ту далекую эпоху тусклое и казавшееся мне совсем новым имя Норпуа, придавал ему красоту медали. В этих случаях, впрочем, от такого сближения выигрывало не только менее известное имя: другое, сделавшееся банальным вследствие своего блеска, с новой силой поражало меня в этом необычном и более темном облике, вроде того как самым захватывающим из портретов яркого колориста подчас бывает портрет, написанный в черных тонах. Подвижность, которой наделялись для меня все эти имена, помещаясь рядом с другими, казалось бы, так от них далекими, обязана была не только моему невежеству; перетасовки, совершавшиеся в моем сознании, осуществлялись ими с такой же легкостью в те эпохи, когда какой-нибудь титул, всегда связанный с определенной территорией, переходил вместе с ней из одного рода в другой, так что, например, в красивом феодальном сооружении, каким является титул герцога Немурского или герцога Шеврезского, последовательно ютились, как в гостеприимном жилище какого-нибудь Бернара Пустынника, то Гиз, то принц Савойский, то Орлеан, то Люин. Иногда на одну и ту же раковину притязало несколько соискателей: на княжество Оранское — королевский род Голландии и г-да де Майи-Нель, на герцогство Брабантское — барон де Шарлюс и королевский род Бельгии, и столько других — на титулы принца Неаполитанского, герцога Пармского, герцога Реджийского. Иногда, наоборот, раковина давно уже была необитаема после смерти ее хозяев; мне и в голову не приходило, что такое-то имя замка могло быть, притом в сравнительно не очень отдаленную эпоху, именем знатного рода. Вот почему, когда герцог Германтский ответил на один вопрос г-на де Монсерфейля: «Нет, кузина моя была ярая роялистка, она ведь дочь маркиза де Фетерн, игравшего некоторую роль в шуанской войне», — имя Фетерн, которое со времени моего пребывания в Бальбеке было для меня именем замка, сделалось вдруг — чего я никогда не мог бы предположить — именем живых людей, что поразило меня, как феерия, в которой башенки и крыльцо оживают и становятся одушевленными существами. В этом смысле можно сказать, что история, даже чисто генеалогическая, возвращает жизнь старым камням. В парижском обществе были люди, игравшие в нем столь же значительную роль и окруженные таким же вниманием благодаря своей элегантности или своему остроумию, как герцог Германтский или герцог де Ла Тремуй, которым они не уступали в знатности. В настоящее время они преданы забвению, потому что у них не было потомков, и имена их, которых никто больше не называет, звучат как имена незнакомые; самое большее, имена вещей, под которыми нам в голову не приходит открыть имена людей, продолжают жить в каком-нибудь замке, в какой-нибудь глухой деревне. Пройдет еще немного времени, и путешественник, который остановится в деревушке Шарлюс, расположенной в глубине Бургундии, чтобы осмотреть ее церковь, так и не узнает, если он недостаточно внимателен или у него нет времени разбирать надписи на надгробных плитах, что имя Шарлюс носил также человек, принадлежавший к самой высшей знати. Размышление это напомнило мне, что пора уходить и что, пока я слушал рассказы герцога Германтского о родословных, приближался час моего свидания с его братом. Кто знает, продолжал я размышлять, может быть наступит день, когда и Германт будет всеми восприниматься лишь как имя местности, за исключением разве археологов, случайно завернувших в Комбре, которые, остановившись перед витражом Жильбера Дурного, будут иметь терпение выслушать речи преемника Теодора или прочитать путеводитель кюре. Но, пока знаменитое имя не угасло, оно ярко освещает всех его носителей; вероятно, интерес, который вызывали во мне знатные роды, отчасти обусловлен был тем, что, отправляясь от наших дней и восходя ступень за ступенью, их можно проследить от XIV века и дальше, а мемуары и переписку предков г-на де Шарлюса, принца Агригентского и принцессы Пармской можно отыскать в таких глубинах прошлого, где происхождение какого-нибудь буржуазного рода покрыто непроницаемым мраком, но где яркий сноп лучей, ретроспективно отбрасываемый каким-нибудь именем, позволяет нам различить происхождение и устойчивость некоторых нервных расстройств, некоторых пороков, некоторых аномалий таких-то и таких-то Германтов. Обладая почти патологическим сходством с теперешними представителями этого рода, они из века в век возбуждают тревожный интерес в переписывавшихся с ними людях, жили ли они еще до принцессы Пфальцской и г-жи де Мотвиль или после принца де Линя. Впрочем, моя историческая любознательность была невелика по сравнению с эстетическим удовольствием. Упоминаемые в разговоре имена перевоплощали гостей герцогини, которых маска заурядной наружности и заурядного ума или глупости обратила в самых обыкновенных людей, хотя бы они и назывались принцем Агригентским и Цистирским, — перевоплощали до такой степени, что, поставив ногу на коврик вестибюля, я переступил не порог дома, как я думал, а границу волшебного мира имен. Сам принц Агригентский, как только я услышал, что мать его была урожденная Дамас, внучка герцога Моденского, освободился, как от нестойкого химического спутника, от лица и слов, мешавших его узнать, и образовал с Дамасом и Моденой, являвшимися лишь титулами, бесконечно более привлекательное соединение. Каждое имя, передвинувшееся благодаря притяжению другого имени, с которым я не подозревал у него никакого родства, покидало свое неизменное место в моем мозгу, где его обесцветила привычка, и, соединившись с Мортемарами, Стюартами или Бурбонами, рисовало вместе с ними самые изящные узоры, переливавшие различными цветами. Даже имя Германт получало от всех этих угасших и тем ярче вновь загоревшихся имен, — с которыми, как я только теперь узнавал, оно было связано, — новое, чисто поэтическое выражение. Самое большее, мог я видеть, как на конце каждого утолщения горделивого стебля оно распускается в образе мудрого короля или знаменитой принцессы, вроде отца Генриха IV или герцогини Лонгвильской. Но так как лица эти, в противоположность лицам гостей герцогини, не были обезображены отложившимся на них осадком материального опыта и светской посредственности, то в красивом своем рисунке и в переливчатых красках они оставались родственными именам, которые через правильные промежутки, окрашенные каждое в различный цвет, отделялись от родословного дерева Германтов и не замутняли никакой посторонней примесью чередующихся ростков, многоцветных и полупрозрачных, подобно тем красочным праотцам старинных витражей с изображением родословной Иисуса Христа, что посажены на ветвях, раскинувшихся по обе стороны стеклянного дерева.

Несколько раз уже я собирался уйти, главным образом потому, что присутствие мое делало бесцветным это собрание, одно из тех, однако, которые рисовались моему воображению как нечто прекрасное, — да оно верно и было бы прекрасным, не находись на нем стеснительный свидетель. Мой уход по крайней мере позволит гостям, когда среди них не будет больше непосвященного, организоваться, наконец, в замкнутый кружок. Они смогут приступить к совершению таинств, ради которых они собрались, — ведь, конечно, они пришли сюда не для того, чтобы говорить о Франце Гальсе или о скупости, и притом говорить точно так же, как говорят об этом самые обыкновенные буржуа. Они говорили о пустяках очевидно благодаря моему присутствию, и я чувствовал угрызения совести, видя, как я мешаю всем этим хорошеньким женщинам вести таинственную жизнь Сен-Жерменского предместья в самом изысканном его салоне. Однако герцог и герцогиня Германтские в своем самопожертвовании удерживали меня каждый раз, когда я хотел уйти. Вещь еще более удивительная — многие дамы, которые явились сюда возбужденные, восхищенные, разодетые, усыпанные драгоценностями, чтобы присутствовать по моей вине на вечере, столь же мало отличавшемся от вечеров, которые устраиваются и за пределами Сен-Жерменского предместья, сколь мало мы находим Бальбек непохожим на города, которые мы привыкли видеть, — многие из этих дам уезжали не разочарованные, как им следовало быть, но выражая горячую благодарность герцогине Германтской за восхитительно проведенный вечер, как если бы и в другие дни, когда я не присутствовал, у нее происходило то же, что и теперь.

Неужели же ради обедов, подобных настоящему, все эти особы наряжались и отказывались пускать дам из буржуазии в свои закрытые салоны, — ради вот таких обедов, точь в точь таких, даже если бы я отсутствовал? На мгновение у меня родилась эта мысль, но она была слишком нелепа. Простой здравый смысл позволял мне ее отбросить. Кроме того, если бы я ее допустил, что осталось бы от имени Германт, и без того уже так потускневшего после Комбре?

Впрочем, эти девы-цветы были до странности нетребовательны по отношению к другим и очень хотели доставить каждому удовольствие, ибо не одна из тех, которым я сказал за весь вечер всего две или три постыдно глупых фразы, сочла своим долгом, покидая салон, подойти ко мне и сказать, вперив в меня свои красивые ласковые глаза и поправляя гирлянду орхидей, обвивавшую ее грудь, с каким огромным удовольствием она со мной познакомилась, и выразить желание — замаскированный намек на приглашение к обеду — «кое-что организовать», после того как она сговорится о дне с герцогиней Германтской. Ни одна из этих дам-цветов не уехала раньше принцессы Пармской. Присутствие последней — не полагается уезжать раньше отъезда высочества — было одной из неподозревавшихся мной причин, в силу которых герцогиня так настаивала, чтобы я остался. Когда, наконец, принцесса Пармская встала, у всех точно тяжесть свалилась с плеч. Дамы, одна за другой, совершив коленопреклонение перед принцессой, которая их поднимала, получали от нее в форме поцелуя, точно благословение, испрошенное на коленях, право потребовать свое пальто и позвать своих людей. После этого у подъезда началось возглашение самых известных в истории Франции имен. Принцесса Пармская запретила герцогине Германтской провожать ее до вестибюля, боясь, чтобы она не простудилась, а герцог сказал: «Если ее высочество разрешает, останьтесь, Ориана, вспомните, что вам сказал доктор».

«Я полагаю, что принцесса Пармская осталась очень довольна обедом в вашем обществе». Я знал эту формулу. Герцог перешел через весь салон, чтобы произнести ее с любезным и убежденным видом, точно вручая мне диплом или угощая птифурами. По тому удовольствию, которое он явно испытывал в эту минуту и которое придало на миг чрезвычайно ласковое выражение его лицу, я почувствовал, что заботы такого рода он будет нести до последнего дня своей жизни, как те почетные и нетрудные должности, которые сохраняют за собой даже впавшие в детство старики.

Когда я уже собрался уходить, в салон вернулась статс-дама принцессы Пармской, забывшая взять присланные из Германта чудесные гвоздики, которые герцогиня подарила принцессе. Статс-дама была вся красная, чувствовалось, что с ней говорили грубо, ибо принцессу, такую добрую со всеми, выводила из терпения глупость компаньонки. Вот почему статс-дама торопилась, унося гвоздики, но, чтобы сохранить непринужденный и своенравный вид, бросила, поровнявшись со мной: «Принцесса находит, что я опаздываю, ей хочется, чтобы мы уже уехали и в то же время взяли гвоздики. Господи, я не птичка, я не могу быть сразу в нескольких местах».

Увы, указанное обстоятельство — нельзя уходить раньше отъезда высочества — было не единственной причиной, побуждавшей герцогиню удержать меня. Я не мог уйти немедленно и по другой причине; дело в том, что пресловутая роскошь (неизвестная Курвуазье), которой Германты, как состоятельные, так и полуразоренные, так любили потчевать своих друзей, была не только роскошью материальной, но также (что я не раз уже изведал в обществе Робера де Сен-Лу) роскошью пленительных слов и любезного обхождения, изысканной элегантностью, питаемой подлинным внутренним богатством. Но так как последнее в обстановке светской праздности остается без употребления, то порой оно прорывалось, искало выхода в мимолетном излиянии, тем более волнующем, что оно способно было внушить мысль о сердечном расположении герцогини. Впрочем, это бывало с ней в минуты, когда чувство переполняло ее, она испытывала тогда в обществе своего приятеля или приятельницы своего рода опьянение, но вовсе не чувственное, а похожее на то, что дает некоторым лицам музыка; ей случалось отколоть цветок от своего корсажа или снять медальон и подарить их человеку, с которым она желала бы продлить вечер, с грустью чувствуя при этом, что такое продление может привести только к пустым разговорам, в которые не перешло бы ничего от нервного удовольствия мимолетной эмоции, похожей на первое весеннее тепло по оставляемому ею ощущению усталости и печали. Что же касается приятеля, то ему не следовало слишком доверять обещаниям, самым пьянящим из всех, какие он когда-нибудь слышал, произнесенным одной из тех женщин, которые, ощущая с такой силой сладость мгновения, обращают его с деликатностью и благородством, неведомым существам нормальным, в трогательный шедевр благорасположения и доброты, но ничего уже не могут дать с наступлением другого мгновения. Их нежные чувства не переживают продиктовавшего их возбуждения, а тонкость ума, позволившая им тогда угадать и высказать все, что вы желали от них услышать, позволит им через несколько дней так же искусно подметить ваши смешные стороны и позабавить ими другого своего гостя, с которым они будут наслаждаться одной из этих «музыкальных минут», таких скоротечных.

Когда я спросил в вестибюле у одного из лакеев мои ботики, которые захватил из предосторожности по случаю снега, быстро обращавшегося в грязь, не сообразив, что это не очень элегантно, все посмотрели на меня с презрительной улыбкой; я густо покраснел, особенно когда заметил, что принцесса Пармская еще не уехала и видела, как я обуваю неуклюжее американское изделие. Принцесса подошла ко мне. «Ах, какая удачная мысль, — воскликнула она, — как это практично! Вот умный человек! Мадам, нам надо будет это купить», — сказала она своей статс-даме, между тем как ирония лакеев сменилась почтением и гости герцогини столпились вокруг меня, расспрашивая, где я достал эту прелесть. «Благодаря этой веши вы можете спокойно идти, даже если снова пойдет снег! теперь ведь не лето», — продолжала принцесса. «О, на этот счет ваше королевское высочество может быть спокойным, — вмешалась статс-дама с уверенным видом, — снега больше не будет». — «Откуда вы знаете, мадам?» — с раздражением спросила добрейшая принцесса, которую способна была рассердить только глупость ее статс-дамы. «Я могу в этом заверить ваше королевское высочество, снега больше не может быть, это физически невозможно». — «Да почему же?» — «Снега больше не может быть, против этого приняли меры: улицы посыпали солью!» Глупенькая дама не заметила гнева принцессы и общего веселья, так как, вместо того чтобы замолчать, она сказала мне с приятной улыбкой, нисколько не считаясь с моими возражениями по поводу адмирала Жюрьен де ла Гравьера: «Впрочем, что за важность? У мосье наверно морские ноги. Хорошая кровь всегда сказывается».

Проводив принцессу Пармскую, герцог Германтский сказал, подавая мне пальто: «Я вам помогу залезть в вашу хламиду». Он даже не улыбался больше, употребляя это выражение, ибо выражения самые вульгарные именно вследствие напускной простоты Германтов сделались аристократическими.

Я тоже испытал это искусственное возбуждение, сменяющееся обыкновенно меланхолией, хотя и совсем по-другому, чем герцогиня Германтская, когда наконец вышел от нее и сел в экипаж, чтобы ехать к г-ну де Шарлюсу. Мы можем по своему выбору отдаваться которой-нибудь из двух сил: одна возникает в нас самих, исходит из наших глубоких впечатлений, другая притекает к нам извне. Первая естественно несет с собой радость, ту радость, которую излучает жизнь творческих натур. Другой ток, тот, что пытается ввести в нас возбуждение, одушевляющее окружающих нас людей, не сопровождается удовольствием; но мы можем его присоединить к нему ответным толчком в форме напускного опьянения, которое быстро обращается в скуку, в тоску, откуда все эти унылые лица светских людей и такое множество среди них нервных, способных дойти до самодурства. И вот, в экипаже, который вез меня к г-ну де Шарлюсу, я был во власти этого второго вида возбуждения, резко отличного от того, что вызывается в нас каким-нибудь интимным впечатлением, вроде испытанных мной когда-то в других экипажах, один раз в Комбре, в экипаже доктора Перепье, из которого я наблюдал рисовавшиеся на закатном небе колокольни Мартенвиля, а другой раз в Бальбеке, в коляске г-жи де Вильпаризи, пытаясь разобрать, что мне напоминала одна группа деревьев. Но в этом третьем экипаже перед мысленными моими очами были разговоры, показавшиеся мне такими скучными за обедом у герцогини Германтской, например, рассказы князя Фон о германском императоре, о генерале Бота и английской армии. Теперь я их вставил в тот внутренний стереоскоп, глядя в который, — после того как мы перестали быть самими собой и, вселившись в душу светского человека, заимствуем нашу жизнь от других, — мы придаем выпуклость всему, что было сказано другими, всему, что было ими сделано. Подобно пьяному, который исполняется нежностью к подававшему ему официанту, я наслаждался выпавшей мне радостью (которой, правда, не ощущал, сидя в салоне у Германтов) обедать с человеком, так хорошо знавшим Вильгельма II и рассказавшим о нем, ей-богу, очень остроумные анекдоты. Припоминая вместе с немецким акцентом князя анекдот о генерале Бота, я громко смеялся, как если бы этот смех, подобно иным аплодисментам, увеличивающим наше восхищение, необходим был для усиления комичности анекдота. Рассмотренные в увеличительное стекло суждения герцогини Германтской, даже те из них, которые показались мне глупыми (например, о Франце Гальсе, которого следовало смотреть с трамвая), наполнялись жизнью, приобретали необыкновенную глубину. И я должен сказать, что хотя мое возбуждение скоро спало, оно было не вовсе бессмысленным. Мы можем в один прекрасный день порадоваться нашему знакомству с крайне неприятной нам особой, потому что она оказывается в близких отношениях с девушкой, которую мы любим и которой она может нас представить, соединяя таким образом полезное с приятным, чего мы никогда в ней не предполагали; но как относительно наших знакомств, так и относительно услышанных нами суждений никогда нельзя сказать с уверенностью, что они нам не пригодятся. Замечание герцогини Германтской относительно картин, которые интересно посмотреть даже с трамвая, было ошибочно, но содержало частицу истины, впоследствии оказавшуюся для меня чрезвычайно ценной.

Равным образом прочитанные герцогиней стихи Виктора Гюго относились, надо признаться, еще не к той поре, когда Гюго стал больше, чем новым человеком, когда в эволюции искусства он явил неизвестный еще литературный вид, наделенный более сложными органами. В этих первых стихотворениях Виктор Гюго еще мыслит, вместо того чтобы давать, подобно природе, только материал для размышлений. В ту пору он еще выражал «мысли» в самой непосредственной форме, почти что так, как употреблял это слово герцог, когда, находя устарелой и громоздкой манеру гостей, приглашаемых им на большие празднества в Германте, сопровождать свою подпись в альбоме замка каким-нибудь философски-поэтическим размышлением, он умоляющим тоном обращался к вновь прибывшим: «Ваше имя, дорогой мой, но без всяких «мыслей»!» Между тем именно эти «мысли» Виктора Гюго (почти в такой же степени отсутствующие в «Легенде веков», как «арии» и «мелодии» в вагнеровских операх второй манеры) герцогиня Германтская любила в ранних его стихотворениях. Однако не совсем безосновательно. Они были трогательны, но уже окружались, правда, еще не в той глубокой форме, какую поэт выработал впоследствии, бушеванием множества слов и богато расчлененных рифм, которое не позволяло уподобить их стихам, попадающимся, например, у Корне-ля, где спорадический, сдержанный и тем более нас волнующий романтизм не проник, однако, до физических источников жизни, не изменил бессознательного и обобщаемого организма, в котором укрывается мысль. Вот почему я был неправ, ограничиваясь до сих пор последними сборниками Гюго. Что же касается более ранних, то, конечно, разговор герцогини Германтской украшался лишь самыми ничтожными крупицами из них. Но именно вырывая таким образом из контекста отдельный стих, мы удесятеряем его притягательную мощь. Стихи, вошедшие или вернувшиеся в мою память во время этого обеда, в свою очередь намагничивали и с такой силой влекли к себе пьесы, в которые они обыкновенно бывают включены, что мои наэлектризованные руки не в состоянии были больше сорока восьми часов сопротивляться тяге, направлявшей их к тому, в который переплетены были «Восточные мелодии» и «Песни сумерек». Я проклинал подручного Франсуазы за то, что он подарил своим землякам мой экземпляр «Осенних листьев», и, не теряя ни секунды, послал его купить другой. Я перечитал эти томы от начала до конца и не успокоился до тех пор, пока вдруг не заметил стихов, приведенных герцогиней в том самом освещении, которое она им придала. По всем этим причинам разговоры с герцогиней напоминали те сведения, которые мы черпаем в библиотеке какого-нибудь замка, устарелой, нелепой, неспособной сформировать ум, лишенной почти всего, что мы любим, но иногда дарящей нам какую-нибудь любопытную справку и даже ряд прекрасных страниц, которых мы не знали и по поводу которых с удовольствием вспоминаем впоследствии, что мы обязаны знакомством с ними великолепному барскому жилищу. Тогда мы склонны бываем, оттого что нам удалось найти предисловие Бальзака к «Пармскому монастырю» или неизданные письма Жубера, преувеличивать ценность жизни, которую мы там вели и бесплодную суетность которой забываем ради этой случайной находки.

С этой точки зрения, хотя свет неспособен был в первую минуту дать мне то, чего ждало мое воображение, и потому поневоле поразил меня сначала тем, что у него было общего с буржуазным миром, скорее чем своими отличительными особенностями, однако мало-помалу для меня обнаружились и его своеобразные черты. Родовитые дворяне являются почти единственными людьми, от которых мы узнаем столько же, сколько и от крестьян; разговор их украшается всем, что относится к земле, прежними обитателями старинных жилищ, старинными обычаями, всем тем, что совершенно неизвестно денежному миру. Если даже предположить, что наиболее умеренный в своих запросах аристократ в заключение ассимилируется с эпохой, в которую он живет, все-таки его мать, его дядя, его двоюродные тетки связывают его, когда он вспоминает детство, с жизнью, почти неизвестной в настоящее время. Войдя в комнату, где лежит покойник, герцогиня Германтская хотя и никому бы на это не указала, однако сразу же заметила бы все нарушения старых обычаев. Она бывала шокирована, видя на похоронах женщин вперемежку с мужчинами, тогда как существует особенный обряд, который должен быть совершен для женщин. Что касается покрова, который Блок без сомнения счел бы принадлежностью похорон, так как в отчетах о похоронных процессиях обыкновенно говорится о шнурках покрова, то герцог Германтский мог припомнить время, когда он ребенком видел, как его держали на венчании г-на де Майи-Неля. В то время как Сен-Лу продал свое драгоценное «родословное дерево», старинные портреты Буйонов и письма Людовика XIII, чтобы купить картины Карьера и мебель стиль модерн, герцог и герцогиня Германтские, движимые смутным чувством, в котором горячая любовь к искусству играла, может быть, ничтожную роль и которое не возвышало их самих над уровнем посредственности, сохранили свою чудесную мебель Буля, представлявшую очаровательный ансамбль для художника. Писатель тоже остался бы в восторге от разговора с ними, разговор этот явился бы для него — ведь голодный не испытывает потребности в другом голодном — живым словарем выражений, которые с каждым днем все более забываются, подобно галстукам Сен-Жозеф, обету одевать детей в голубое и т. п., и которые можно найти теперь лишь у добровольных хранителей прошлого. Но если писатель получает в их обществе гораздо более живое удовольствие, чем в обществе других писателей, то удовольствие это таит в себе опасности, ибо он может подумать, будто предметы прошлого прекрасны сами по себе, и перенести их нетронутыми в свои произведения, отчего последние окажутся мертворожденными, источающими скуку, а писатель будет говорить в свое утешение: «Это хорошо, потому что верно, так оно действительно было». Аристократические разговоры герцогини Германтской хороши были, впрочем, тем, что велись на превосходном французском языке. Они давали герцогине право весело смеяться над словами «viatique», «cosmique», «pythique», «sureminent», которые употреблял Сен-Лу, — точно так же, как и над его мебелью от Бинга.

Тем не менее рассказы, которые я слышал в салоне герцогини Германтской, в корне отличные от того, что я мог ощутить, созерцая боярышник или смакуя «мадлену», были мне чуждыми. Можно было бы сказать, что, на мгновение войдя в меня, сделавшись моим достоянием, так сказать, чисто физически, истории эти (по природе своей социальные, а не индивидуальные) торопились поскорее уйти… Я метался в экипаже как одержимый. Я ждал нового обеда, на котором я стал бы чем-то вроде принца X. или герцогини Германтской и мог бы их рассказывать. Тем временем они шевелили мои бормотавшие их губы, и тщетно пытался я вернуть себе мой разум, головокружительно увлекаемый некоей центробежной силой. Вот почему, не будучи долее в состоянии выносить их тяжесть один в экипаже, где, впрочем, создавая иллюзию собеседника, я говорил вслух, я с лихорадочным нетерпением позвонил у дверей г-на де Шарлюса и, оказавшись в салоне, куда провел меня лакей и где от сильного возбуждения я почти ничего не рассмотрел, я все время произносил длинные монологи, в которых твердил то, что собирался выложить барону, совсем не думая о том, как он меня встретит. Я испытывал такую жгучую потребность быть выслушанным, что меня обдала холодом мысль: а вдруг хозяин дома уже спит и мне придется вернуться домой и в одиночестве разогнать весь этот словесный хмель? Действительно, заметив, что прошло уже двадцать пять минут, я подумал, что обо мне, пожалуй, забыли в этом салоне, о котором, несмотря на мое долгое ожидание, я самое большее мог бы сказать, что это громадная зеленоватая комната, украшенная несколькими портретами. Потребность говорить мешает не только слушать, но и видеть, так что отсутствие всякого описания внешней обстановки есть уже описание определенного внутреннего состояния. Я решил выйти из этого салона, чтобы кого-нибудь позвать, а если бы никого не нашел, — отыскать дорогу в переднюю и потребовать, чтобы меня выпустили, но только что я встал и сделал несколько шагов по мозаичному паркету, как вошел с озабоченным видом камердинер: «Господин барон все время принимал посетителей, — сказал он. — Его ждет еще несколько человек. Я сделаю все возможное, чтобы он принял вас, мосье, уже два раза я телефонировал секретарю». — «Нет, не беспокойтесь, г. барон назначил мне свидание, но уже очень поздно, и так как сегодня он занят, то я приду в другой день». — «О, нет, мосье, пожалуйста, не уходите! — воскликнул камердинер. — Г. барон будет недоволен. Я попытаюсь еще раз». Я вспомнил слышанное о слугах г-на де Шарлюса и их преданности своему господину. Хотя о нем и нельзя было сказать, как о принце де Конти, что он одинаково старался понравиться как министру, так и лакею, но он так искусно умел обращать малейшее свое требование в своего рода милость, что, когда по вечерам, окинув взглядом собравшихся вокруг него на почтительном расстоянии слуг, барон говорил: «Куанье, свечу!» — или: «Дюкре, рубашку!», — прочие удалялись с ворчанием, завидуя товарищу, остановившему на себе внимание их господина. Двое из них, ненавидевшие друг друга, пытались даже оспаривать между собой эту милость, отправляясь под самыми нелепыми предлогами в комнату барона, если тот поднимался к себе раньше, в надежде, что на них возложена будет почетная обязанность подать свечу или рубашку. Если барон обращался к кому-нибудь из своих людей со словами, в которых не заключалось требования услуги, больше того: если зимой в саду, зная, что один из его кучеров простужен, он говорил ему по прошествии десяти минут: «Наденьте шляпу», — прочие из ревности две недели не разговаривали со счастливцем, удостоившимся столь высокой милости. Я подождал еще десять минут, после чего, попросив меня не засиживаться, так как господин барон устал и вынужден был отказать нескольким важным особам, которым уже много дней тому назад назначил свидание, меня ввели к г-ну де Шарлюсу. Эта торжественная инсценировка произвела на меня гораздо более слабое впечатление, чем простота герцога Германтского, но двери уже отворились, и я заметил барона, вытянувшегося на диване в китайском халате, с обнаженной шеей. В то же время меня поразил вид лежавших на стуле лоснящегося цилиндра и шубы, как если бы барон только что вернулся. Камердинер удалился. Я думал, что г. де Шарлюс подойдет ко мне. Не пошевелив ни одним мускулом, он вперил в меня беспощадные глаза. Я приблизился к нему, поздоровался, но он не подал мне руки, не ответил мне, не предложил мне садиться. Через несколько мгновений я спросил у него, точно у плохо воспитанного врача, надо ли непременно, чтобы я стоял. Я сделал это без злого умысла, но выражение холодного гнева на лице г-на де Шарлюса сделалось как будто еще более угрожающим. Я не знал, впрочем, что у себя в деревне, в замке Шарлюс, он имел обыкновение, — так любил он разыгрывать короля, — развалившись в кресле, в курительной, окружать себя почтительно стоявшими гостями. У одного он спрашивал огня, другому предлагал сигару и только через несколько минут говорил: «Садитесь же, Аржанкур, возьмите стул, дорогой и т. д.», подержав гостей на ногах только для того, чтобы показать им, что разрешение садиться исходит от него. «Присядьте на кресло Людовика XIV», — ответил он мне повелительным тоном, в котором звучало скорее приказание отойти от него, чем приглашение садиться. Я сел на стоявшее поблизости кресло. «Так вот что по-вашему кресло Людовика XIV! Вижу, какой вы образованный», — насмешливо воскликнул он. Я так опешил, что не тронулся с места — ни для того, чтобы уйти, как мне следовало бы, ни для того, чтобы переменить кресло, как желал барон. «Мосье, — сказал он, взвешивая каждое слово и удваивая согласные в наиболее дерзких, — разговор, которым я снизошел вас удостоить по просьбе одной особы, не желающей, чтобы я ее называл, положит конец нашим отношениям. Не скрою от вас, что я надеялся на лучшее; пожалуй, я немного извратил бы смысл слов, — чего не должно делать, даже в разговоре с человеком, не понимающим их значения, и из простого уважения к себе, — сказав, что я чувствовал к вам расположение. Однако я считаю, что слово «благоволение» в его чисто покровительственном смысле не преувеличило бы ни того, что я чувствовал, ни того, что я намеревался проявить. По возвращении в Париж и даже еще в Бальбеке я дал вам понять, что вы можете рассчитывать на меня». Вспомнив резкую выходку г-на де Шарлюса при расставании со мной в Бальбеке, я сделал недоумевающий жест. «Как! — с гневом воскликнул он, и его бледное перекошенное лицо столь же отличалось при этом от обыкновенного его лица, как море в бурное утро, когда вместо привычной улыбающейся его поверхности вы видите тысячи змей из густой пены и ядовитой слюны, — вы притворяетесь, будто не получили моего послания — почти что признания — долженствовавшего служить вам памятью обо мне. Чем украшена была книга, которую я вам прислал?» — «Очень изящными виньетками», — отвечал я. «Ах, как мало молодые французы знают шедевры нашей страны! — презрительно проговорил он. — Что сказали бы о молодом берлинце, который не знал бы «Валькирии»? Впрочем, глаза вам служат, должно быть, для того, чтобы не видеть, так как вы мне говорили, будто провели перед этим шедевром два часа. Вижу, что в цветах вы разбираетесь не лучше, чем в стилях; не возражайте насчет стилей, — пронзительно закричал он, — вы не знаете даже, на чем вы сидите. Вы поместили ваш зад на стуле Директории вместо кресла Людовика XIV. Чего доброго, вы примете колени г-жи де Вильпаризи за лавабо, и бог знает, что вы там наделаете. Точно так же вы не узнали на переплете книги Бергота орнамент из незабудок бальбекской церкви. Можно ли было прозрачнее сказать вам: «Не забывайте меня!»

Я смотрел на г-на де Шарлюса. Конечно, его великолепная, отталкивающая голова возвышала барона над всеми его родственниками; он похож был на постаревшего Аполлона; но казалось, что из злого его рта сейчас потечет густая оливковая жижа; в отношении качеств интеллектуальных нельзя было отрицать, что ум барона благодаря своей широте различал множество вещей, навсегда недоступных герцогу Германтскому. Но, в какие бы красивые слова он ни облекал все свои антипатии, чувствовалось, что, были ли они следствием оскорбленной гордости, обманутой любви, злопамятства, садизма, поддразнивания или навязчивой мысли, человек этот способен убить и доказать при помощи логических доводов и красивых фраз, что он поступил правильно и все-таки остается неизмеримо выше своего брата, невестки и т. д. и т. д. «Как на «Пиках» Веласкеса, — продолжал он, — победитель делает шаг навстречу униженному врагу, как и подобает каждому благородному человеку, я, — поскольку я был все, а вы были ничто, — я сделал первый шаг навстречу вам. Вы глупо ответили на это, что не мне следует взывать к благородству. Но я не отчаялся. Наша религия учит терпению. Терпение, которое я проявил к вам, мне, надеюсь, зачтется, и я ответил только улыбкой на то, что можно было назвать наглостью, если бы только в вашей власти было проявить наглость по отношению к человеку, который неизмеримо выше вас; но в конце концов, мосье, обо всем этом нет больше речи. Я подверг вас испытанию, которое единственный выдающийся человек нашего общества остроумно называет испытанием чрезмерной любезностью и вполне справедливо объявляет самым страшным из всех испытаний, единственным, которое способно отделить доброе семя от плевел. Я бы не стал вас упрекать за то, что вы его не выдержали, ибо очень и очень немногие проходят его с честью. Но по крайней мере, и это вывод из последних слов, которыми мы обменяемся на земле, я желаю быть огражденным от ваших клеветнических измышлений». Мне в голову до сих пор не приходило, что гнев г-на де Шарлюса мог быть вызван какими-нибудь обидными словами, которые ему были переданы; я обратился к моей памяти; нет, я ни с кем о нем не говорил. Кто-то злой ему на меня наклеветал. Я поклялся г-ну де Шарлюсу, что решительно ничего не говорил о нем. «Не думаю, чтобы я мог вас рассердить, сказав герцогине Германтской, что я в близких отношениях с вами». Барон презрительно улыбнулся, вознес свой голос на самые высокие регистры и там, с легкостью взяв самую пронзительную и самую наглую ноту: «Ах, мосье, — сказал он, чрезвычайно медленно возвращаясь к естественной интонации и как бы упиваясь причудливыми переливами этой нисходящей гаммы, — я думаю, что вы возводите на себя напраслину, винясь в том, что вы сказали, будто мы в «близких отношениях». Я не жду чрезмерной точности от человека, который легко принял бы какую-нибудь мебель Чипендейл за стул рококо, но все же я не думаю, — прибавил он ласковым и все более и более подтрунивающим тоном, от которого губы его расплылись в очаровательную улыбку, — я не думаю, чтобы вы могли сказать или вообразить, будто мы в близких отношениях! Если же вы похвастали тем, что были мне представлены, разговаривали со мною, немножко со мной познакомились, добились почти без всяких настояний возможности стать когда-нибудь моим протеже, то я нахожу это, напротив, вполне естественным и разумным с вашей стороны. Огромная разница в годах между нами дает мне право сказать без всякой насмешки, что это представление, эти разговоры, эта завязка знакомства были для вас — не мне говорить — честью, но во всяком случае преимуществом, и глупость ваша, по-моему, заключалась не в том, что вы о нем разгласили, а в том, что не умели его сохранить. Прибавлю даже, — сказал он, внезапно переходя на миг от высокомерного гнева к нежности, до такой степени проникнутой грустью, что, казалось, он сейчас расплачется, — прибавлю даже, что когда вы оставили без ответа предложение, сделанное мною в Париже, это показалось мне настолько неслыханной дерзостью с вашей стороны, — я ведь принял вас за юношу хорошо воспитанного и из хорошей буржуазной семьи (лишь это слово произнес он с презрительным шипением), — что я имел наивность объяснить это разными шалостями, которых никогда не бывает: пропавшими письмами, ошибочным адресом. Я признаю это большой наивностью с моей стороны, но святой Бонавентура предпочитал верить, что скорее бык может украсть, чем брат его солгать. Словом, все это кончено, вещь вам не понравилась, о ней нет больше речи. Мне кажется только, что вы могли бы (и в голосе барона послышались настоящие слезы), хотя бы из уважения к моему возрасту, мне написать. Я задумал для вас крайне соблазнительные веши, о которых тщательно остерегался вам говорить. Вы предпочли отказаться, ничего не зная, это ваше дело. Но, как я вам сказал, всегда можно написать. Я бы на вашем месте, и даже на своем, непременно написал. По этой причине я предпочитаю мое место вашему, говорю: по этой причине, так как считаю, что все места равны, и мне более симпатичен интеллигентный рабочий, чем многие герцоги. Но я в праве сказать, что предпочитаю мое место, так как за всю свою жизнь, которая начинает становиться чересчур продолжительной, я ни разу не сделал того, что сделали вы. (Отвернувшаяся голова барона погружена была в тень, и я не мог разглядеть, льются ли из глаз его слезы, которые слышались в его голосе.) Я вам говорил, что я сделал сотню шагов вам навстречу, и следствием было лишь то, что вы сделали двести шагов прочь от меня. Теперь моя очередь уйти от вас, и мы больше не будем знакомы. Я не сохраню в памяти вашего имени, а только историю с вами, чтобы в дни, когда у меня явится соблазн подумать, будто у людей есть сердце, деликатность или даже просто настолько ума, чтобы не упускать подвернувшегося им беспримерно счастливого случая, — чтобы помнить в эти дни, что так думать о людях значит иметь о них слишком высокое представление. Нет, если вы сказали, что вы со мной знакомы, когда это была правда, — ибо вскоре это перестанет быть правдой, — то я нахожу это вполне естественным и считаю данью уважения, иными словами — это для меня приятно. К несчастью, в другом месте и при других обстоятельствах вы говорили нечто совсем иное». — «Мосье, клянусь вам, что я никогда не говорил ничего такого, что могло бы вас оскорбить». — «Откуда вы взяли, что я оскорблен? — в бешенстве воскликнул барон, порывисто вскочив с дивана, на котором до сих пор лежал неподвижно, и в то время как на мертвенно бледном лице его судорожно извивались пенистые змеи, голос его переходил от самых высоких до самых низких нот, подобно неистово бушующей буре. (Он и вообще говорил так громко, что прохожие оборачивались на улице, теперь же сила его голоса удесятерилась, подобно forte, взятому не на рояле, а в оркестре, да еще переходящему в fortissimo. Г. де Шарлюс ревел.) — Неужели вы думаете, будто вы в состоянии меня оскорбить? Да знаете ли вы, с кем вы говорите? Поверьте, что отравленная слюна пяти сотен глупеньких ваших приятелей, взобравшихся друг на друга, замарала бы разве только пальцы моих царственных ног». Желание убедить г-на де Шарлюса в том, что я никогда не говорил и не слышал о нем ничего дурного, сменилось во мне бешенством при этих словах, продиктованных, по-моему, единственно его не знавшей меры гордостью. Впрочем, может быть, они действительно были, по крайней мере отчасти, следствием этой гордости. Но, кроме того, в основе их было чувство, которого я еще не знал, и не виноват был в том, что не учел долю его влияния. Однако, даже и не зная о существовании этого чувства, я мог бы, если бы вспомнил слова герцогини Германтской, присоединить к гордости некоторую дозу безумия. Но в ту минуту мысль о сумасшествии даже не пришла мне на ум. В бароне, по-моему, была только гордость, во мне же — только бешенство. Бешенство это (в тот момент, когда г. де Шарлюс, перестав вопить, величественно заговорил о пальцах своих царственных ног, сопровождая слова свои гримасой отвращения по адресу безвестных своих хулителей) прорвалось наружу. В безотчетном порыве я хотел что-нибудь сокрушить, и так как остаток здравого смысла еще сохранил во мне уважение к человеку, который был в несколько раз старше меня, и даже к стоявшим возле него статуэткам из немецкого фарфора по причине их художественной ценности, то я накинулся на новенький цилиндр барона, с остервенением швырнул его на пол, растоптал, раскромсал, содрал с него подкладку, разорвал пополам корону под неумолкавшие вопли г-на де Шарлюса и, бросившись вон из комнаты, распахнул дверь. К моему неописуемому изумлению, по обеим ее сторонам стояли два лакея, которые медленно удалились с таким видом, будто они оказались там случайно, проходя по своим делам. (Потом я узнал их имена, один назывался Бюрнье, другой — Шармель.) Меня ни на секунду не провела эта беззаботная походка. Заключенное в ней объяснение было неправдоподобно; не столь неправдоподобными показались мне три других напрашивавшихся объяснения: первое — что барон принимал иногда гостей, против которых могла бы потребоваться помощь (но почему?), и считал поэтому необходимым держать поблизости своих людей. Второе — что привлеченные любопытством лакеи подслушивали у дверей, не ожидая, что я так скоро выйду. Третье — что вся эта сцена была заранее подготовлена и намеренно разыграна г-ном де Шарлюсом и он сам пригласил лакеев послушать, из любви к зрелищу, соединенной, может быть, со своего рода «nunc erudimini», из которого каждый извлек бы для себя пользу.

Гнев мой не унял гнева барона, мой уход причинил ему, по-видимому, живое огорчение, он звал меня вернуться, велел меня остановить и, наконец, позабыв, что минуту назад, говоря о «пальцах своих царственных ног», он вздумал сделать меня свидетелем обоготворения собственной своей персоны, побежал со всех ног, догнал меня в вестибюле и загородил передо мною двери. «Полно, — сказал он, — не ребячьтесь, вернитесь на минутку; кто любит, тот и наказует, и если я вас наказал, то потому что я вас люблю». Гнев мой прошел, я пропустил мимо ушей слово «наказал» и последовал за бароном, который, кликнув лакея, без всякого конфуза велел убрать лоскутья разорванного цилиндра и заменить его другим. «Не будете ли вы любезны, мосье, сказать, кто так предательски оклеветал меня, — обратился я к г-ну де Шарлюсу, — мне хочется узнать имя, чтобы пристыдить лжеца». — «Кто? Разве вы не знаете? Не помните того, что вы говорите? Неужели вы думаете, что лица, оказывающие мне этого рода услугу, не начинают с требования не называть их имен? Неужели вы думаете, что я способен поступить неучтиво с человеком, которому я дал слово?» — «Мосье, вы не можете сказать мне, кто это?» — спросил я, сделав последнюю безуспешную попытку припомнить, кому я мог говорить о г-не де Шарлюсе. «Разве вы не слышали, что я дал слово моему осведомителю не называть его? — отвечал барон срывающимся голосом. — Вижу, что наряду с пристрастием к гнусному злословию вы питаете еще пристрастие к бесплодным допросам. Вы бы лучше воспользовались последней нашей беседой, чтобы сказать что-нибудь содержательное, а не просто сотрясать воздух звуками». — «Мосье, — отвечал я, направляясь к дверям, — вы меня оскорбляете, я безоружен, потому что вы в несколько раз старше меня, партия не равная, с другой стороны, я не в состоянии вас убедить, я вам поклялся, что я ничего не говорил». — «Значит, я лгу!» — громовым голосом закричал он и одним прыжком очутился в двух шагах от меня. «Вас обманули». Тогда, переменив тон на ласковый, сердечный, меланхолический, как иногда в исполняемых без перерыва симфониях за раскатами грома первой части следует милое, грациозное, идиллическое скерцо: «Вполне возможно, — сказал он. — Вообще чужие речи редко передаются правильно. Вы сами виноваты, что не воспользовались предоставленными вам мною случаями видеть меня и не дали мне в чистосердечных ежедневных беседах, которые создают доверие, единственного действительного средства против речей, изображавших мне вас предателем. Во всяком случае, правда они или ложь, речи эти сделали свое дело. Я уже не в силах отрешиться от впечатления, которое они на меня произвели. Я даже не могу сказать: кто любит, тот и наказует, потому что хотя я вас и наказал, но больше вас не люблю». Говоря это, он насильно усадил меня и позвонил. Вошел новый лакей. «Принесите пить и велите закладывать карету». Я сказал, что не чувствую жажды, что уже очень поздно и что у меня есть экипаж. «Вероятно с ним расплатились и отослали его, — сказал барон, — не думайте о нем. Я велел закладывать, чтобы отвезти вас домой… Если вы боитесь, что слишком поздно… я мог бы предоставить вам комнату здесь…» Я сказал, что моя мать будет беспокоиться. «Да, правда ли это или ложь, а дело сделано. Моя несколько преждевременная симпатия зацвела слишком рано; подобно тем яблоням, о которых вы поэтически говорили в Бальбеке, она не могла вынести первого мороза». Однако г. де Шарлюс не мог бы действовать иначе и в том случае, если бы симпатия его уцелела, ибо, все время повторяя, что мы поссорились, он оставлял меня у себя, угощал, предлагал ночлег и собирался отвезти домой. Его как будто даже страшила минута, когда он меня покинет и останется один, я замечал в нем нечто похожее на тот немного нервный страх, которым, как мне показалось, охвачена была его кузина и невестка час тому назад, когда она пожелала заставить меня остаться еще немного, почувствовав такую же мимолетную симпатию ко мне и проявив такое же усилие продлить минуту возбуждения. «К несчастью, — продолжал барон, — я не обладаю даром оживлять увядшее чувство. Моя симпатия к вам умерла. Ничто не может ее воскресить. Я не нахожу ничего унизительного, признаваясь, что я об этом жалею. Я всегда чувствую себя немного похожим на Вооза Виктора Гюго: «Я вдов, я одинок, и на меня надвигается вечер».

Я снова оказался с бароном в большом зеленоватом салоне. Я сказал наудачу, что нахожу его очень красивым. «Не правда ли? — отвечал он. — Всегда надо любить что-нибудь. Панели работы Багара. Особенно мило, видите ли, то, что они были сделаны в расчете на мебель Бове и консоли. Вы замечаете: они повторяют тот же декоративный мотив. Существуют только две постройки с таким сочетанием: Лувр и дом г-на д'Эннисдаля. Но, разумеется, когда я пожелал поселиться на этой улице, нашелся старый особняк Шиме, которого никто не видел, потому что он явился сюда только для меня. В общем, это хорошо. Могло бы быть и лучше, но в конце концов и так неплохо. Не правда ли, здесь есть красивые вещи: портрет моих дядей, короля польского и короля английского, работы Миньяра. Но к чему я вам это говорю, вы знаете все не хуже меня, ведь вы сидели в этом салоне. Нет? Вас, вероятно, провели в голубой салон, — сказал он, либо издеваясь над моей нелюбознательностью, либо из высокомерия не удостоив спросить, в каком салоне я его ждал. — Вот в этом шкафу хранятся все шляпы мадемуазель Елизаветы, принцессы де Ламбаль и королевы. Это вас не интересует, вы как будто не видите. Может быть у вас поражен зрительный нерв? А если вы предпочитаете этот род красоты, вот вам радуга Тернера, загоревшаяся между двумя Рембрандтами в знак нашего примирения. Вы слышите: Бетховен присоединяется к ней». Действительно, раздались первые аккорды третьей части пасторальной симфонии: «Веселье после грозы»: где-то поблизости, должно быть на другом этаже, играл оркестр. Я наивно спросил, по какому случаю эта музыка и кто исполнители. «Не знаю. Ничего не знаю. Это музыка невидимая. Хорошо, не правда ли? — сказал он довольно грубо, хотя в голосе его чувствовалось влияние и интонация Свана. — Но вам на это начихать, это вам все равно, что яблоко для рыбы. Вы хотите ехать домой, вам нет дела ни до Бетховена ни до меня. Вы выносите себе обвинительный приговор, — прибавил он сердечным и печальным тоном, когда наступила минута отъезда. — Извините, что я не буду провожать вас, как того требуют правила вежливости, — продолжал он. — Так как я не желаю больше вас видеть, то какое имеют значение лишних пять минут, проведенных с вами. К тому же я устал, и у меня много дела. — Однако, заметив, что погода хорошая: — Ну, ладно, я поеду с вами. Какая роскошная луна! Проводив вас, я прокачусь любоваться ею в Булонский Лес. Как, вы не умеете бриться, даже в день, когда вас пригласили на званый обед, у вас осталось несколько волосков, — проговорил барон, беря меня за подбородок двумя как бы намагниченными пальцами, которые, минуточку поколебавшись, поднялись до моих ушей, точно пальцы парикмахера. — Ах, как было бы приятно полюбоваться «голубым светом луны» в Булонском Лесу с кем-нибудь вроде вас, — сказал он с неожиданной и как бы невольной нежностью и продолжал с печальным видом: — Ведь вы все-таки милый, вы могли бы быть милее всех, — прибавил он, отечески кладя мне руку на плечо. — Прежде я, признаться, находил вас довольно незначительным». Здраво рассуждая, я бы должен был прийти к заключению, что он находит меня таким и теперь. Для этого мне стоило только припомнить, с каким бешенством он со мной разговаривал всего полчаса тому назад. И все-таки у меня было впечатление, что в эту минуту барон говорит искренно, что его доброе сердце одерживает верх над тем, что я считал почти бредовым состоянием обидчивости и гордости. Экипаж был подан, а он все еще продолжал разговор. «Ну, садитесь, — сказал он вдруг. — Через пять минут мы будем у вас. И я вам скажу «прощайте», которое навсегда положит конец нашим отношениям. Если мы должны расстаться, то лучше это сделать, как в музыке, на совершенном аккорде». Несмотря на эти торжественные уверения в разлуке навеки, я готов был поклясться, что г. де Шарлюс, раздосадованный своей несдержанностью и боясь, чтобы я не унес чувства обиды на него, был бы не прочь еще раз увидеться со мной. Я не ошибся, так как через мгновение он сказал: «Ну, вот подите же, я забыл самое главное. На память о вашей, покойной бабушке, я отдал для вас в переплет одно любопытное издание г-жи де Севинье. Оно, увы, помешает тому, чтобы это наше свидание было последним. Приходится утешаться тем, что сложные дела редко удается покончить в один день. Вспомните, сколько времени продолжался Венский конгресс». — «Но ведь я мог бы прислать за этим изданием, не беспокоя вас», — предупредительно сказал я. «Извольте замолчать, дурачок, — с гневом сказал барон, — и не смешите меня, делая вид, будто вы не придаете значения чести быть вероятно (я не говорю: наверное, так как, может быть, книги вручит вам камердинер) принятым мной. — Он спохватился: — Я не хочу расставаться с вами на этих словах. Никакого диссонанса перед вечной тишиной совершенного аккорда». По-видимому, щадя свои нервы, барон страшился возвращаться домой сразу после резкой размолвки. «Вы не хотели прокатиться в Булонский Лес, — сказал он скорее утвердительным, чем вопросительным тоном и, как мне показалось, не потому, что он не желал предложить мне эту прогулку, но потому что боялся, что его самолюбие не вынесет отказа. — А теперь как раз минута, — продолжал он, — когда, как говорит Вистлер, буржуа возвращаются домой (может быть он хотел задеть мое самолюбие) и когда так хорошо начать любоваться природой. Но вы не знаете даже, кто такой Вистлер». Я переменил разговор, спросив, умна ли княгиня Иенская. Г. де Шарлюс остановил меня и сказал самым презрительным тоном, какой я когда-нибудь слышал: «Ах, мосье, вы намекаете на какую-то номенклатуру, в которой я ничего не смыслю. Аристократия есть, может быть, и у таитян, но я, признаюсь, о ней не слышал. Однако, как это ни странно, произнесенное вами имя прозвучало в моих ушах несколько дней тому назад. Меня спрашивали, соблаговолю ли я допустить, чтобы мне представлен был молодой герцог Гвастальский. Просьба меня удивила, ведь герцог Гвастальский вовсе не нуждается в том, чтобы его мне представляли, по той причине, что он мой кузен и знаком со мной давным-давно; он сын принцессы Пармской и, как хорошо воспитанный юноша, неуклонно приходит в новый год засвидетельствовать мне свое почтение. Но, по наведенным справкам, речь шла вовсе не о моем родственнике, а о сыне интересующей вас особы. Так как княгини Иенской не существует, то я предположил, что речь идет о какой-нибудь нищей, ночующей под Иенским мостом, которая приняла живописный титул княгини Иенской, как другие называют себя батиньольской пантерой или стальным королем. Но нет, речь шла об одной богатой особе, чьей прекрасной мебелью я восхищался на выставке, — мебелью, имеющей то преимущество над титулом своей хозяйки, что она не поддельная. Что же касается так называемого герцога Гвастальского, то я думал, что это биржевой маклер моего секретаря. — за деньги чего не добудешь. Но нет, оказывается, император позабавился дать этим людям титул, которым он не имел права распоряжаться. Не знаю, свидетельствует ли это о могуществе, о невежестве или о желании зло подшутить, но нахожу, что вернее всего последнее, что он сыграл очень злую шутку с этими узурпаторами поневоле. Все же я не могу вам дать разъяснений на этот счет, моя компетенция ограничивается пределами Сен-Жерменского предместья, куда входят все Курвуазье и Галлардоны и где вы найдете, если вам удастся отыскать знающего руководителя, старых злюк, извлеченных прямо из Бальзака, которые вас позабавят. Понятно, все это не имеет ничего общего с обаянием принцессы Германтской, но без меня и моего сезама жилище ее недоступно». — «Значит, у принцессы Германтской действительно очень хорошо?» — «Очень хорошо! Лучше этого нет ничего, за исключением самой принцессы». — «Принцесса Германтская выше герцогини Германтской?» — «О, между ними нет ничего общего». (Замечательно, что стоит только светским людям обладать некоторым воображением, как они венчают или низлагают по прихоти своих симпатий или ссор людей с самым солидным и укрепившимся положением.)

— «Герцогиня Германтская (не называя ее Орианой, г. де Шарлюс, может быть, хотел раздвинуть расстояние между нею и мной) прелестна, она значительно возвышается над тем, что вы можете предположить. Однако она несоизмерима со своей кузиной. Последняя — в точности похожа на то, чем была в воображении торговок из центрального рынка княгиня Меттерних, но Меттерних считала, что она ввела в моду Вагнера, так как была знакома с Виктором Морелем. Принцесса Германтская, или, вернее, ее мать, знала самого Вагнера. А это — обаяние, не говоря о невероятной красоте этой женщины. А чего стоят одни только сады Эсфири!» — «Нельзя ли их посетить?» — «Нет, надо получить приглашение, но туда никого не приглашают без моего посредничества». Но мигом убрав эту приманку, едва только она была заброшена, г. де Шарлюс подал мне руку, потому что мы подъехали к моему дому. «Роль моя кончена, мосье; прибавлю только несколько слов. Со временем, может быть, кто-нибудь другой проявит к вам симпатию, как это сделал я. Пусть нынешний случай послужит вам уроком. Не пренебрегайте им. Симпатия всегда драгоценна. Чего мы не можем сделать в жизни одни, потому что есть вещи, которые нельзя ни спрашивать, ни сделать, ни хотеть, ни узнать самостоятельно, то мы можем с помощью других, и для этого вовсе не требуется число тринадцать, как в романе Бальзака, ни число четыре, как в «Трех мушкетерах». Прощайте».

Должно быть он устал и отказался от мысли ехать любоваться лунным светом, потому что попросил меня сказать кучеру, чтобы он отвез его домой. Вдруг барон сделал порывистое движение, как бы передумав. Но я уже передал его приказание и, чтобы не терять времени, подошел к воротам позвонить, забыв, что мне хотелось передать г-ну де Шарлюсу рассказы о германском императоре и о генерале Бота; еще недавно они всецело занимали мое внимание, но после неожиданного гневного приема барона бесследно улетучились.

Вернувшись домой, я увидел забытое на моем столе письмо помощника Франсуазы какому-то своему приятелю. После отъезда моей матери он сделался крайне бесцеремонным; я проявил еще большую бесцеремонность, прочитав его незапечатанное и разложенное на виду письмо, которое — в этом было мое единственное оправдание — как будто само мне напрашивалось.

//«Дорогой родственник и друг!

Надеюсь, что здоровье по-прежнему хорошо и что все у вас здоровы особенно мой молоденький крестник Жозеф, которого я не имею еще удовольствия знать, но которого я предпочитаю вам так как он мой крестник, святыни сердца тоже прахом стали и не пристало нам его топтать. Впрочем дорогой родственник и друг кто тебе поручится, что завтра ты и твоя дорогая жена кузина моя Мари, не низринетесь оба в пучину морскую как с мачты матрос, ведь жизнь наша лишь юдоль мрака. Дорогой друг надо тебе сказать что теперь, к твоему удивлению я в этом уверен, мое главное занятие поэзия, которой я упиваюсь, ведь надо же проводить время. Так что дорогой друг не очень удивляйся если я еще не ответил на твое последнее письмо, коль не можешь простить постарайся забыть. Как ты знаешь, матушка барыни скончалась в невыразимых страданиях которые ее очень изнурили так как к ней ходили целых три доктора. День ее похорон был прекрасный день, все знакомые барина пришли толпой и вдобавок еще несколько министров. Было затрачено больше двух часов, чтобы дойти до кладбища, вы все поди в вашей деревне широко раскроете глаза, я думаю за тетушкой Мишю столько идти не придется. Так что жизнь моя будет отныне одним долгим рыданием. Я ужасно увлекаюсь мотоциклетом, на котором недавно научился ездить. Что бы вы сказали, дорогие мои друзья, если бы я во весь опор прикатил к вам в Экорс. Но об этом я говорить не устану, так как чувствую что опьянение горем ей разум мутит. Я часто бываю у герцогини Германтской, у людей даже имени которых ты не слышал в наших невежественных местах. Вот почему я с удовольствием пошлю книги Расина, Виктора Гюго, «Избранные страницы» Шенедоля, Альфреда де Мюссе, мне так хочется вылечить страну, которая дала мне жизнь от невежества фатально доводящего даже до преступления. Больше мне нечего тебе сказать и посылаю тебе как пеликан утомленный долгим путешествием мои добрые пожелания так же как твоей жене, моему крестнику и твоей сестре Розе. Желаю, чтобы о ней нельзя было сказать: И Роза увяла как вянут все розы, как сказал Виктор Гюго, сонет Арвера, Альфред де Мюссе, все эти великие гении которых потому и умертвили в пламени костра как Жанну д'Арк. Жду от тебя скорого послания, прими мои поцелуи как поцелуи брата.

Периго (Жозеф)».//

Нас манит каждая жизнь, таящая в себе что-нибудь неведомое, манит последняя еще не разрушенная иллюзия. Тем не менее таинственные слова г-на де Шарлюса, побудившие меня вообразить принцессу Германтскую как существо необыкновенно и отличное от всего, что я знал, неспособны были объяснить моего остолбенения, — вскоре сменившегося страхом, не явился ли я жертвой злой шутки, подстроенной каким-нибудь моим недругом, желавшим, чтобы меня вытолкнули за двери дома, в который я пришел бы без приглашения, — когда месяца через два после моего обеда у герцогини, во время ее поездки в Канн, вскрыв конверт, с виду не заключавший в себе ничего особенного, я прочитал следующие, напечатанные на визитной карточке слова: «Принцесса Германтская, урожденная герцогиня Баварская, будет дома в ***». Правда, получить приглашение к принцессе Германтской, может быть, и не было со светской точки зрения вещью более трудной, чем пообедать у герцогини, и мои слабые геральдические познания сообщали мне, что титул принца не выше титула герцога. Далее, я говорил себе, что ум светской женщины не может столь существенно отличаться от ума ей подобных, как это утверждал г. де Шарлюс, и даже от ума любой другой женщины. Но мое воображение, подобно Эльстиру, передающему какой-нибудь эффект перспективы, не считаясь с понятиями физики, хотя бы он ими и обладал, рисовало мне не то, что я знал, а то, что оно видело; то, что оно видело, — иными словами, то, что ему показывало имя. Между тем, даже когда я не был знаком с герцогиней, имя Германт, предваряемое титулом «принцесса», подобно ноте, краске или величине, которые коренным образом изменяются поставленным перед ними математическим или эстетическим «значком», всегда вызывало во мне совершенно иное представление. С этим титулом чаще всего встречаешься в мемуарах эпохи Людовика XIII и Людовика XIV, в мемуарах английского двора, шотландской королевы, герцогини Омальской; в моем воображении дворец принцессы Германтской часто посещался герцогиней Лонгвильской и великим Конде, присутствие которых делало очень мало вероятным, что я когда-нибудь туда проникну.

Многое из сказанного г-ном де Шарлюсом дало могучий толчок моему воображению и, изгладив из моей памяти разочарование, постигшее его у герцогини Германтской (с именами людей дело обстоит так же, как и с именами местностей), устремило его к кузине Орианы. Впрочем, если г-ну де Шарлюсу удалось на время обмануть меня относительно воображаемых ценности и разнообразия светских людей, то лишь потому, что сам он пребывал в заблуждении. Да и могло ли быть иначе, если он ничего не делал, не писал, не рисовал и даже ничего не читал сколько-нибудь серьезно и вдумчиво? Но он значительно возвышался над светскими людьми, и если они давали ему богатый материал для разговора, то отсюда не следует, чтобы они его понимали. Обладая даром художественной речи, г. де Шарлюс мог самое большее раскрыть призрачное очарование светских людей. Но раскрыть только для художников, у которых он мог бы играть ту роль, какую северный олень играет у эскимосов; это драгоценное животное вырывает на пустынных скалах лишаи и мох, которые сами его хозяева не сумели бы ни открыть ни употребить в дело; напротив, переваренные оленем, растения эти представляют для жителей крайнего севера хорошо усваиваемую пищу.

Прибавлю к этому, что картины света, нарисованные мне г-ном де Шарлюсом, чрезвычайно оживлялись ярко выраженными симпатиями и антипатиями, которыми он их окрашивал. Ненавидел он главным образом молодых людей, восторженно обожал некоторых женщин.

Хотя среди последних принцесса Германтская возводилась г-ном де Шарлюсом на самый высокий трон, все же таинственных его слов насчет «недоступного дворца Аладина», в котором жила его родственница, было недостаточно, чтобы объяснить мое остолбенение.

В наших искусственных преувеличениях многое обусловлено различными субъективными точками зрения, о которых я еще буду говорить; тем не менее все эти существа обладают в какой-то мере объективной реальностью и следовательно отличаются друг от друга.

Да и как бы могло быть иначе? Люди, у которых мы бываем, так мало похожие на наши мечты, — это те самые люди, описание которых мы находим в мемуарах и письмах и с которыми мы желали познакомиться. Самый заурядный старик, в обществе которого мы обедаем, — тот самый человек, гордое письмо которого принцу Фридриху-Карлу мы с волнением прочли в книге, посвященной войне семидесятого года. Мы скучаем за обедом, потому что воображение наше отсутствует, а книга нас развлекает, потому что при чтении ее оно деятельно работает. Но мы имеем дело с одними и теми же лицами. Нам бы очень хотелось быть знакомыми с г-жой де Помпадур, покровительствовавшей искусствам, но мы скучали бы с ней не меньше, чем с нынешними Эгериями, настолько бесцветными, что мы не решаемся посетить их вторично. Тем не менее между ними есть различия. Люди никогда не бывают совершенно похожи друг на друга, их манера держать себя с нами, хотя бы мы относились к ним одинаково, выдает различия, которые в конечном счете уравновешиваются. Когда я познакомился с г-жой де Монморанси, она любила говорить мне неприятные веши, но если я нуждался в услуге, она не задумываясь пускала в ход все свое влияние, чтобы прийти мне на помощь. Между тем герцогиня Германтская никогда бы не пожелала меня огорчить, говорила лишь вещи, способные доставить мне удовольствие, осыпала меня всяческими любезностями, составлявшими как бы необходимую принадлежность моральной жизни Германтов, но если бы я попросил у нее какой-нибудь пустяк сверх этого, не сделала бы ни шагу, чтобы исполнить мое желание, как в тех замках, где в ваше распоряжение предоставляется автомобиль и камердинер, но где невозможно получить стакан сидра, не предусмотренный распорядком торжеств. Которая же из них была мне настоящим другом: г-жа де Монморанси, с удовольствием меня задевавшая и всегда готовая услужить, или герцогиня Германтская, страдавшая от малейшего неудовольствия, которое мне причиняли, и неспособная на самое ничтожное усилие, чтобы быть мне полезной? С другой стороны, от многих можно было услышать, что герцогиня Германтская говорит только пустяки, а ее кузина, значительно ей уступающая по уму, — вещи всегда интересные. Формы ума так разнообразны, так противоположны, не только в литературе, но и в светском обществе, что не только Бодлер и Мериме имеют право презирать друг друга. Особенности эти образуют у каждого светского человека настолько связную и деспотическую систему взглядов, речей и поступков, что, когда мы находимся в его присутствии, он нам кажется выше всех прочих. Слова герцогини Германтской, выведенные точно теорема из особенного склада ее ума, представлялись мне единственно уместными в ее устах. И я в сущности был согласен с ней, когда она говорила, что г-жа де Монморанси глупа, что ум ее всегда открыт для вещей, которых она не понимает, или когда, узнав о какой-нибудь ее злобной выходке, герцогиня замечала: «Вот вам особа, которую вы называете доброй, а я называю извергом». Но эта тирания находящейся перед нами действительности, эта очевидность света лампы, перед которым далекая уже заря меркнет как простое воспоминание, исчезали, когда я бывал вдали от герцогини Германтской и какая-нибудь другая дама говорила, ставя себя на одну доску со мной и свысока смотря на герцогиню: «Ориана в сущности ничем и никем не интересуется», — и даже (чего в присутствии герцогини невозможно было, казалось, даже подумать, так усердно провозглашала она обратное): «Ориана — снобка». Так как никакая математика не позволяла обратить г-жу д'Арпажон и г-жу де Монпансье в величины однородные, то я не мог бы ответить на вопрос, которая из них выше в моих глазах.

Среди специфических особенностей салона принцессы Германтской чаще всего называли некоторую замкнутость, обусловленную отчасти королевским происхождением принцессы, но главным образом почти допотопным ригоризмом принца по части аристократических предрассудков, над которыми, впрочем, герцог и герцогиня не упускали случая посмеяться; естественно, что ригоризм этот побуждал меня отнестись с крайним недоверием к приглашению человека, считавшегося только с высочествами да герцогами и на каждом обеде устраивавшего сцену, потому что за столом ему не отводили места, на которое он имел бы право при Людовике XIV и которое он один только знал благодаря своей исключительной эрудиции в области истории и родословных. По этой причине многие светские люди высказывались в пользу герцога и герцогини, когда речь заходила о различиях между родственниками. «Герцог и герцогиня — люди гораздо более современные, гораздо более интеллигентные; в отличие от других они занимаются не только счетом поколений знатных предков, салон их на триста лет впереди салона их родственников», — были обычные фразы, и, вспоминая их теперь, я трепетал, когда взгляд мой падал на пригласительный билет, который — я почти в этом не сомневался — прислан мне был каким-нибудь мистификатором.

Не находись сейчас герцог и герцогиня в Канне, я бы, может быть, постарался выяснить через них, насколько подлинно полученное мной приглашение. Мои сомнения не были даже, как я одно время ласкал себя, обусловлены чувством, которого светский человек не испытал бы и которое поэтому писатель, хотя бы он принадлежал к касте светских людей, должен воспроизвести в целях «объективности» и чтобы изобразить каждый класс по-разному. В самом деле; недавно я нашел в одном прелестном томике мемуаров описание неуверенности, похожей на ту, что охватила меня при виде пригласительного билета принцессы. «Жорж и я (или Эли и я, у меня нет под рукой книги, чтобы проверить) так страстно желали быть допущенными в салон г-жи Делесер, что, получив от нее приглашение, мы сочли благоразумным проверить, каждый с своей стороны, не одурачены ли мы какой-нибудь апрельской шуткой». Между тем автор этих строк не кто иной, как граф д'Осонвиль (женившийся на дочери герцога де Бройля), а другим молодым человеком, который, «с своей стороны», собирался проверить, не сделался ли он жертвой мистификации, является, — смотря по тому, зовут ли его Жоржем или Эли, — кто-нибудь из двух неразлучных друзей г-на д'Осонвиля: г. д'Аркур или принц де Шале.

В самый день приема принцессы Германтской я узнал, что герцог и герцогиня еще накануне вернулись в Париж. Бал у принцессы не заставил бы их приехать, но тяжело заболел один их родственник, и кроме того герцог непременно хотел побывать на костюмированном вечере, устраивавшемся в этот же день, где ему предстояло появиться в костюме Людовика XI, а жене его — в костюме Изабо Баварской. Я решил сходить к герцогине в это же утро. Но оказалось, что она с мужем куда-то уехала и еще не вернулась; тогда я стал подкарауливать появление герцогской кареты из одной каморки, показавшейся мне хорошим наблюдательным пунктом. В действительности я очень плохо сделал свой выбор, так как из этой каморки двор наш был едва виден; зато я увидел несколько других дворов, и это бесполезное зрелище на некоторое время развлекло меня. Не только в Венеции, но и в Париже можно найти так прельщавшие художников пункты, откуда открывается вид на несколько домов сразу. Я говорю о Венеции не случайно. На бедные кварталы именно этого города похожи бывают по утрам некоторые бедные кварталы Парижа с их высокими, расширяющимися трубами, окрашенными солнцем в самые живые розовые, в самые чистые красные тона; точно огромный сад цветет над домами, и краски в нем так разнообразны, что его можно принять за разбитый над городом цветник любителя дельфтских или гаарлемских тюльпанов. Вдобавок крайняя скученность домов с окнами, выходящими друг против друга в один и тот же двор, обращает каждое оконное отверстие в раму, где можно увидеть кухарку, которая замечталась, устремив глаза в землю, подальше — старуху с едва различимым в темноте лицом колдуньи, которая причесывает молодую девушку; таким образом эти парижские дворы, заглушая шумы своим пространством и показывая немые жесты в застекленных четырехугольниках окон, являются для жильцов как бы выставкой сотни размещенных одна возле другой голландских картин. Правда, из дома Германтов подобных видов не открывалось, но открывались другие, не менее любопытные, в особенности из занятого мной своеобразного тригонометрического пункта, где ничто не останавливало взгляда до далеких возвышенностей, образованных относительно мало застроенными участками, которые тянулись перед особняком принцессы Силистрийской и маркизы де Плассак, незнакомых мне знатных родственниц герцога Германтского. До самого этого особняка (принадлежавшего их отцу, г-ну де Брекиньи) не было ничего, кроме раскинувшихся во всех направлениях корпусов невысоких зданий, которые, не останавливая взора, раздвигали пространство своими косыми плоскостями. Крытая красной черепицей башенка сарая, в котором маркиз Де Фрекур держал свои экипажи, хотя и увенчивалась шпилем, но таким тонким, что он ничего не закрывал; она приводила на ум хорошенькие старинные постройки в Швейцарии, которые иногда одиноко возвышаются у подошвы горы. Все эти беспорядочно разбросанные в разных направлениях пункты, на которых покоился взор, создавали иллюзию большей удаленности особняка г-жи де Плассак, как если бы он был отрезан от нас несколькими улицами или многочисленными горными отрогами, тогда как в действительности он стоял почти по соседству: такое фантастическое искажение перспективы создавал этот альпийский пейзаж. Когда широкие квадратные окна этого особняка, сверкавшие на солнце как горный хрусталь, бывали открыты для проветривания, то, наблюдая в различных этажах смутно очерченные фигуры лакеев, выбивавших ковры, вы получали такое же удовольствие, как увидев на пейзажах Тернера или Эльстира путешественника в дилижансе или проводника на склонах Сен-Готарда. Но с избранного мной наблюдательного пункта я рисковал упустить возвращение герцога и герцогини, вследствие чего, возобновив после полудня свою слежку, я расположился попросту на лестнице, откуда появление кареты не могло остаться незамеченным, хотя ослепительные альпийские красоты особняка Брекиньи и Трем с уменьшенными до крошечных размеров лакеями, занятыми уборкой, выпадали при этом из поля моего зрения. Однако мое ожидание на лестнице имело для меня столь значительные последствия и открыло мне столь интересный пейзаж, правда, не тернеровский, а моральный, что лучше немного отложить рассказ о нем и сначала рассказать о моем посещении Германтов, когда я узнал, что они вернулись. Герцог принял меня один в своем кабинете. Когда я переступал порог этой комнаты, оттуда вышел седой как лунь человечек, бедно одетый и повязанный тоненьким черным галстуком, как нотариус Комбре и некоторые приятели моего дедушки, но вида более робкого; отвешивая мне низкие поклоны, он ни за что не желал продолжать свой путь, прежде чем я пройду мимо. Герцог что-то крикнул из кабинета, чего я не расслышал, и старичок ему ответил с новыми поклонами, которые обращены были к стене (герцог не мог его видеть) и все же без конца повторялись, как ненужные улыбки людей, разговаривающих с вами по телефону; говорил он фальцетом и еще раз поклонился мне с подобострастием ходатая по делам. Впрочем, может быть, он действительно был поверенный из Комбре, — настолько своим провинциальным, старомодным и покорным видом напоминал он тамошних маленьких людей, скромных стариков. «Вы сейчас увидите Ориану, — сказал мне герцог, когда я вошел. — Так как Сван должен принести ей корректуры своей статьи о монетах мальтийского ордена и, что хуже, огромную фотографию этих монет, то Ориана решила одеться раньше, чтобы посидеть с ним, перед тем как ехать на обед. Мы буквально завалены вещами, так что я прямо не знаю, куда бы сунуть эту фотографию. Но у меня слишком любезная жена, она страшно любит делать приятное. Вот ей и показалось, что Свану будет приятно показать одного за другим всех гросмейстеров ордена, монеты которых он нашел на Родосе. Я вам сказал — на Мальте, нет, на Родосе, — впрочем, это один и тот же орден св. Иоанна Иерусалимского. В сущности, она им интересуется только потому, что это предмет занятий Свана. Наш род сильно замешан во всей этой истории, даже и в настоящее время мой брат, которого вы знаете, — один из самых высоких сановников мальтийского ордена. Но, если бы я вздумал заговорить об этом с Орианой, она не стала бы меня слушать. Зато достаточно Свану в своих занятиях тамплиерами (прямо удивительно, с каким увлечением люди одной религии изучают религию других) подойти к истории родосских рыцарей, наследников тамплиеров, чтобы Ориана сейчас же пожелала увидеть выбитые на монетах их головы. Они были мелюзгой по сравнению с Люзиньянами, королями Кипра, от которых мы происходим по прямой линии. Но так как до сих пор Сван не занимался Люзиньянами, то Ориана знать ничего о них не хочет». Я не мог сразу сказать герцогу, зачем я пришел. Дело в том, что к герцогине, которая часто принимала до обеда, явились с визитом несколько ее родственниц или приятельниц, в частности принцесса Силистрийская и герцогиня де Монроз, но, не застав ее, зашли на минутку к герцогу. Первая из этих дам (принцесса Силистрийская), просто одетая, сухая, но с любезным выражением лица, держала в руке трость. Я даже испугался, не больна ли она или не ранена. Нет, принцесса была даже очень бодрой. Она с сокрушением говорила герцогу о его двоюродном брате — не по линии Германтов, а по другой, еще более блестящей линии, — здоровье которого в последнее время пошатнулось и на днях резко ухудшилось. Но было очевидно, что герцог, соболезнуя своему кузену и повторяя: «Бедный Мама! Какой славный парень», ставил все же благоприятный диагноз его болезни. Дело в том, что обед, на котором должен был присутствовать герцог, его занимал, вечер у принцессы Германтской не наводил на него скуки, но особенно хотелось ему пойти с женой в час ночи на большой ужин и костюмированный бал, для которого ему приготовлен был костюм Людовика XI, а герцогине — костюм Изабо Баварской. Вот почему герцог вовсе не намеревался портить себе эти многочисленные развлечения мыслью о болезни любезного Аманьена д'Осмона. Затем к Базену пришли с визитом две другие дамы, тоже с палками, г-жа де Плассак и г-жа де Трем, дочери графа де Брекиньи, и объявили, что кузен Мама безнадежен. Пожав плечами, герцог, чтобы переменить разговор, спросил, собираются ли они на вечер к Мари-Жильбер. Они ответили, что нет, по случаю обострения болезни Аманьена, и что они даже отказались от обеда, на который собирался герцог; они ему перечислили приглашенных на этот обед: брат короля Феодосия, инфанта Мария Консепсион и т. д. Так как маркиз д'Осмон приходился Базену более близким родственником, чем этим дамам, то на их «отступничество» герцог смотрел как на косвенное порицание его поведения. Вот почему, хотя они спустились с высот особняка Брекиньи, чтобы повидать герцогиню (или, вернее, чтобы сообщить ей о тревожном состоянии здоровья их кузена, несовместимом для родственников со светскими собраниями), дамы эти сидели недолго; вооруженные посохами альпинисток, Вальпургия и Доротея (это были имена сестер) отправились обратно по крутым дорогам на свою вышку. Мне никогда не пришло в голову спросить Германтов о назначении этих посохов, столь распространенных в некоторых кругах Сен-Жерменского предместья. Может быть, рассматривая всю эту часть города как свое владение и питая отвращение к фиакрам, они делали длинные концы пешком, при которых принуждены были опираться на палку по причине каких-нибудь давнишних переломов, созданных неумеренным увлечением охотой и частыми падениями с лошади, или просто по причине ревматизма, обусловленного сыростью левого берега Сены и старинных замков. Впрочем, может быть они и не пускались в такие далекие экспедиции. А просто, сойдя в свой сад (расположенный невдалеке от сада герцогини) собрать фруктов для компота, на обратном пути заглядывали поздороваться с герцогиней Германтской, не решаясь, однако, прихватить с собой садовые ножницы или лейку. Герцог по-видимому был тронут моим посещением в самый день его приезда. Но лицо его потемнело, когда я сказал, что цель моего визита — попросить его жену справиться, действительно ли принцесса пригласила меня. Я коснулся одной из тех услуг, которые герцог и герцогиня Германтские не любили оказывать. Герцог сказал, что теперь слишком поздно, что если принцесса не посылала мне приглашения, то покажется, будто он его выпрашивает для меня, а его кузены однажды уже отказали ему в такой просьбе, и он не желает больше ни прямо ни косвенно вмешиваться в составление их списка, «впутываться в это дело», наконец, что он и жена, может быть, вернутся с званого обеда прямо домой, что в этом случае лучшим оправданием их отсутствия на вечере принцессы будет скрыть от нее свой приезд в Париж, что иначе они, разумеется, немедленно дали бы ей знать о моем недоумении, послав записку или позвонив по телефону, хотя поправлять дело теперь слишком поздно, так как по всей вероятности списки принцессы уже составлены. «Ведь вы с ней не в плохих отношениях», — сказал он с подозрительным видом: Германты всегда желали быть в курсе последних размолвок, боясь, как бы в противном случае их не попытались сделать слепым орудием примирения. «Послушайте, голубчик, — сказал он вдруг с таким видом, точно мысль эта только что осенила его (герцог давно привык брать на себя все сколько-нибудь неприятные решения): — я хочу даже скрыть от Орианы то, что вы мне сказали. Вы знаете, какая она любезная и как горячо вас любит: несмотря на все мои возражения, она непременно захочет послать к своей кузине, и тогда, если она почувствует себя утомленной после обеда, у нее не будет никакого извинения, она принуждена будет ехать на вечер. Нет, это решено, я ничего ей не скажу. Впрочем, вы сейчас ее увидите. Ни слова об этом, прошу вас. Если вы решитесь пойти на вечер, нечего и говорить, как мы будем рады провести с вами время». Мотивы человеколюбия слишком священны, чтобы тот, кому их приводят, не склонился перед ними, считает ли он их искренними или нет; мне вовсе не хотелось иметь вид человека, который даже секунду колеблется сделать выбор между своей просьбой и возможной усталостью герцогини, и я пообещал не говорить ей о цели моего визита, как будто взаправду был обманут маленькой комедией, разыгранной передо мной герцогом. Я спросил герцога, есть ли у меня, по его мнению, шансы увидеть на вечере принцессы г-жу де Стермариа. «Никаких, — отвечал он с видом знатока. — Мне известно названное вами имя, я его встречал в справочниках клубов, она совсем не принадлежит к тем кругам, которые бывают у Жильбера. Вы там увидите лишь людей чрезвычайно comme il faut и страшно скучных, герцогинь, носящих титулы, которые вы считали давно угасшими и которые подновлены для данного случая, всех послов, многих Кобургов, иностранных высочеств, но не надейтесь даже на тень Стермариа. Жильбер заболел бы от одного вашего предположения».

— «Ах, да, ведь вы любитель живописи, надо непременно вам показать одну роскошную картину, которую я купил у своего кузена, частью в обмен на Эльстиров, положительно нам надоевших. Ее мне продали за Филиппа де Шампаня, но я считаю, что это нечто еще более крупное. Хотите знать мою мысль? Я считаю, что это Веласкес и притом самого лучшего периода», — сказал герцог, смотря мне в глаза, чтобы узнать мое впечатление или, может быть, его усилить; вошел лакей. «Госпожа герцогиня спрашивает господина герцога, не может ли господин герцог принять господина Свана, так как госпожа герцогиня еще не готова». — «Введите сюда господина Свана, — сказал герцог, посмотрев на часы и убедившись, что в его распоряжении есть еще несколько минут, перед тем как идти одеваться. — Ну, конечно, жена моя, пригласившая его прийти, не готова. Незачем говорить при Сване о вечере Мари-Жильбер, — обратился ко мне герцог. — Я не знаю, приглашен ли он. Жильбер его очень любит, так как считает незаконным внуком герцога Беррийского, это целая история. (Без этого вы можете себе представить отношение к нему моего кузена, который бросается в атаку, увидев еврея за сто метров от себя.) Но теперь это осложнилось делом Дрейфуса, Свану следовало бы понять, что ему больше, чем кому-нибудь, следует порвать всякую связь с этими людьми, а между тем он, напротив, высказывает крайне досадные суждения». Герцог подозвал лакея, чтобы узнать, вернулся ли посланный к кузену д'Осмону. План у герцога был такой: считая положение своего кузена безнадежным, он непременно хотел получить о нем известия, пока он еще не умер, то есть до вынужденного траура. Удостоверившись официально, что Аманьен еще жив, он собирался удрать на званый обед, на вечер у принца, на бал, где он должен был появиться в костюме Людовика XI и где было условлено очень занимавшее его свидание с новой любовницей; таким образом дальнейшие известия об умирающем он мог бы получить лишь на следующий день, когда программа удовольствий будет уже выполнена. Тогда можно будет надеть траур, если окажется, что родственник его скончался сегодня вечером. «Нет, господин герцог, он еще не вернулся». — «Проклятие! Вечно здесь все делается в последнюю минуту», — в сердцах сказал герцог, подумав, что Аманьен, может быть, уже отправился на тот свет, так что объявление о его смерти успеет появиться в вечерних газетах и придется отказаться от костюмированного бала. Он потребовал «Temps», где ничего не было. Я очень давно не видел Свана и некоторое время был в недоумении, стриг ли он раньше усы и носил ли волосы щеткой, потому что нашел в нем какую-то перемену; но он действительно очень «переменился», так как сильно хворал, а болезнь производит на лице столь же глубокие изменения, как отросшая борода или перемещенная линия пробора. (Болезнь Свана была та же, что унесла его мать, и она его постигла в том же возрасте. Жизнь наша благодаря наследственности так полна кабалистических цифр, предначертанных дат, что кажется, будто и вправду ею управляют колдуньи. И если существует средняя продолжительность человеческой жизни вообще, то она существует также для отдельных семей, то есть для похожих друг на друга членов семьи.) Одет был Сван с элегантностью, которая, подобно элегантности его жены, сочетала то, чем он был теперь, с тем, чем он был когда-то. Стройный, затянутый в сюртук gris perle, подчеркивавший его высокий рост, в полосатых перчатках, он держал в руке серый цилиндр с раструбом; такой формы цилиндры изготовлялись Делионом только для него, для князя де Сагана, для г-на де Шарлюса, для маркизы де Моден, для г-на Шарля Гааса и для графа Луи де Тюрена. Я поражен был очаровательной улыбкой и сердечным рукопожатием, которыми он ответил на мой поклон, ибо думал, что, так долго не видевшись со мной, он меня сразу не узнает; я ему высказал свое удивление; он громко расхохотался, был даже немного возмущен и снова пожал мне руку, как если бы, предположив, что он меня не узнал, я подвергал сомнению целость его умственных способностей или искренность его расположения ко мне. Между тем так оно и было; он узнал меня, как я это выяснил впоследствии, лишь через несколько минут, когда услышал мое имя. Но ни лицо его, ни слова, ни вещи, которые он мне говорил, ничем не выдали открытия, сделанного им после обращения ко мне герцога Германтского, — с таким самообладанием и уверенностью умел он вести светскую игру. Он вносил в нее ту непринужденность и ту изобретательность, даже в манере одеваться, которые были так характерны для Германтов. Вот почему поклон, сделанный мне старым клубменом, который меня не узнал, не был холодным и сухим поклоном светского человека-формалиста, но поклоном, исполненным подлинной любезности, настоящей грации, какие свойственны были, например, герцогине Германтской (доходившей до того, что при встрече с вами она улыбалась первая, когда вы еще ей не поклонились), в противоположность более механическим поклонам, привычным для дам Сен-Жерменского предместья. Вот почему также цилиндр его, который, согласно исчезавшему обыкновению, Сван поставил на пол возле себя, подбит был зеленой кожей, чего обыкновенно не делали, потому что (по его словам) так он гораздо меньше пачкался, в действительности же потому, что это гораздо больше шло к нему. «Вот что, Шарль, вы ведь большой знаток, подойдите сюда, я вам что-то покажу, а потом, дорогие мои, я попрошу позволения покинуть вас на минутку, пока я переоденусь; впрочем, я думаю, что Ориана не заставит вас долго ждать». И он показал Свану своего «Веласкеса». «Да я, кажется, где-то уже видел это», — произнес Сван с гримасой больных людей, которым даже говорить утомительно. «Да, — подтвердил герцог, озабоченный тем, что знаток медлит выразить свое восхищение, — вы, вероятно, видали эту картину у Жильбера». — «А-а, действительно, я припоминаю». — «Что это по-вашему?» — «Если это было у Жильбера, то по всей вероятности это кто-нибудь из ваших предков», — отвечал Сван с ироническим почтением к величию, которое он счел бы невежливым и смешным не оценить, но о котором хороший вкус позволял ему говорить лишь «шутя».

— «Ну, разумеется, — сухо сказал герцог. — Это Бозон, Германт, номер… не помню который. Но на это мне наплевать. Вы знаете, что я не такой феодал, как мой кузен. Я слышал имена Риго, Миньяра, даже Веласкеса! — продолжал герцог, приковывая к Свану взгляд инквизитора и палача, чтобы прочитать его мысли и в то же время повлиять на его ответ. — Ну, говорите без лести, — заключил он, ибо, искусственно провоцируя желательное ему мнение, он обладал способностью через несколько мгновений верить, будто мнение это высказано его собеседником по собственному почину. — Вы думаете, что это один из только что названных мной генералов?» — «Ннннет», — отвечал Сван. «Ну, я в этих вещах ничего не смыслю, не мне решать, чья это мазня. Но вы, любитель искусства, знаток дела, кому вы ее приписываете? У вас ведь достаточно знаний, чтобы составить мнение. Кому вы ее приписываете?» Сван минуточку постоял в нерешительности перед показанным ему холстом, явно находя его низкопробным. «Недоброжелателю!» — со смехом отвечал он герцогу, который не в силах был подавить гневное движение. Успокоившись, он сказал: «Вы оба милые люди, подождите минуточку Ориану, а я пойду облачусь во фрак и сейчас вернусь. Я велю передать моей благоверной, что вы ее ждете». Я заговорил со Сваном о деле Дрейфуса и спросил его, как могло случиться, что все Германты антидрейфусары. «Это случилось прежде всего потому, что в глубине души все эти люди антисемиты», — отвечал Сван, хорошо знавший, однако, по личному опыту, что некоторые из Германтов вовсе не были антисемитами, но, как и все горячие приверженцы определенных взглядов, предпочитал объяснять враждебное отношение к ним некоторых лиц скорее каким-нибудь предвзятым мнением, предрассудком, против которого ничего не поделаешь, чем разумными доводами, которые можно оспаривать. Кроме того, преждевременно достигнув предела своей жизни, как измученное животное, которому не дают покоя, он не выносил этих преследований и вернулся в лоно веры своих отцов. «Что касается принца Германтского, — сказал я, — то он действительно, как мне передавали, антисемит». — «О, о нем я даже не говорю! Это такой юдофоб, что, когда однажды — он был в то время офицером — у него отчаянно разболелись зубы, он предпочел терпеть, лишь бы не обращаться к единственному дантисту в той местности, так как он был еврей, а впоследствии он не принял никаких мер для спасения флигеля своего замка, в котором показался огонь, потому что ему пришлось бы обратиться за насосами в соседний замок, принадлежащий Ротшильдам». — «Вы сегодня случайно не собираетесь к нему?» — «Собираюсь, — отвечал Сван, — хотя чувствую себя очень усталым. Принц прислал мне по пневматической почте извещение, что он хочет со мной поговорить. Боюсь, что в ближайшие дни я буду нездоров и не смогу ни зайти к нему ни принять его, это меня будет беспокоить, так что я предпочитаю отделаться сегодня же». — «Но ведь герцог Германтский не антисемит». — «Ну, как не антисемит: ведь он антидрейфусар, — отвечал Сван, не замечая, что делает petitio principii. — Это, однако, не мешает тому, что мне было неприятно разочаровать этого человека, — что я говорю! этого герцога, — не расхвалив его мнимого Миньяра или уж не знаю кого». — «Но герцогиня, — продолжал я, возвращаясь к делу Дрейфуса, — она-то ведь женщина интеллигентная». — «Да, она прелестна. Впрочем, на мой взгляд, она была еще более обворожительна, когда называлась принцессой де Лом. Остроумие ее сделалось теперь как-то более угловатым, все это было у нее нежнее, когда она была молода, — а впрочем, моложе они или старше, мужчины они или женщины, все это люди другой породы, ничего не поделаешь, нельзя безнаказанно носить тысячу лет феодализм в крови. Понятно, они считают, что он непричем в их мнениях». — «Но ведь Робер де Сен-Лу дрейфусар?» — «Ну, тем лучше, особенно если принять во внимание, что мать его ярая антидрейфусарка. Мне о нем говорили, но я не был уверен. Я очень рад. Это меня не удивляет, он очень умен. А это существенно».

Дрейфусарство сообщило Свану какую-то удивительную наивность, оно вызвало еще более значительный сдвиг в его взглядах на вещи, чем тот, что был произведен когда-то его женитьбой на Одетте; это новое деклассирование Свана правильнее было бы назвать реклассированием, оно делало ему только честь, так как возвращало на дорогу, которой шли его родные и с которой он свернул под влиянием своих аристократических знакомств. Но как раз в ту минуту, когда ему, человеку такого ясного ума, дано было, благодаря унаследованным от предков качествам, увидеть истину, еще скрытую от светских людей, Сван начал обнаруживать курьезное ослепление. Ко всему, чем он восхищался и чем гнушался, он прилагал теперь новый критерий: дрейфусарство. Пусть антидрейфусарство г-жи Бонтан побудило Свана считать ее дурой; это было не более удивительно, чем то, что после своей женитьбы он нашел ее умной. Ничего серьезного не было также, если новая волна захлестнула политические суждения Свана, изгладив в нем всякую память о том, как он величал Клемансо продажной душой, английским шпионом (эта нелепость сочинена была в кругу Германтов); теперь он уверял, что Клемансо всегда был для него воплощением совести, человеком непреклонным, как Корнели. «Нет, никогда я вам не говорил иного. Вы путаете». Однако, переливаясь через политические суждения, волна дрейфусарства опрокидывала у Свана также и суждения литературные, вплоть до манеры их высказывать. Баррес утратил всякий талант, его юношеские произведения оказывались слабоватыми, их с трудом можно было перечитать. «Попробуйте, вы не дотянете до конца. Иное дело Клемансо! Лично я не антиклерикал, но рядом с ним каким бескостным кажется Баррес! Да, папаша Клемансо очень крупная фигура. Как он знает язык!» Впрочем, антидрейфусары не вправе были бы критиковать эти нелепости. Они утверждали, что дрейфусарство объясняется еврейским происхождением. Если верующий католик, вроде Саньета, тоже высказывался за пересмотр дела, то потому что был обработан г-жой Вердюрен, яростной радикалкой. Она прежде всего ненавидела «попов». Саньет был больше глуп, чем зол, и не сознавал вреда, причинявшегося ему «хозяйкой». Если же на это возражали, что Бришо, тоже друг г-жи Вердюрен, состоял членом французской Патриотической лиги, то ведь он был гораздо умнее Саньета. «Вы когда-нибудь с ним встречаетесь?» — спросил я Свана, заговорив о Сен-Лу. «Нет, никогда. На днях он написал мне, чтобы я попросил герцога де Муши и некоторых других голосовать за него в Жокей-Клубе, куда, впрочем, он прошел без малейшего затруднения». — «Несмотря на дело Дрейфуса!» — «О нем не было и речи. Впрочем, должен вам сказать, что с тех пор ноги моей не было в этом месте».

Вернулся герцог, и вслед за ним вошла его жена, уже переодевшаяся, высокая и пышная, в красном атласном платье, с юбкой, отороченной блестками. В волосах у нее было воткнуто большое страусовое перо, окрашенное в пурпур, а на плечи накинут тюлевый шарф, тоже красный. «Какая счастливая мысль заказать зеленую подкладку для шляпы, — сказала герцогиня, от которой ничто не укрывалось. — Впрочем, у вас, Шарль, все хорошо, и то, что вы носите, и то, что вы говорите, и то, что вы читаете, и то, что вы делаете». Сван между тем, делая вид, что он не слышит, рассматривал герцогиню точно полотно первоклассного художника; отыскав ее взгляд, он сделал губами гримаску, говорившую: «Чертовски хорошо!» Герцогиня расхохоталась. «Мой туалет вам нравится, я в восторге. Но мне самой, признаться, он не очень нравится, — сказала она с унылым видом. — Боже мой, как это скучно одеваться, выходить, когда так хотелось бы посидеть дома!» — «Какие великолепные рубины!» — «Ах, голубчик Шарль, по крайней мере видно, что вы в них понимаете, не то что это животное Монсерфейль, который спросил, настоящие ли они. Признаться, я никогда не видела таких красивых. Это подарок великой княгини. На мой вкус, они немного велики, немного напоминают наполненную до краев рюмку бордо, но я их надела, потому что сегодня вечером мы увидим великую княгиню у Мари-Жильбер», — прибавила герцогиня, не подозревая, что этими словами она опровергает утверждения герцога. «А что предполагается у принцессы?» — спросил Сван. «Ничего особенного», — поспешно ответил герцог, подумавший, что Свана не пригласили. «Помилуйте, Базен! Призваны, можно сказать, все возрасты. Будет такая давка, что не приведи господи. Но что там будет хорошо, — прибавила герцогиня, смотря на Свана с видом лакомки, — если только не разразится гроза, которая сейчас собирается, так это чудесные сады. Вы их знаете. Я была у кузины месяц тому назад, когда цвела сирень, вы не можете себе представить, как это хорошо. Кроме того фонтан, словом, настоящий Версаль в Париже». — «Какого рода женщина принцесса?» — спросил я. «Да вы же знаете, ведь вы ее видели здесь, она прекрасна как день, немного глуповата, очень мила, несмотря на все свое немецкое высокомерие, очень сердечна и на каждом шагу делает оплошности». От наблюдательного Свана не укрылось, что герцогиня старается в эту минуту блеснуть «остроумием Германтов», но без большой затраты сил, ибо она угощала лишь своими прежними остротами в более неряшливой форме. Тем не менее, желая показать герцогине, что он понял ее намерение посмешить и считает, будто оно ей удалось, Сван принужденно улыбнулся, вызвав во мне этой своеобразной неискренностью то чувство неловкости, какое я когда-то испытывал, слушая разговоры моих родных с г-ном Вентейлем о распущенности некоторых кругов (тогда как родным моим было прекрасно известно, что в Монжувене царит еще большая распущенность) или изысканные эпитеты, которыми Легранден уснащал свои речи для глупцов, прекрасно зная, что они не могут быть поняты богатой и шикарной, но необразованной публикой. «Послушайте, Ориана, что вы говорите, — вознегодовал герцог, — Мари глупа? Ведь она все читала, она играет как скрипка». — «Ах, бедненький Базен, вы точно новорожденный. Разве нельзя при всем этом быть немного глуповатой? Впрочем, сказать, что она глуповата, будет, пожалуй, преувеличением, нет, она туманна, она Гессен-Дармштадт, Священная империя и размазня. Одно ее произношение меня изводит. Но я готова согласиться, что ее придури очаровательны. Чего стоит хотя бы ее мысль спуститься со своего немецкого трона, чтобы самым мещанским образом выйти замуж за обыкновенного гражданина. Правда, она сама его избрала! Ах, да, — сказала она, обращаясь ко мне, — ведь вы не знаете Жильбера! Это человек, который однажды слег в постель, узнав, что я завезла карточку г-же Карно… Однако, голубчик Шарль, — сказала герцогиня, меняя разговор, так как история с карточкой г-же Карно явно приводила в негодование герцога, — вы все-таки не прислали фотографии наших родосских рыцарей, которых люблю с ваших слов и с которыми так жажду познакомиться». Между тем герцог не спуская глаз смотрел на жену: «Ориана, следовало все же рассказать правду, не смазывая ее наполовину. Надо вам сказать, — поправил он жену, обращаясь к Свану, — что супруга тогдашнего английского посла, женщина очень добрая, но немного витавшая на луне, которой свойственно было совершать подобного рода оплошности, возымела довольно странную мысль пригласить нас вместе с президентом и его женой. Мы были очень удивлены, даже Ориана, тем более что у этой женщины было достаточно знакомых одинакового с нами положения и она могла бы нас не приглашать на столь странное собрание. Там был один проворовавшийся министр, словом, я обхожу это молчанием, нас не предупредили, мы попались в ловушку, но надо, впрочем, признать, что все эти люди были очень вежливы. Ну, надо бы этим и ограничиться. Но герцогиня Германтская, которая не часто удостаивает меня чести советоваться со мной, сочла долгом завезти через несколько дней свою карточку в Елисейский дворец. Жильбер, может быть, зашел чересчур далеко, усмотрев в этом чуть ли не пятно для нашего имени. Но ведь, оставляя в стороне политику, не надо забывать, что г. Карно, кстати сказать, очень корректно исполнявший свои обязанности, приходился внуком члена революционного трибунала, отправившего в один день на гильотину одиннадцать наших предков». — «Тогда зачем же вы, Базен, ездили каждую неделю обедать в Шантильи? Герцог Омальский ведь тоже был внуком члена революционного трибунала, с той только разницей, что Карно был порядочный человек, а Филипп Эгалите — ужасный мерзавец». — «Простите, что я вас перебью, — сказал Сван, — я вам послал фотографию. Не понимаю, почему вам ее не доставили». — «Меня это мало удивляет, — сказала герцогиня. — Слуги мои докладывают мне лишь то, что считают нужным. По-видимому они не любят ордена святого Иоанна». Она позвонила. «Вы знаете, Ориана, если я ездил обедать в Шантильи, то без энтузиазма». — «Без энтузиазма, но с ночной рубашкой на случай, если бы принц предложил вам остаться переночевать, что, впрочем, он делал редко, так как был страшным невежей, подобно всем Орлеанам. Вы знаете, с кем мы обедаем у г-жи де Сент-Эверт?» — спросила герцогиня мужа. «Кроме лиц, вам известных, там будет приглашений в последнюю минуту брат короля Феодосия». При этом известии черты лица герцогини изобразили удовольствие, слова же ее выразили скуку: «Ах, боже мой, снова принцы!» — «Ну, этот мил и умен», — заметил Сван. «Ну, не вполне, — отвечала герцогиня с таким видом, точно подыскивала слова, чтобы придать больше новизны своей мысли. — Заметили вы, что самые милые среди принцев не совсем все же милые? Ну да, уверяю вас! Им непременно надо иметь мнение обо всем. А так как у них нет никаких мнений, то первую половину своей жизни они проводят, выспрашивая у нас наши мнения, а вторую — угощая нас ими. Им обязательно надо сказать, что вот это было исполнено хорошо, а вот это — не так хорошо. Между ними нет никакой разницы. Например, этот Феодосий младший (не помню его имени) однажды спросил меня, как называется такой-то оркестровый мотив. Я ему ответила, — проговорила герцогиня, блестя глазами и раскрывая свои красивые красные губы, чтобы звонко расхохотаться: — «Это называется оркестровым мотивом». Представьте себе, он остался недоволен. Ах, голубчик Шарль, — продолжала она, — какая это иногда бывает скука — званый обед! Бывают вечера, когда я предпочла бы умереть! Правда, умереть, может быть, тоже скучно, потому что не знаешь, что это такое». Вошел лакей. Это был молодой жених, не ладивший с консьержем до такой степени, что герцогиня, по доброте своей, сама восстановила между ними видимость мира. «Надо ли мне будет пойти к г-ну маркизу д'Осмону узнать о его здоровье?» — спросил он. «Ни в коем случае, ни шагу не делайте до завтрашнего утра! Я даже не хочу, чтобы вы оставались дома сегодня вечером. Ведь тогда стоит только лакею маркиза, вашему знакомому, прийти сюда и принести известие о здоровье своего барина, и вы отправитесь нас искать. Ступайте же, идите, куда вам угодно, кутните, можете не ночевать дома, я не желаю вас видеть здесь до завтрашнего утра». Бурная радость залила лицо лакея. Наконец-то он проведет несколько часов со своей невестой, которую ему почти не удавалось больше видеть с тех пор, как после нового столкновения с консьержем герцогиня ласково разъяснила, что лучше ему вовсе не выходить из дому во избежание дальнейших столкновений. Он плавал в блаженстве при мысли, что наконец-то в его распоряжении свободный вечер; герцогиня это заметила и поняла. У нее даже сердце сжалось и мурашки побежали по телу при виде этого счастья, которым бедняга собирался упиваться без ее ведома, украдкой от нее; раздражение и зависть овладели ею. «Нет, Базен, пусть он остается здесь, пусть шагу никуда не делает, напротив». — «Но ведь это нелепо, Ориана, все ваши люди сидят дома, кроме того в двенадцать часов придут еще горничная и костюмер одевать нас к балу. Он решительно ни для чего не нужен, и так как он один у нас в приятельских отношениях с лакеем Мама, то я предпочитаю выпроводить его вон». — «Послушайте, Базен, оставьте его, как раз сегодня вечером мне нужно будет передать с ним одну вещь, не знаю точно в котором часу. Смотрите же, ни на минуту не отлучайтесь», — приказала она опечаленному лакею. Если в доме все время шли ссоры и если прислуга герцогини держалась у нее недолго, то лицо, являвшееся виновником этой непрестанной войны, оставалось несменяемым, но то не был консьерж, хотя герцогине и доверяла ему тяжелые орудия для грубой работы, для более утомительных истязаний, для перебранок, кончающихся потасовками; впрочем, он исполнял свою роль, не подозревая, что она ему поручена. Как и все слуги, он восхищался добротой герцогини; получив расчет, недальновидные лакеи часто заходили к Франсуазе, говоря, что дом герцога был бы лучшим местом в Париже, если бы не швейцарская. Герцогиня играла на швейцарской, как играли долгое время на клерикализме, на масонстве, на еврейской опасности и т. д… Вошел лакей. «Почему мне не доставили пакета, присланного г-ном Сваном? А кстати (вы знаете, Шарль, что Мама очень болен) вернулся ли Жюль, которого посылали узнать о здоровье г-на маркиза д'Осмона?» — «Только что пришел, господин герцог. С минуты на минуту ждут кончины господина маркиза». — «Ах, он жив! — воскликнул герцог со вздохом облегчения. — Ждут, ждут! Экой вы плут! Пока человек жив, надежда не потеряна, — радостно проговорил он, обращаясь к нам. — Мне его расписывали уже покойником, зарытым в землю. Через неделю он будет молодцом хоть куда». — «Доктора сказали, что он не протянет дольше сегодняшнего вечера. Один из них хотел вернуться ночью. Так их шеф сказал, что незачем, господин маркиз будет уже покойником; если он еще жив, так только благодаря промываниям камфорным маслом». — «Замолчите, идиот, — крикнул герцог, вне себя от гнева. — Кто вас об этом спрашивает? Вы ничего не поняли из того, что вам было сказано». — «Не мне было сказано, а Жюлю». — «Замолчите вы или нет? — заревел герцог. — Какое счастье, он жив! — продолжал он, обращаясь к Свану. — Мало-помалу силы его восстановятся. Он остался жив после такого кризиса! Это уже добрый знак. Нельзя всего требовать сразу. А маленькое промывание камфорным маслом даже приятно». Герцог все более воодушевлялся: «Он жив, чего же еще желать? — говорил он, потирая руки. — После того, что он перенес, это уже очень хорошо. Позавидуешь даже такому темпераменту. Ах, эти больные! Они окружены такими заботами, которые и не снятся здоровым. Сегодня утром мой молодчина-повар приготовил мне жиго, на славу приготовил, нет спору, но именно поэтому я его столько съел, что до сих пор чувствую тяжесть в желудке. Тем не менее никто не приходит справляться о моем здоровье, как справляются о здоровье моего дорогого Аманьена. Слишком даже усердно справляются. Это его утомляет. Надо дать ему передохнуть. Его убивают, беднягу, посылая к нему каждую минуту». — «Постойте, — обратилась герцогиня к уходившему лакею, — я просила принести мне запакованную фотографию, которую прислал г. Сван». — «Госпожа герцогиня, пакет этот так велик, что не знаю даже, войдет ли он в дверь. Мы его оставили в вестибюле. Угодно госпоже герцогине, чтобы я его принес?» — «Нет, нет, мне надо было об этом сказать. Если это такая махина, то я сама спущусь посмотрю». — «Я забыл также доложить госпоже герцогине, что госпожа графиня Моле оставила сегодня утром карточку для госпожи герцогини». — «Как утром?» — недовольно сказала герцогиня, находя, что такой молодой женщине не пристало оставлять карточку утром. «Около десяти часов, госпожа герцогиня». — «Покажите мне эти карточки». — «Во всяком случае, Ориана, если вы говорите, что Мари возымела странную мысль выйти замуж за Жильбера, — проговорил герцог, возвращаясь к прежней теме, — то это у вас странная манера писать историю. Если кто сглупил в этом браке, так, конечно, Жильбер, женившись на такой близкой родственнице бельгийского короля, узурпировавшего титул герцога Брабантского, который принадлежит нам. Словом, мы той же крови, что и Гессены, но только старшей ветви. Всегда глупо говорить о себе, — продолжал он, обращаясь ко мне, — но, когда мы бываем не только в Дармштадте, но даже в Касселе и во всем курфюршестве Гессенском, все ландграфы всегда любезно уступают нам дорогу и первое место, так как мы старшая ветвь». — «Нет, Базен, вы мне не рассказывайте, что эта особа, которая была шефом всех полков у себя на родине, которую сватали за шведского короля… — «Ах, Ориана, это слишком сильно, можно подумать, вам неизвестно, что дедушка шведского короля пахал землю в По, когда мы уже девятьсот лет занимали почетное положение во всей Европе». — «Что не мешает тому, что если бы на улице крикнули: «Глядите, шведский король!» — все побежали бы посмотреть на него до самой площади Согласия, а если бы сказали: «Вот герцог Германтский», никто даже не знал бы, что это за человек». — «Вот так довод!» — «Кроме того я не могу понять, какие у вас права притязать на титул герцога Брабантского теперь, когда он перешел к бельгийскому королевскому роду».

Возвратился лакей с карточкой графини Моле или, вернее, с тем, что она оставила в качестве карточки. Сославшись на то, что карточек при ней нет, она достала из кармана полученное ею письмо, вынула его из конверта с надписью: «Графиня Моле», и загнула на конверте угол. Так как конверт был довольно велик, соответственно модному в том году формату бумаги для писем, то эта написанная от руки «карточка» почти вдвое превосходила обыкновенную визитную карточку. «Это так называемая простота г-жи Моле, — иронически сказала герцогиня. — Она хочет нас уверить, будто у нее нет визитных карточек, и показать свою оригинальность. Но мы всё это знаем, не правда ли, голубчик Шарль, мы уже люди немолодые и сами довольно оригинальные, чтобы раскусить мысли дамочки, всего четыре года как выезжающей в свет. Она прелестна, но все же по-видимому у нее довольно бедное воображение, если она думает удивить свет такими дешевыми средствами, как оставляя конверт вместо карточки и притом в десять часов утра. Ее старая мамаша покажет ей, что по этой части она знает не меньше дочки». Сван не мог удержаться от смеха при мысли, что герцогиня, немного, впрочем, завидовавшая успеху г-жи Моле, наверно придумает какой-нибудь дерзкий ответ в духе Германтов экстравагантной визитерше. «Что касается титула «герцог Брабантский», то я уже сто раз говорил вам, Ориана…» — начал было герцог, но герцогиня прервала его, не слушая: «Ах, милый Шарль, как я скучаю по вашей фотографии». — «A, extinctor draconis latrator Anubis», — сказал Сван. «Да, вы прелестно мне говорили об этом, сравнивая со святым Георгием Венецианским. Но я не понимаю, почему Анубис?» — «Это тот, что является предком Бабала?» — спросил герцог. «Я бы хотела видеть их всех», — сказала герцогиня. «Послушайте, Шарль, спустимся вниз и подождем, когда подадут карету, — сказал герцог, — вы продолжите ваш визит в вестибюле, а то ведь моя жена не даст вам покоя, пока не увидит вашей фотографии. Я не настолько нетерпелив, по правде сказать, — прибавил он с довольным видом. — Я человек спокойный, но она нас прямо уморит». — «Я вполне разделяю ваше мнение, Базен, — сказала герцогиня, — пойдем в вестибюль, мы знаем по крайней мере, почему мы выходим из вашего кабинета, между тем как мы никогда не узнаем, почему мы происходим от графов Брабантских». — «Я сто раз повторял вам, каким образом этот титул перешел в Гессенский дом, — сказал герцог (когда мы шли смотреть фотографии и я думал о фотографиях, которые Сван присылал мне в Комбре), — путем брака одного из Бра-бантов с дочерью последнего ландграфа Тюрингенского и Гессенского, так что скорее даже титул принца Гессенского перешел в дом Брабантов, чем титул герцога Брабантского в Гессенский дом. Кроме того вы помните, что нашим девизом был девиз герцогов Брабантских: «Лимбург тому, кто его завоевал», — мы даже заменили герб Германта гербом Брабанта, что, по-моему, было с нашей стороны оплошностью, и пример Грамонов неспособен переубедить меня». — «Ну, а так как завоевал его бельгийский король… — отвечала герцогиня. — Ведь бельгийский наследник носит титул герцога Брабантского». — «Но, милая моя, то, что вы говорите, не выдерживает критики и порочно в самом своем основании. Вы знаете не хуже меня, что есть титулы претендентов, которые сохраняются и в том случае, если территория занята каким-нибудь узурпатором. Например, король испанский тоже титулует себя герцогом Брабантским, подразумевая таким образом владение менее древнее, чем наше, но более древнее, чем владение бельгийского короля. Он называет себя также герцогом Бургундским, королем Западной и Восточной Индии, герцогом Миланским. Между тем он не владеет более ни Бургундией ни Индиями, ни Брабантом, как не владеем последним ни я ни принц Гессенский. Король испанский, наравне с австрийским императором, провозглашают себя королями Иерусалимскими, хотя ни тот ни другой Иерусалимом не владеют». Герцог вдруг замолчал, смущенный мыслью, что слово Иерусалим может быть неприятным Свану по случаю «пресловутого дела», но оправился и быстро продолжал: «То, что вы говорите по этому поводу, вы можете сказать и относительно всего прочего. Мы были герцогами Омальскими, между тем как это герцогство столь же правильно перешло во французский королевский дом, как Жуанвиль и Шеврез в дом Альберта. Мы не выдвигаем никаких притязаний на эти титулы, как мы не притязаем на титул маркиза де Нуармутье, принадлежавшего нам и вполне законно перешедшего к дому Ла Тремуй; но из того, что некоторые уступки имеют законную силу, не следует, чтобы это распространялось на все. Например, — обратился он ко мне, — сын моей невестки носит титул принца Агригентского, который достался нам от Иоанны Безумной, как титул принца Тарентского достался дому Ла Тремуй. Между тем Наполеон пожаловал титулом герцога Тарентского одного солдата, может быть, отличного вояку, однако император распорядился в данном случае тем, что было еще меньше в его власти, чем титул герцога де Монморанси во власти Наполеона III, потому что Перигор, которого последний пожаловал этим титулом, был по крайней мере по матери Монморанси, тогда как герцог Тарентский Наполеона I обладал этим титулом по воле Наполеона. Это не помешало Ше д'Эст-Анжу, задать вопрос прокурору империи, намекая на вашего дядю Конде, не подобрал ли император титул герцога де Монморанси во рвах Венсенского замка».

— «Послушайте, Базен, я с удовольствием последую за вами во рвы Венсенского замка и даже в Тарент. Кстати, милый Шарль, как раз об этом я хотела вам сказать, когда вы говорили о вашем Георгии Венецианском. Дело в том, что вы с Базеном намереваемся провести ближайшую весну в Италии и в Сицилии. Если вы поедете с нами, как от этого все выиграет! Я говорю не только об удовольствии видеть вас, но вы подумайте, если к этому присоединить все, что вы так часто рассказывали мне о следах нормандского завоевания и об остатках античности, вы подумайте, чем стало бы такое путешествие, сделанное в вашем обществе! Ведь даже Базен, что я говорю — даже Жильбер! — извлекли бы из него пользу, так как я чувствую, что меня заинтересовали бы даже притязания на корону Неаполя и тому подобные пустяки, если бы все это было рассказано вами в старых романских церквях или в деревушках, прилепившихся к откосам, как на картинках примитивов. Но давайте смотреть вашу фотографию. Распакуйте ее», — приказала герцогиня лакею. «Ради бога, Ориана, не сейчас! Вы рассмотрите это завтра», — взмолился герцог, которого повергли в ужас размеры фотографии. «Но мне хочется посмотреть вместе с Шарлем», — сказала герцогиня с неестественно жадной и тонко психологической улыбкой, ибо, желая быть любезной со Сваном, она говорила об удовольствии, с которым она посмотрела бы эту фотографию, как об удовольствии, с которым больной съел бы апельсин, или как если бы она одновременно затевала какую-нибудь проказу с друзьями и осведомляла своего биографа о лестных для себя вкусах. «Ну, хорошо, он придет к вам нарочно, — объявил герцог, которому супруга принуждена была уступить. — Вы проведете с ним три часа перед этой штукой, если это вам доставляет такое удовольствие, — сказал он иронически. — Где же, однако, вы поставите игрушку подобных размеров?» — «В моей комнате, я хочу, чтоб она у меня была перед глазами». — «О, сделайте одолжение, если она будет в вашей комнате, то я, пожалуй, никогда ее не увижу», — сказал герцог, не подумав, как легкомысленно разоблачает он таким образом отрицательный характер своих супружеских отношений. «Только, пожалуйста, будьте как можно осторожнее, — приказала герцогиня слуге (из любезности к Свану она не скупилась на предписания). — Не повредите также конверт». — «Смотрите, какое почтение даже к конверту, — сказал мне на ухо герцог, воздевая руки к небу. — Но, знаете, Сван, больше всего дивлюсь я, бедный прозаический муж, где вам удалось найти конверт таких размеров. Где вы раскопали такую махину?» — «В магазине фотогравюр, которому часто случается отправлять подобного рода пакеты. Какие однако там хамы, я вижу надпись: «Герцогиня Германтская» без «госпожа». — «Прощаю им, — рассеянно проговорила герцогиня, которой по-видимому внезапно пришла в голову какая-то забавная мысль, вызвавшая на губах ее легкую улыбку; она ее быстро подавила и обратилась к Свану: «Что же вы не отвечаете: согласны вы поехать с нами в Италию?» — «Я думаю, мадам, что это будет невозможно». — «Г-же де Монморанси больше повезло. Вы были с ней в Венеции и в Виченце. Она говорила, что с вами видишь вещи, которых иначе никогда бы не увидел, о которых никто никогда не говорил, что вы ей показали нечто невиданное даже в самых известных вещах, что она пришла в восторг от подробностей, перед которыми без вас двадцать раз прошла бы мимо, не заметив их. Положительно вы к ней более благосклонны, чем к нам… Вы возьмете этот большущий конверт из-под фотографии г-на Свана, — сказала она слуге, — и сегодня вечером в половине одиннадцатого снесете его к г-же графине Моле, загнув на нем угол от моего имени». Сван звонко расхохотался. «Мне все же хотелось бы знать, — спросила его герцогиня, — каким образом вы за десять месяцев знаете, что это будет невозможно?» — «Я вам скажу, дорогая герцогиня, если вы этого требуете, но ведь вы и сами видите, что я очень болен». — «Да, голубчик Шарль, вид у вас действительно очень неважный, я недовольна цветом вашего лица, но ведь я прошу вас поехать не через неделю, а месяцев этак через десять. А за десять месяцев можно вылечиться». В этот момент вошедший лакей доложил, что карета подана. «Ну-ка, Ориана, живо», — сказал герцог, уже топавший от нетерпения ногой, точно сам он был одним из коней, стоявших у подъезда. «Ну, говорите скорее, что вам помешает поехать в Италию?» — спросила герцогиня, вставая, чтобы попрощаться с нами. «А то, дорогой мой друг, что через несколько месяцев я уже буду покойником. По словам врачей, с которыми я советовался в конце прошлого года, болезнь моя, от которой я могу скончаться каждую минуту, ни в коем случае не подарит мне более трех или четырех месяцев жизни, и это еще максимум», — с улыбкой отвечал Сван в то время, как лакей отворял застекленную дверь вестибюля, чтобы выпустить герцогиню. «Что вы говорите?» — воскликнула герцогиня, останавливаясь на секунду по дороге к карете и поднимая красивые голубые глаза, меланхоличные, но исполненные неуверенности. Оказавшись первый раз в жизни между двумя столь различными обязанностями, как садиться в карету, чтобы ехать на званый обед, и выразить соболезнование умирающему, она не находила в кодексе светских приличий статьи, которая бы указывала, как ей следует поступить, и, не зная, чему отдать предпочтение, сочла долгом сделать вид, будто не верит самому существованию второй обязанности, чтобы со спокойной совестью повиноваться первой, требовавшей гораздо меньших усилий; словом, герцогиня подумала, что лучшим способом разрешения конфликта будет его отрицание. «Вы изволите шутить», — сказала она Свану. «Это была бы очаровательная шутка, — иронически отвечал Сван. — Не знаю, зачем я вам это говорю, до сих пор я никогда не заикался о своей болезни. Но так как вы меня спросили и так как я могу теперь умереть со дня на день… Однако прежде всего я не хочу, чтобы вы опоздали, у вас званый обед», — прибавил он, зная, что для его хозяев светские обязанности важнее смерти друга, и ставя себя из вежливости на их место. Но вежливость герцогини тоже давала ей смутно почувствовать, что обед, на который она направлялась, был для Свана менее важен, чем его собственная смерть. Вот почему, продолжая путь к карете, она опустила плечи, сказав: «Не думайте об этом обеде. Он не имеет никакого значения!» Однако слова ее привели в раздражение герцога, который воскликнул: «Послушайте, Ориана, перестаньте вы болтать и обмениваться иеремиадами со Сваном, вы ведь знаете, что у г-жи де Сент-Эверт принято садиться за стол ровно в восемь часов. Надо знать, чего хочешь, вот уже пять минут как лошади ждут. Извините, пожалуйста, Шарль, — сказал он, оборачиваясь к Свану, — но уже без десяти восемь. Ориана всегда опаздывает, а нам надо более пяти минут, чтобы доехать до мамаши Сент-Эверт».

Герцогиня Германтская решительным шагом направилась к экипажу и в последний раз простилась со Сваном. «Знаете, мы еще поговорим об этом, я не верю ни одному слову из того, что вы сказали, надо будет вместе потолковать. Вас глупым образом напугали, приходите завтракать, когда вам будет угодно (для герцогини все затруднения всегда разрешались завтраками), вы мне скажете ваш день и ваш час», — и, приподняв красную юбку, герцогиня поставила ногу на подножку. Она уже собиралась войти в карету, как вдруг герцог, увидев ее ногу, закричал диким голосом: «Ориана, что вы натворили, несчастная! Вы надели черные туфли! С красным платьем! Живо вернитесь и перемените их на красные, или лучше, — обратился он к лакею, — велите сейчас горничной госпожи герцогини принести красные туфли». — «Но ведь, друг мой, — тихонько отвечала герцогиня, смущенная тем, что Сван, выходивший со мной, но пожелавший пропустить карету вперед, слышал слова герцога, — мы опаздываем». — «Нисколько, времени у нас довольно. Сейчас только без десяти восемь. Нам не понадобится десяти минут, чтобы доехать до парка Монсо. Кроме того, что поделаешь, даже если мы задержимся до половины девятого, хозяйке нашей придется запастись терпением, не можете же вы ехать в красном платье и черных туфлях. Впрочем, мы будем не последние, — Сасенажи, вы знаете, никогда не приезжают раньше, чем без двадцати девять». Герцогиня поднялась в свою комнату. «Ну, что? — сказал нам герцог. — Бедные мужья, над ними всегда смеются, а между тем и они кое на что годятся. Без меня Ориана приехала бы обедать в черных туфлях». — «Это не плохо, — сказал Сван, — я тоже заметил черные туфли, но они меня ни капельки не шокировали». — «Я вам не возражаю, — отвечал герцог, — но все-таки элегантнее, когда туфли одного цвета с платьем. Кроме того, будьте спокойны, сейчас же по приезде она бы это заметила, и мне пришлось бы возвращаться за ее туфлями. Я сел бы за стол только в девять часов. Прощайте, деточки, — сказал он, мягко нас выталкивая, — уходите, пока Ориана еще не вернулась. Это не значит, что ей неприятно вас видеть. Напротив, ей это слишком приятно. Если она застанет вас здесь, то снова начнутся разговоры, а она и без того очень утомлена и приедет на обед мертвая. Кроме того, откровенно вам признаюсь, что я умираю от голода. Я плохо позавтракал сегодня утром, сойдя с поезда. Правда, соус беарнез был чертовски хорош, но все-таки я ни капельки не буду огорчен, то есть ни капельки, когда сяду за стол. Без пяти восемь! Ах, эти женщины! Из-за нее у нас обоих заболит живот. Жена моя совсем не так основательна, как это думают». Герцог нисколько не стеснялся говорить о жениных и собственных недомоганиях умирающему, ибо первые, больше его интересуя, представлялись ему более важными. Поэтому только благодаря хорошему воспитанию и веселому нраву, вежливо нас выпроводив, он оглушительно крикнул из дверей Свану, который был уже на дворе: «Послушайте, не придавайте значения всем этим глупостям докторов, какого чорта! Доктора — ослы. Вы крепче, чем Новый мост. Вы всех нас похороните!»


  1. Bac — по-французски значит паром (прим. пер.).

  2. Непереводимый каламбур. Французское слово taquin (задира), напоминает Tarquin (Тарквиний) — имя одного из римских царей, прозванного Гордым (прим. пер.).