111729.fb2
Все понимали девятиклассники. И никому не приходило в голову возмущаться дряблым картофелем и перловой баландой. Четырнадцать часов с тачкой! Надо так надо. Только исчезли шутки, потух огонек в глазах, все делалось через силу, машинально, как во сне.
Потапыч это видел. Каждый раз, когда приезжали новые группы грузчиков, происходило то же самое. Месяц тяжелых работ доводил их до такого состояния, что они уезжали, едва завидев смену и даже не попрощавшись с ним. Потапыч не обижался. Он хорошо знал человеческую натуру. Знал, что неприятности забудутся, люди «отойдут» и уже по другому будут смотреть на проведенный в Кангалассах месяц. Но Потапычу от этого было не легче.
Прошло всего две недели, но страшно было представить, что впереди еще две. Потапыч старался растормошить их хоть чем-нибудь. Он достал где-то ведро селедки и несколько пар новых брезентовых рукавиц, читал им при свете керосинового фонаря газету, когда они уже проваливались в лихорадочный сон. Только напрасно это было. Все валилось у ребят из рук.
В конце второй недели произошло событие. Алеха Бирюков не удержал тачку. С берега к барже был порядочный уклон, и тачку неудержимо понесло вниз. Растерявшись, он не выпускал ее из рук и бежал рысцой. А тачка катилась все быстрее и быстрее, и Алеха уже несся сломя голову, делая нелепые прыжки и согнувшись в три погибели. Тачка при такой гонке сто раз должна была завалиться на бок или перевернуться, но она благополучно влетела на баржу, не снижая скорости, пересекла ее по помосту из досок и с шумным всплеском свалилась с противоположного борта. Вместе с ней ушел под воду и Алеха, так и не разжавший пальцев.
Все это произошло настолько быстро, что остальные ничего не успели сделать, только кто-то крикнул: «Потапыч! Алеха!» Растерянность прошла, и двое ребят прыгнули в ледяную воду. С откоса, ломая кусты, спрыгнул Потапыч, быстро отвязал лодку и оттолкнул ее от берега. Очутившись в воде, Бирюков выпустил тачку из рук, всплыл на поверхность и тут же начал пускать пузыри. Он плохо плавал. Двое других еще не успели доплыть до него, как Потапыч рывком втянул Алеху в лодку. Затем он помог и тем другим влезть в нее, и через минуту лодка была уже у берега. Все это он проделал молча. И мимо ребят на берегу прошел молча, не сказав ни слова. Искупавшиеся побежали сушиться к костру. А потом возле них собрались и все остальные.
Это происшествие как бы оправдывало то, что они бросили работу. Ребята сидели у костра, нехотя отгоняя ветками мошкару, лишь иногда перебрасываясь случайными фразами, не находя в себе сил даже для того, чтобы радоваться Алехиному спасению. Устали. Провались оно все ко всем чертям! И уголь, и баржа, и Потапыч… Только бы вот так сидеть… Только бы сидеть…
Потом кто-то вспомнил о Потапыче. Странное дело, Потапыч исчез. Юрка Катков с трудом поднялся и, пошатываясь, пошел к палаткам. В одной из них он нашел Потапыча. Через минуту он вернулся к костру и удивленно сказал:
— А Потапыч-то плачет…
Сначала никто не шевельнулся, не поверил.
— Он правда плачет…
Они медленно побрели к палатке и откинули полог. Потапыч, стоя на коленях, уткнулся лицом в березовый чурбан. Плечи его вздрагивали. А парни стояли молча, не зная, что делать. Он, наверное, почувствовал их присутствие и поднял голову. Некрасивое лицо его стало черным. Он плакал, но слез на его лице не было. И от этого он казался еще страшнее и невозможнее.
— Саньку убили, — хрипло сказал он.
Они догадались, что это известие еще утром привез ему сморщенный якут Тургульдинов, который на разбитой телеге доставлял им хлеб из поселка.
— Саньку, — повторил Потапыч.
Они так никогда и не узнали, кто этот Санька был Потапычу. Сын, брат, друг, а может быть, дочь?
— Картошку я начистил, — вдруг сказал он. — Ешьте… Спите… Сегодня… — Помолчал, потом чуть слышно сказал еще раз: — Саньку гады убили…
Он снова уронил свою кудлатую голову на чурбан. Они задернули полог палатки и молча пошли по тропинке к костру. Идущий первым чуть замедлил шаг, поравнявшись с ним, но не остановился и прошел дальше к бурту угля. Второй носком разбитого сапога подтолкнул в костер обгоревшую ветку. Третий только оглянулся на идущих следом. Четвертый неуверенно шмыгнул носом. Пятый сказал: «Мошка проклятая!» — и зло сплюнул себе под ноги. Шестой… Седьмой… Двенадцатый крикнул: «Тачка есть у шестого бурта!» Это относилось к Алехе Бирюкову. Ведь его тачка утонула в Лене… Последний оглянулся на палатку. Там, едва не возвышаясь над ней, ухватившись рукой за растяжку, стоял огромный Потапыч…
— …Ах, Юрий Иванович! — услышал Катков лукавый голос соседки по этажу. — Вечно-то вы что-то скрываете!
— А-а-а! Галина Львовна! И вы здесь?
— Пришла вот посмотреть на вашу картину. Раньше ведь вы все отказывались показать. Ну и талант у вас!
— Что вы! Шутите, конечно.
— А я и не предполагала, что вы такой проницательный. Все-то вы знаете. Кто же вам это рассказал?
— Никто. Я сам видел.
— Ой! — сказала Галина Львовна, женщина лет тридцати с хорошенькой фигурой и красивым, приятным лицом. — Как же это? И зачем вы меня нарисовали в таком виде? — И она смущенно, едва заметным движением показала на середину картины, где Иван Лесков из последних сил, оскалив свои крупные зубы и обливаясь потом, толкал в гору тачку.
Он был высокий и худой. И у него уже не было сил. Но все же было ясно, что он выдержит, на четвереньках вкатит проклятую тачку в гору, трясущимися руками наполнит ее углем и покатит снова, и упадет, и снова встанет, и снова упадет, и крепкое слово с хрипом вырвется из его горла. Но он все равно докатит тачку до пузатой баржи и вернется назад, потому что в его глазах вдохновение. Вдохновение смертельной усталости. Ему даже не придет в голову, как это выглядит со стороны. Дождь, скользкие доски, грязное тело в ссадинах, шершавые рукоятки тачки.
Алеха Бирюков на вид покрепче. Но в семнадцать лет сил еще так мало. Но и им уже овладело странное вдохновение. Вдохновение, рожденное из злости на самого себя, за свое нелепое падение, за свою слабость, за дрожь в поджилках. Его не утащить с этих скользких досок ни за что на свете. Он не упадет и будет толкать тачку, пока не исчезнут бурты мокрого угля.
И сам Катков, представивший, как сидит, тупо уставившись в колени, его отец, который уже никогда в жизни не возьмет в руки творящий резец. Отец, которым выпустил из автомата лишь одну длинную очередь, когда их свежая, только что прибывшая из тыла рота поднялась из окопов, и тут же упал, сначала подброшенный вверх вместе с комьями земли и останками своего лучшего друга, и очнулся за сто километров от линии фронта, еще не зная, что у него нет руки, и снова представляя себе фигурку женщины, вырезанную: из слоновой кости, которую он хотел создать еще до войны, но все не решался. Боль за него, за поседевшую мать, боль в мускулах, в висках, в душе. И вдохновение, рожденное из этой боли. Не мимолетное, не легкое, но осознанное и твердое.
Якут Никифор с вдохновением отчаяния в узких черных глазах. Второгодник Сапкин с вздувшимися венами на шее и на руках, еще не знающий, что он больше никогда не увидит своего отца и братьев. Комсорг класса Бакин, получивший похоронную на отца 1 Мая, в день своего рождения.
Дождь, противный, мелкий, не летний. Вздувшаяся река. Кургузая баржа. Стекающий вниз скользким глинистым потоком берег. И пятнадцать уставших, отчаянно уставших людей. Четырнадцать девятиклассников и один старик. И где-то чуть заметно, в глазах каждого — еле уловимая радость. Радость, потому что в душе они почти уверены, что выдержат.
Они грузили баржи еще две недели. И еще целый месяц. И еще полмесяца. Им не понадобилось смены. И денег в то время за эти работы не платили. А в последний день, когда по Лене уже шла шуга, Бакин играл на гитаре негнущимися пальцами, и все пели и плясали у костра, и пар шел из разгоряченных глоток. Потом Потапыч взял у комсорга гитару и запел: «Там, вдали, за рекой…» А они ошеломленные, слушали и молчали… Такой у Потапыча был голос…
…Юрий Иванович огляделся. Соседка уже отошла, наверное, обиженная тем, что не дождалась ответа.
Он все писал так, как было. Он ничего не приукрасил и нигде не сгустил краски. И название картине он придумал правильное. Это было настоящее вдохновение, родившееся из отчаяния и боли, бессилия и усталости, надежды и борьбы. Он уже давно не знал, где эти парни и что с ними. Но в этой картине они всегда были вместе.
Катков заглушил в себе воспоминания, снова возвращаясь к действительности. Все смотрели на его картину как-то странно. И здесь, в зале, и дома, когда он писал ее, и в приемной комиссии, когда он после долгих размышлений принес ее сюда. Говорили мало, а если и говорили, то что-то непонятное, вроде бы и не относящееся к его полотну. Жена как-то сказала: «Почему ты пишешь про меня? Пиши про Кангалассы. Ты же давно хотел». Что он мог ответить на это? Ведь он и так писал про Кангалассы. Значит, жена просто не видела этого. Даже младшая дочь, и та все время находила в левом углу картины смешного зайчика и смеялась тому, какой он занятный. И сейчас. Смотрят, молчат, удивляются…
Неужели он не смог выразить в своей картине трудное вдохновение, которое тогда охватило их, неужели оно так и осталось в его душе и никого не трогает?
Юрий Иванович посмотрел на часы. Пора было идти на завод. Он медленно прошел по залу, спустился по широкой мраморной лестнице и вышел на проспект в зной, в шум, в людскую сутолоку, во встречные взгляды и шелест шагов по асфальту.
Однажды он рассказывал школьникам про Кангалассы. Его внимательно слушали, не перебивая. Глаза десятиклассников загорелись. А потом кто-то сказал: «Время тогда было другое». Да, время тогда было другое. Это верно. Но все же, может, время внутри нас? Может, это мы делаем время таким, а не иным?
А Самарин с Петровским спорили, вернувшись к картине Каткова.
— Да, да, да! — говорил Самарин. — Это студия Броховского. Я не вылезал из нее месяцами и никак не мог написать то, что хотел. Я грунтовал написанное за месяц и начинал все сначала. И в душу уже закрадывались страх, и тоска, и жалость, и злость на себя. Было время, когда я хотел все это бросить, но пересилил себя. И тогда родилось это незабываемое вдохновение. Катков предельно искренне изобразил тот самый, переломный момент. С него все и началось. Не мог он написать свое полотно, не видя меня в то время. Талант этот Катков.
— Согласен с вами, — ответил Петровский. — И про вдохновение тоже правильно. Но только это написано про меня. Здесь изображен момент, когда отчаяние и страх неизбежного поражения заставили меня собрать всю волю, все силы в кулак и победить. Это было тоже вдохновение.
— Значит, вы видите на полотне не то, что я? — удивился Самарин.
— Я вижу самый важный момент в своей жизни, — ответил Петровский.
— То же самое вижу и я. Только из своей жизни.
— Это же невозможно! Как ему удалось создать картину, в которой каждый из нас видит свое?
— Мы, наверное, этого никогда не узнаем.
— Счастливый, должно быть, человек этот Катков, — вздохнул Петровский.
А Юрий Иванович шел по мягкому, в дырочках от каблучков, асфальту. В сорок пять лет уже не особенно расстраиваются оттого что не совершили в жизни ничего значительного, лишь тихая грусть поселяется в сердце.
Катков шел на работу, к станкам и чертежам, к привычному шуму завода, к его людям и заботам. И снова, как и двадцать восемь лет назад, отступали усталость последних сумасшедших месяцев, сомнения и неуверенность. И снова в его душе появилось странное вдохновение, и он уже был уверен, что сегодня или завтра найдет причину, по которой взрываются подземные «кроты», — огромные машины, сконструированные им и еще десятком инженеров.
Юрий Иванович расстегнул воротничок рубашки и пошел быстрым шагом мимо расступившихся в стороны прохожих… А картина? Ну что ж, он напишет еще одну. И снова назовет ее «Вдохновение».
Он не знал, что люди увидели в тот день себя на удивительном полотне. Оно заставило их вспомнить, близко ощутить то, что было самым главным в их жизни.