11177.fb2
- Как не было? - начал Кутузов, но тотчас же замолчал и велел позвать к себе старшего офицера. Когда был призван офицер, оказалось, что действительно приказания от Ермолова передано не было. Кутузов разругал этого офицера площадными словами. Другой подвернувшийся капитан Брозин, ни в чем не виноватый, потерпел ту же участь.
- Это что за каналья еще? Расстрелять! Мерзавцы! - хрипло кричал Кутузов, махая руками и шатаясь. Он испытывал физическое страдание. Он, главнокомандующий, светлейший, которого все уверяют, что никто никогда не имел такой власти в России, как он, он поставлен в это положение, поднят на смех перед всею армиею! "Напрасно так хлопотал, молился об нынешнем дне, напрасно не спал ночь и все обдумывал, - думал он о самом себе. - Когда я был мальчишкою офицером, никто бы не смел так надсмеяться надо мною..." А теперь!.. Он испытывал физическое страдание, как от телесного наказания, и не мог не выражать его гневными и страдальческими криками.
Вот какие вещи проделывали "сподвижники" с главнокомандующим, в руках которого, по-видимому, действительно была сосредоточена громаднейшая власть. Но и это еще не все. Спасители отечества не уставали в интригах и в крайних дерзостях перед единым сильным в этой брани "старым человеком". Кутузова терзали интригами на каждом шагу, а к тому же и сам он, чему легко варится, еще более терзался тем, что не знал, что предпринять и как спасти государство? Он имел один план довести французов до гибели, "заставить их жрать лошадиное мясо", но как устроить эту гибель? Это не слагалось ясно в его сознании. Гибель эта устроилась, как полагает гр. Толстой, сама собою. На диспозицию в сражении никто не попал, ни гр. Орлов-Денисов, ни Греков; пехотные колонны не показывались. Гр. Орлов-Денисов шепотом скомандовал своим людям "садись", распределились, перекрестились и с богом! По лесу загремело "ура", и одна сотня за другою со своими дротиками наперевес полетели казаки через ручей к лагерю.
Один отчаянный, испуганный крик первого увидевшего казаков француза, и все, что было в лагере, неодетое, спросонков бросило пушки, ружья, лошадей и побежало куда попало.
Ежели бы казаки преследовали французов, не обращая внимания на то, что было позади и вокруг них, они взяли бы и Мюрата и все, что тут было. Начальники и хотели этого. Но нельзя было сдвинуть с места казаков, когда они добрались до добычи и пленных. Команды никто не слушал.
Дальше идет картинное описание самого Тарутинского дела, при котором все сбивались, путались, не попадали на свои места по диспозиции, упрекали друг друга бог весть в чем и гибли в огромном числе, без всякой пользы.
Когда Кутузову донесли, что в тылу французов, где прежде никого не было, теперь было два батальона поляков, он покосился назад на Ермолова.
- Вот просят наступления, предлагают разные проекты, а чуть приступим к делу, ничего не готово, и предупрежденный неприятель берет свои меры.
Ермолов прищурил глаза и слегка улыбнулся, услыхав эти слова.
- Это он на мой счет забавляется, - тихо сказал Ермолов и толкнул коленкою Раевского, стоявшего подле него.
Все сражение состояло только в том, что сделали казаки Орлова-Денисова; остальные войска лишь напрасно потеряли несколько сот людей.
Но... да не посетуем на старческую мудрость и старческое равнодушие "просыпавшегося и снова засыпавшего Кутузова". Старость вообще ходит осторожно и подозрительно глядит, да и нельзя ей глядеть иначе, когда она знает "как делается история". Тарутинское сражение было дело, за которое, по словам Толя, "надо было расстрелять", а по словам Кутузова, это было дело, потерянное по непростительному неумению, небрежности и беспорядку, а между тем окончилось это дело для "сподвижников" вот чем:
Вследствие этого сражения Кутузов получил алмазный знак; Бенигсен тоже алмазы и 100 000 р.; другие по чинам соответственно получили тоже много приятного, и после этого сражения сделаны еще новые перемены в штабе.
"Вот так у нас всегда делается, все навыворот", - говорили после Тарутинского сражения русские офицеры и генералы, точно так же, как говорят и теперь, что кто-то там глупый делает так навыворот, а мы бы, не так сделали. Но люди, говорящие таким образом, или не знают дела, про которое говорят, или умышленно обманывают себя.
Злобная, своекорыстная интрига особ, у которых на устах не остывало le bien publique (общественное благо) и которые в то же время на самом деле заботились только о своих самолюбиях, не оставляла фельдмаршала и в последующие дни, пока не исполнился обет монарха, и ни одного неприятельского воина не осталось на земле русской. В то время, когда армия Наполеона, по непостижимым ошибочным расчетам вождя своего, двинулась бог знает какими путями, преступно растратив провиант, с которым она могла держаться и в Москве и во многих местах по дороге; когда Кутузову донесено было, что Москва свободна, и "старый человек" заплакал и, благословив бога, воскликнул "Россия спасена!" - все высшие чины армии почувствовали неотразимое желание отличиться, отрезать, перехватить, полонить французов, и все требовали наступления. Кутузов один все силы свои употреблял для того, чтобы противодействовать наступлению.
Кутузов не мог сказать жаждавшим резни того, что мы говорим теперь: зачем сражения, и загораживания дороги, и потери своих людей, и бесчеловечное добивание несчастных? Зачем все это, когда от Москвы до Вязьмы без сражения растаяла одна треть французского войска. Но он говорил им, выходя из своей старческой мудрости, то, что они могли понять. Он говорил им про золотой мост, и они смеялись над ним, клеветали его и рвали, и метали, и куражились над убитым зверем.
Под Вязьмою Ермолов, Милорадович, Платов и другие, находясь в близости от французов, не могли воздержаться от желания отрезать и опрокинуть два французские корпуса. Кутузову, извещая его о их обмане, вместо донесения, они прислали в конверте лист белой бумаги. И сколько ни старался Кутузов удерживать войска, войска наши атаковали, стараясь загородить дорогу. Пехотные полки с музыкою и барабанным боем ходили в атаку и побили и потеряли тысячи людей.
Этим кончается вновь вышедший пятый том "Войны и мира", представив нам взгляды хотя и не совсем новые, но высказанные с замечательным тактом и убедительностию, и очертив многие исторические лица не карандашом казенного историка, а свободною рукою правдивого и чуткого художника.
XI. ДВА АНЕКДОТА О ЕРМОЛОВЕ И РАСТОПЧИНЕ
Ермолов и Растопчин графа Толстого (которые, конечно, вполне ответственны для автора) отныне останутся в представлениях общества не такими, какими их изображали реляции да надутые слухи, а такими, какими они легко и рельефно представляются каждому по художественным абрисам гр. Толстого. Его Ермолов, забывающий распорядиться Тарутинским сражением и отшучивающий кадетские шутки с фельдмаршалом Кутузовым, которому этот нетерпимейший из самолюбивых людей, как школьник, прислал вместо донесения лист белой бумаги, это тот же самый Алексей Петрович Ермолов, который после большой популярности, составленной себе на Кавказе, осевшись в Москве и потеряв всякую возможность фигурировать в хорошей позиции в влиятельных сферах, как манерная барышня принимал воздыхания, выраженные в известной (особенно в то время) басне: "У всадника, наездника лихого, был конь". Подразумевалось, что в басне этой проводилась ермоловская история, что "конь" - это был сам Ермолов, а "всадник, наездник лихой", император Александр Первый. Басня, как все, вероятно, помнят, развивалась таким образом: "Наездник лихой умер, и конь его достался новому всаднику; но новый всадник боялся, или не умел сесть на этого коня и потому держал его на стойле". Басня эта во мнении Ермолова равнялась смелости, чтобы "истину царям с улыбкой говорить", а на самом деле для общества, читавшего эту басню, все это были "намеки тонкие на то, чего не ведает никто". Ермолов, обрисованный в главных чертах своего характера графом Толстым, так оставался верным этому абрису во всю остальную свою жизнь. Так, не довольствуясь кавказскою славою первого русского героя, он не пренебрегал приобретением большей популярности в Москве через панибратские общения и либеральные разговоры с молодыми людьми, которых смешил, называя покойного фельдмаршала Паскевича-Эриванского графом Иерихонским и критикуя перед ними во все стороны действия правительства. Все это, конечно, было известно и двору и правительству и в глазах того и другого создавало Ермолову положение, которым покойный генерал не мог быть доволен, - от него, что называется, сторонились, избегали его. Общество к нему благоволило, но иногда и из общества слышалось ему резкое слово. Так, рассказывали, что незадолго до своей недавней кончины, говоря о людях, известных у нас под названием нигилистов, Ермолов спросил своего собеседника: "И скажите, пожалуйста, откуда такая дрянь могла взяться на нашей земле?" - а собеседник в ответ рек ему "истину с улыбкой":
- Одни вы, ваше превосходительство, гуляя по бульвару, сотни две, я думаю, посеяли.
- Это когда? - спросил удивленный и недовольный Ермолов.
- А вот когда фельдмаршала Иерихонского с братиею разбирали! - отвечал собеседник.
Ермолов надулся.
Другой деятель и "сподвижник", гр. Растопчин, тоже, как мы видели, отлился у графа Толстого живым и не умрет в этом образе до века. Пишущий эти строки имеет в своем семействе несколько преданий и "старых памятей" о двенадцатом годе, которые весьма во многом совпадают с рассказами графа Толстого, особенно по отношению к оставлению Москвы и к графу Растопчину. Есть даже один, касающийся графа Растопчина, анекдот, которого не хочется перемолчать, да и который притом же можно очень кстати рассказать в этом месте.
Дело касается описанной гр. Толстым сцены у моста, когда графом Растопчиным овладело какое-то непостижимое бешенство, и он, вырвав из рук казака нагайку, начал ею хлестать во все стороны по столпившемуся у моста народу.
Дед мой, служивший в то время в Москве, спасался со своею семьею бегством в Орловскую губернию. Они ехали в большой, тяжело навьюченной рессорной брике, которую едва тащила пара лошадей, неслыханно дорогою ценою нанятых у какого-то калужского мужика. Семейство деда было затерто у моста необозримою толпою, которая теснилась, жалась и торопилась переправиться через мост, чтобы попасть на дорогу. Казаки и драгуны старались дать кое-какой порядок этой переправе и немилосердно рассыпали направо и налево щедрые колотушки нагайками и ножнами сабель. Угрожаемый этими блюстителями порядка, народ на минуту стихал, но потом вдруг снова рвался, как попало, вперед на мост: одни прорывались и, получив несколько ударов по спине и по шее, уезжали, других заворачивали, отчего давка и суматоха увеличивались более. Тогда люди благоразумные решили не толкаться и ждать своей очереди по ряду, пока толпа хоть немножко разредеет. В числе этих благоразумнейших, добровольно становившихся в порядок, был и мой дед. Не видя никакой возможности переправиться через мост немедленно, он съехал с дороги к берегу и остановился у затона. Здесь было гораздо свободнее, и сместившиеся сюда беглецы, стоя спокойно в стороне, наблюдали терпеливо суетливую переправу. Несмотря на всю суету и безвременье, некоторые тут же начали подкрепляться водочкою, пирожками и другими захваченными с собою в дорогу запасами, а два купеческие семейства даже поставили самовар и уселись у самой воды пить чай.
По случаю дед мой здесь столкнулся с знакомыми: это был пожилой регистратор одного из сенатских департаментов с второбрачною женою, молодою толстенькою весноватою бабочкою, известною склонностию при всяком удобном случае венчать рогами чело своего пожилого супруга. У рогожаной кибитки этого семейства, как раз грядка к грядке, пристала телега, на которой на кучах всякого домашнего скарба сидели, пригорюнясь, старушка и длинный худой молодой человек с огненно-рыжими курчавыми волосами, курносым носом, карими глазами и рядом перламутровых белых зубов. Это был приказный из той регистратуры, которою правил муж слабовольной блондинки. В своем кружке рыжий приказный слыл за отчаянного и счастливого волокиту: он очаровывал приказничих своими светскими манерами и разными приятными талантами, умел смешно копировать обманываемых им мужей, пел и играл на щипок на гитаре. Спасаясь со своею матерью из Москвы в неведомую глубь России, этот канцелярский ловелас двенадцатого года вез с собою и свою гитару, которая, как вещь бренная и хрупкая, была привязана веревочкою на самом верху воза. Пристав у затона, в ожидании пропуска на мост, приказный заметил с одной стороны своей телеги податливую жену регистратора, а с другой брику, в которой сидели моя, молодая в то время бабушка и ее две хорошенькие сестры-девушки, и почувствовал неотразимое желание обратить на себя женское внимание и приволокнуться, сколько позволяли обстоятельства. Помещаясь высоко на возу, как собака на заборе, приказный отвязал свою гитару и, подыгрывая себе, запел:
Барышни злодейки,
С вами пропадешь,
От вас, чародейки,
Места не найдешь.
Бабка моя и ее сестры несколько смешались от этого заигрывания и сидели, делая вид, что они не слышат ни песен, не замечают самого певца; но весноватая регистраторша так и выставлялась к нему всею своею полною и сочною фигурою. Мужа это приводило в ярость: он требовал, чтобы жена не смотрела на соблазнителя, и грозил чем-то самому соблазнителю; но ни жена, ни приказный его не слушали, и один продолжал петь свои песни, а другая посылала ему ответные выстрелы скоромными глазами. В это время влетел сюда в середину этих спокойно ожидавших очереди людей граф Растопчин и, хлеща с азартом кого попало нагайкою, вытянул ею со всей силы ревнивого регистратора. Чиновник взвыл и, с умыслом ли или без умысла, с одного страха и желания подставить вместо своей спины чужую, отчаянно крикнул: "Ваше сиятельство! это вот он, он разбойник!" И регистратор указал на приказного, который, разиня от удивления рот, вскочил на своем возу на ноги и стоял, вытянувшись во весь рост, с гитарою в руке.
Граф Растопчин вскрикнул: "А!", и мгновенно бросился со своею нагайкою на указанного ему приказного. Приказный как мы сказали, стоял высоко, и потому граф, примеряясь достать его, с такою силою замахнул нагайку, что ее перержавевшее ушко, соединявшее плеть с рукояткою, разорвалось, и плеть, высоко взвившись в воздух, исчезла, а в руке Растопчина осталось одно кнутовище. Сердитый граф пришел еще в большую ярость от этого несчастия и ткнул приказного концом кнутовища в живот. Приказный был заведомо необыкновенно щекотлив, до того, что с ним делались судороги, если его кто-нибудь из товарищей хватал для смеха за колено. Когда граф ткнул его в живот, он вдруг побледнел, выронил из рук свою гитару и, падая с сжатыми от судороги кулаками с воза, вскрикнул:
"Граф, я щекотлив!"
Растопчин страшно испугался. Он принял слова приказного и его прыжок совершенно в другом, несколько небезопасном для себя смысле. Отпрянув назад, граф бросился в коляску и, крикнув оттуда приказному. "Мерзавец!", покатил и скрылся из вида.
Впоследствии, в течение моей жизни, мне довелось не раз слышать этот анекдот приснащенным другому высокопоставленному лицу, которое имело привычку ругать площадными словами и дергать за пуговицы стоящих в строю офицеров, но, имея полнейшее доверие к словам моего никогда не лгавшего деда, я имею слабость считать позднейший рассказ в этом роде вариациею на тему, действительно разыгранную графом Растопчиным и щекотливым приказным.
XII О НЕКОТОРЫХ КРИТИКАХ, НАПИСАННЫХ
ПО ПОВОДУ "ВОЙНЫ И МИРА"
Вот и весь наш отчет о последнем из вышедших до сих пор томов наилучшего русского исторического романа.
Мы оговаривались в начале нашей статьи, что мы пишем не более как отчет, и просили не подозревать в нас желания написать критику по этому прекрасному и многозначащему сочинению.
Это не наше дело, не дело газеты.
Но тем не менее мы находим себя и в средствах и вправе заключить наш отчет несколькими небольшими замечаниями о рассмотренной нами книге, о свойствах таланта и направления ее автора и, кстати, о некоторых наиболее заметных критиках его последнего сочинения.
Во-первых, мы не можем не заметить и не пожалеть о том, что пятый том "Войны и мира" написан местами весьма небрежно. Есть страницы, и их, к сожалению, не мало, где эта небрежность изложения достигает до того, что через нее самые мысли становятся неясными и изложение теряет много своей прелести и силы. Мы вовсе не претендуем на автора за своебытность его языка и некоторых его литературных приемов, но имеем полное право жалеть, что такое прекрасное произведение, как "Война и мир", в очень многих местах (особенно пятого тома), не свободно от таких стилистических недостатков, которые были бы довольно непростительны даже и в газете, где всякая почти работа делается на срок, а нередко и к спеху, чего с романистом, находящимся в положении уважаемого графа, конечно, быть не могло.
Но, указав на этот недостаток романа, мы считаем долгом добавить, что всеми почти усматриваемая в "Войне и мире" шероховатость слога и некоторая неточность выражений не могут отнимать у этого сочинения имени сочинения прекрасного, точно так же как горы и овраги земного шара не могут лишать этого шара права называться круглым. Существование гор и буераков мы отрицать не можем, но шар тем не менее кругл.
Теперь, во-вторых, о самом авторе, о силе и духе самого творца этого произведения, составляющего гордость современной литературы.
Кроме ветреных и легкомысленных критиков, рассматривающих произведение графа Толстого лишь с одной стороны, именно с той стороны, которою "Война и мир" не подходит к бесплодному и в настоящее время уже беспочвенному направлению предвзятого отрицания, графу Толстому был сделан один забавный упрек и одно не менее забавное и неосновательное определение его значения в ряду современных романистов. Один философствующий критик упрекнул автора, что он "просмотрел народ и не дал ему принадлежащего значения в своем романе".
Говоря по истине, мы не знаем ничего смешнее и неуместнее этой забавной укоризны писателю, сделавшему более чем все для вознесения народного духа на ту высоту, на которую поставил его граф Толстой, указав ему оттуда господствовать над суетою и мелочью деяний отдельных лиц, удерживавших за собою до сих пор всю славу великого дела. Вся несостоятельность этого простодушного укора столь очевидна, что его недостойно и опровергать.
Другой, также философствующий рецензент, классифицируя творческие силы автора и стараясь проникнуть во святая души его, нашел истинно замечательный способ записать графа Толстого в особую категорию реалистов, категорию, которая, впрочем, не имеет ничего общего с так называемыми на языке наших философских критиков "грубыми реалистами". Замечательный вывод, одновременно свидетельствующий и о верности собственных представлений критика, угнетаемой потребностию классификации, и о всяком отсутствии в нем столь необходимой для критического писателя чуткости!