11179.fb2
Григорий СВИРСКИЙ
ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ
1. ГОСУДАРСТВЕННЫЙ КАМНЕПАД
Впервые я вошел в приоткрытые ворота Союза писателей СССР в 1946 году. Увидел посреди зеленого дворика "Мыслителя" Родена, застывшего на камне в своей нескончаемой сосредоточенности. И подумал: какое счастье, что солдатчина позади и я среди тех, для кого мышление - естественное состояние человека. Я улыбнулся новой жизни и шагнул к двери, за которой меня ждало в комиссии, работающей с молодыми писателями ("молодыми писателями" подумать только!), обсуждение моего первого прозаического опуса. В дверях я оглянулся на напряженно-согбенную спину "Мыслителя", вечно прекрасного в своей сосредоточенности. В муках сосредоточенности, сказал бы я сейчас, через тридцать лет. Годы погромов позади, годы послаблений, казавшихся почти свободой годы тяжких удач и жестоких поражений. Что же она такое, моя кровная, измученная, недостреленная литература нравственного сопротивления? Не останется ли в истории непостижимым российским молчальником, сфинксом XX века? Или будет услышана? ... Послевоенная литература СССР была, как известно, подобна айсбергу. Над водой - подцензурная, сияюще гладкая, часто эзоповская. Под водой самиздат, нарастающий острыми, порой бесформенными глыбами. Она неразделима, эта сегодняшняя литература, как бы ни нарезала ее советская критика прозрачно-ортодоксальными кубиками. Ее историю, историю литературы, теперь уже не затоптать, не оболгать - это история целых поколений инакомыслящих, готовых ради своих убеждений пойти в тюрьмы и психушки. "Искусство есть запись смещения действительности, производимого чувством", - сказал Борис Пастернак. Легко понять, сколь немыслимо-еретично звучало это в стенах Союза писателей СССР, где смещение действительности, каждый градус этого смещения предопределен не чувством творца, а - указаниями директивных инстанций. Немудрено, что даже писатели большого таланта, такие, как Александр Бек, написавший честный, любимый фронтовиками роман "Волоколамское шоссе", не могли вырваться за рамки "дозволенной литературы". Что же говорить о новых поколениях, с детских лет принимавших суррогаты за подлинное искусство?! Оглядываясь на мелькнувшие сорок лет, воочию видишь, как неглубок, сер, неправдоподобно безлик книжный поток, заполонивший четыреста восемьдесят тысяч (почти полмиллиона!) советских библиотек. Как далек от литературы! Как принижает, опустошает человека! И какая в этом угроза миру!.. Однако были писатели, которые и в сталинское расстрельное время не расстались с внутренней свободой и, на глазах у всех нас, сделали шаг навстречу пуле. Одних на Западе знают прекрасно: Бориса Пастернака, Анну Ахматову, Марину Цветаеву, Осипа Мандельштама, Михаила Булгакова, Андрея Платонова. И еще два-три имени. Современная русская литература представлялась на Западе в последние годы, да что там годы - более четверти века прежде всего этими славными именами. Они спасли честь русской литературы истребительного советского периода. Однако встает жгучий вопрос: рядовой советский читатель этих имен не знал - микроскопические тиражи одних, полное замалчивание, шельмование, тюремная судьба других свое дело сделали. Даже в учебнике для студентов-филологов профессора Л. Тимофеева "Советская литература"1, в котором более 400 страниц, ни единым словом не упоминаются ни Ахматова, ни Пастернак, ни Бабель, ни Замятин, ни Зощенко, ни Пильняк (одна из ранних жертв, чью пророческую "Повесть непогашенной луны"2 - об умерщвлении на операционном столе командарма Гаврилова, читай: Фрунзе - Сталин не простил). Но если это так, если большинства изучаемых на Западе русских писателей советских лет рядовой читатель СССР не знал, порой даже по имени не ведал, кто в таком случае был нравственной опорой нескольких поколений инакомыслящих? Нобелевские лауреаты Александр Солженицын и Андрей Сахаров явились позднее. О них и слышать не могло студенчество, которое протестовало против кровавого вторжения в Венгрию, собиралось на площади Маяковского, поколение, загнанное в мордовские лагеря, в Сибирь, в психтюрьмы, бесстрашное поколение диссидентов. Кто же в таком случае духовно поднял эти поколения? Кто они, писатели России, героически работавшие в адских условиях расстрелов и погромов, спасшие от неверия, цинизма, соглашательства сотни тысяч, возможно, миллионы? ... Самыми любимыми нашими книгами после второй мировой войны, помню, были книги Хеминтуэя "Прощай, оружие" и Ремарка "На западном фронте без перемен". Нас привлекала правда деталей, окопной грязи, от которой мы еще не очистились. Но главное оставалось для нас чужим. В "Возвращении" Ремарка один из героев уходит на поле сражений, где остались его друзья, и - там стреляется. И живой, он чувствовал себя мертвым. Мы не были потерянным поколением. Мы жили ощущением победы. Ощущением людей, растоптавших фашизм. Я вспоминаю своих друзей по войне, по университету. Нет, никто не чувствовал себя лишним, опустошенным... И вдруг в середине шестидесятых годов, спустя двадцать лет после антифашистской войны, зазвучала в Москве песня, известная ныне во всех уголках России - песня о погибших солдатах, которые поднялись из могил. По звуку трубы поднялись:
"... Если зовет своих мертвых Россия, значит - беда..." Поднялись солдаты в крестах и нашивках, и... "... Смотрим и видим, что вышла ошибка, - зазвучали тысячи и тысячи магнитофонов в инженерных общежитиях и рабочих бараках, - вышла ошибка, и мы ни к чему..." Я помню напряженные, порой ошеломленные молодые лица слушавших песню. И наше, и последующие поколения воспринимали мысли и чувства героев Александра Галича как свои собственные3. Мы стали потерянным поколением?! Мы с ужасом оглянулись. Что же в таком случае произошло с Россией? Почему целые поколения почувствовали себя отброшенными, потерянными? ... Раньше, когда приходилось ездить по Руси, за окнами вагона выше скирд и холмов, станций и городов сияли маковки церквей; кто не замечал их, не провожал взглядом! Ныне, едешь ли на юг через Харьков или на север к Архангельску, - тянутся к небу выше всего земного смертоносные гиганты, царит над городами серо-сталистый цвет локаторных башен и систем ракетной наводки. Бог нынешней российской государственности - ракета с ядерным зарядом. Он поверг XX век в страх, которого не ведала земля за все время своего существования. А в России обострил и обыденный, вековой страх - перед батогом. Поэт Николай Глазков, один из затоптанных талантов, писал на излете сталинской эры:
Я за жизнью наблюдаю из-под столика. Век двадцатый, век необычайный, Чем он интересней для историка, Тем для современника - печальней... Как бы подтверждением этого загрохотали нескончаемые "локальные" войны: Корея, Вьетнам, лязг советских танков в Венгрии, в Чехословакии, на Голанах и в Синае. Однако был год, когда Россия стала отходить от страха. Так отпускает на время застарелая болезнь... Это был первый послевоенный год, с событий которого и начата книга. Оглушенные грохотом праздничных салютов, мы, если и прозревали, то прозревали страшно, как прозрел Александр Солженицын на земляном полу дивизионной контрразведки. Или как ростовский писатель Владимир Фоменко - застенчивый, мягкий, добрый Фоменко, который свято верил в то, что "зря не сажают". Трудно дышалось Владимиру Фоменко, многолетнему автору "Нового мира", в городе Ростове, где вышагивает в ногу, под шолоховской хоругвью, "ростовская рота" советской литературы... Он часто наезжал в Москву, где отдыхал душой. Вспоминаю давний рассказ Фоменко, согретый его мягкой усмешечкой. Как схватили его, семнадцатилетнего школьника, на улице и швырнули в вонючую камеру с трехэтажными нарами, а затем в подвал со слепящим светом. Как поднялся навстречу следователь и, опираясь на свои пудовые кулаки, взревел: "А ну, говори, сопляк, кто дал тол?! Мост взрывать! .. Через Дон! Нам все известно!" Володя прошелестел побелевшими губами, что все это чудовищное недоразумение. Он патриот, на финскую войну просился добровольно. Следователь шагнул к нему и с размаху ударил его в висок. Володя отлетел к противоположному углу следственной камеры, ударился головой о кирпичную стену и на мгновение потерял сознание. И вот, поднимаясь на ноги, держась за окровавленную голову, он вдруг подумал: а может, и в самом деле камера, набитая врагами народа, в которую его пихнули, полна таких же "врагов", как он?! Может, и в самом деле берут невинных... А? "Эффект Фоменко" - назовем так этот трагический способ прозрения. Сколько горячих голов, сколько неистовых спорщиков не могло убедить ничто - лишь палаческий удар в висок! Америка не поверила в свое время вырвавшемуся из архипелага ГУЛаг Аркадию Белинкову, поскольку-де избитый до полусмерти, обозленный. К тому же то и дело называет советских - русскими. Не иначе, русофоб!.. Кто из русских не слышал на Западе: "Скажите, а сколько процентов правды в "Архипелаге ГУЛаг" Солженицына? В тюремной прозе Шаламова, Аксеновой-Гинзбург, Марченко?" "Эффект Фоменко" - передашь словами? Я говорю об этом отнюдь не свысока, не умудренно-иронически. Говорю с горечью: мы были не мудрее. Не прозорливее. Человеку трудно поверить в нечеловеческое. Разве что спившийся с круга, с гениальными прозрениями Глазков догадывался о сущем, написав еще в июне 41-го года, в первые дни гитлеровского нашествия на Россию:
Господи, вступися за Советы, Упаси страну от высших рас, Потому, что все Твои заветы Гитлер нарушает чаще нас... Но и тем, кто не был мудр, как Глазков, у кого не было фоменковской судьбы или судьбы Солженицына, - всем стало не по себе 14 августа 1946 года. В тот день и пропало пьянящее чувство победы. С государственных высот покатился первый камень, вызвав обвал, который похоронил под собой почти целое литературное поколение. Назывался этот первый камень весьма прозаично: Постановление ЦК КПСС о журналах "Звезда" и "Ленинград". Стихи Ахматовой, рассказы Зощенко были объявлены государственной опасностью. Сталин и Жданов защищались от Ахматовой и Зощенко? Бог мой! Миллионы были увезены в лагеря "черными воронами". Увезли бы еще двоих, погубили б, как погубили Мандельштама или Бабеля. Расправились бы тихо... Но - нет. Устроили "танец с саблями", угрожающую лезгинку с кинжалом в зубах: "Хочу обниму, хочу зарежу..." На весь мир сабельный звон. Зачем? Весь мир принялся торопливо объяснять это необъяснимое: "Ленинград был всегда окном на Запад, не случайно атаковали Ленинград, чтоб не глядели на Запад", - объяснил Вальтер Викери. Другие рассматривали постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой "изолированно", как удар по Ахматовой и Зощенко. О советских исследованиях и говорить стыдно. "Литгазета", размахавшись руками, не могла остановиться. В 49-i, третьем году кликушества, в редакционной статье от 16 февраля без подписи (что усугубляло вину) редакция уличила кинокритика профессора И. Вайсфельда в том, что он преступно искажает Ленина. "Ленин учил, - безапелляционно заявляет он (т. е. преступный кинокритик. - Г.С.), - что сознание человека не только отражает объективную реальность, но и творит ее. Под формулировкой Вайсфельда охотно подписался бы любой идеалист, любой махист". Каков же был ужас борцов за чистоту ленинской мысли, когда на другой день выяснилось, что кинокритик дословно воспроизвел фразу Ленина. Только кавычки не поставил... Всю ночь и весь день редакция мысленно тряслась уже в "черном вороне", по дороге на Лубянку. Люди сидели в своих кабинетах серые и не отвечали на вопросы. В следующем номере (от 19 февраля), конечно, было помещено "Исправление ошибки". "В процитированной фразе, - рыдала газета, Вайсфельд изложил запись В. И. Ленина в "Философских тетрадях". Редакция "Литературной газеты" допустила ошибку..." и пр. и др. На другое утро автор сей редакционной статьи литературовед П. был задержан у Боровицких ворот Кремля. Больной, неврастеничный, задерганный человек, он от страха сошел с ума и прорывался в Кремль, к Сталину - объяснить, что он не со зла, он патриот... В чем причина сталинской истерики 46-го года, подлинная причина, так и оставшаяся, увы, вне поля зрения исследователей? ... Я знал на войне, что самое страшное не атака, не бой, а минуты, секунды, скажем, перед входом самолета в зенитный огонь. Когда ты видишь черные или белые дымы разрывов, но еще не вошел в них, вот-вот войдешь. Ощутишь запах пороха, треск рвущейся самолетной обшивки... Тут-то сердце и сжимает... Как же поразился я, когда, вернувшись с войны, прочел строки молодого, никому тогда не известного поэта:
Когда на смерть идут - поют, А перед этим можно плакать. Ведь самый страшный час в бою Час ожидания атаки... Мне кажется, что я магнит, Что я притягиваю мины. Разрыв и лейтенант хрипит, И смерть опять проходит мимо. Но мы уже не в силах ждать, И нас ведет через траншеи Окоченевшая вражда, Штыком дырявящая шеи. Бой был коротким. А потом Глушили водку ледяную, И выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую. Семен Гудзенко4 автор этих стихов, написанных в 42-м году, прочитал их Илье Эренбургу, и Эренбург добился их публикации. "Этого нельзя придумать! - кричал Эренбург по телефону секретарю Союза писателей Алексею Суркову, надо побывать в штыковой самому, чтобы "выковыривать из-под ногтей чужую кровь". Едва правда о войне начала пробиваться на страницы газет и журналов, как послышался окрик партийного руководства: "Хватит! Военная тема отражена, теперь нужно отражать мирный созидательный труд". Гудзенко ответил на окрик стихами, опубликованными только после его смерти. Спокойными стихами, которые он читал в студенческих аудиториях и которые, оказывается, прозвучали вызовом сталинским указаниям, о чем мы тогда и не подозревали:
У каждого поэта есть провинция, Она ему ошибки и грехи, Все мелкие обиды и провинности Прощает за правдивые стихи.
И у меня есть тоже неизменная, На карту не внесенная, одна, Суровая моя и откровенная, Далекая провинция Война.. Партийная пресса снова и снова требовала уйти от фронтовых тем: надо-де жалеть людей, вернувшихся с поля боя, не растравлять раны. Гудзенко ответил "гуманистам" в 45-м году стихами "Мое поколение"5
Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели. Мы пред нашим комбатом, как пред Господом Богом, чисты. На живых порыжели от крови и глины шинели, На могилах у мертвых расцвели голубые цветы... Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели, Кто в атаку ходил, кто делился последним куском, Тот поймет эту правду, - она к нам в окопы и щели Приходила поспорить ворчливым, охрипшим баском. Вот в чем, оказывается дело! В правде. В оголенной правде, которая была не эпизодом, не случайной деталью, а стала программой поколения пришедших с войны! Вот что испугало власти, панически испугало. Пришло в литературу поколение, которое клялось, как на Библии: "Правду и только правду. Всю правду":
Я теперь, как бинты, отдираю злость Со своей беззаботной души... Продолжается битва в дыму и пальбе. Можешь мертвым в сражении лечь, Но не смеешь ни строчки оставить себе, Ни удара сердца сберечь... (В Сталинграде, в 43-м году, написал Гудзенко эти стихи.) Но вот стали подходить таланты, мыслившие масштабнее. Вдруг зазвучали стихи Александра Межирова, бывшего пехотинца и фронтового шофера:
Мы под Колпино скопом стоим, Артиллерия бьет по чужим, А она по своим, по родимым... Недолет, перелет, недолет По своим артиллерия бьет! Нас комбаты утешить хотят, Нас великая Родина любит... По своим артиллерия лупит, Недолет, перелет, недолет По своим артиллерия бьет! Эти строки немедля стали символом происходящего в стране:
Недолет, перелет, недолет По своим артиллерия бьет! В первый послевоенный год подтянулась на литературные позиции и проза царица полей. В 46-м году засверкали одна за другой военные повести Казакевича и Виктора Некрасова. Правда, оголенная правда, обнажившая очерковую фальшь Полевого и полуправду К. Симонова. Ее пытались скомпрометировать, эту правду, - окрестили приниженной, окопной. Да только не давалась она. Вот когда стало ясно каждому: писатель в современной России сродни пехотинцу в атаке; таланта мало, нужна сила в руках, чтобы оторваться от земли. Если нет в руках силы, а в сердце мужества, какой ни будь у тебя талант, ты останешься лежать в грязи, страшась поднять голову, не то что слово сказать! Но не только произведения фронтовиков встревожили отделы ЦК. В Москве пехотный капитан выбросил из квартиры вещи начальника милиции, самовольно вселившегося в его квартиру. В Киеве полковник-еврей застрелил дворника, выдавшего гитлеровцам его семью. Другой офицер, Герой Советского Союза, назначенный руководителем главка, отказался от "сталинских пакетов". Пакетами, как известно, называлось дополнительное жалованье, тайно выдаваемое высоким руководителям. Сталин платил не за работу, за верность. Власть держалась пулей и пряником. Это было основой основ режима. И вдруг некий герой, почти мальчишка, посмел отказаться от пряника. Это стоило ему жизни. Правда, не сразу, но с ним, с этим героем, разделались. Сталина пугали не только случаи неповиновения в литературе и жизни - его пугал более всего исторический опыт России. Вслед за разгромом Наполеона было восстание декабристов. Прозвучала в тесном кругу рылеевская "Дума" и автор, и его читатели-друзья вскоре вышли на Сенатскую площадь. Бунт никогда не ограничивался литературой. Декабристы были одиночками. Наполеона разбили крепостные, а теперь в разгроме фашизма осмысленно, сознательно участвовали миллионы. Можно было увезти в лагеря и Зощенко, и Ахматову, и еще половину Союза писателей. И увезли бы, если бы речь шла о них. Однако невозможно было увезти, распознать заранее огромный поток молодых, которые поклялись жить по совести - поклялись в этом именем погибших друзей. Порой - погубленных друзей. Мы знали многое, слишком многое. И тем стали опасны. Знали не только о том, как живут "под гнетом капитализма". О, дело нс в этом! Берлинская стена возникла позднее. Я был на войне всего-навсего младшим командиром. У меня не было "широких армейских горизонтов". Тем не менее я видел, как за пять обугленных печек, оставшихся от сожженной деревни, уложили под Ржевом, за два дня боев, 30 тысяч солдат - две сибирские дивизии - только потому, что командующий армией заранее доложил Сталину, что деревня взята. Это поле боя вскоре стало нашим аэродромом, и мы двое суток растаскивали к краям поля оледенелые трупы - "подснежники", как их тогда называли, - чтобы самолеты могли взлетать. А кто из нас не знал, не видел, как истреблялись штрафные батальоны! В Заполярье, на скалистом хребте Муста-Тунтури, солдат-штрафников добивали, как при расстреле. Четыре года подряд гнали на гору: "Вперед, за Родину, за Сталина!", заведомо зная, что гора пристреляна немецкой тяжелой артиллерией. И брать ее в лоб - бессмысленно. Четыре года разрешали отступление лишь тогда, когда отступать было некому. Нескольким случайно уцелевшим ставили в бумагах красный штамп: "Кровью искупил". А затем пригонялась новая партия штрафников, и все начиналось сначала. Чем хребет Муста-Тунтури отличался, скажем, от кирпичного завода в Воркуте, где годами расстреливали зэков? Где трупы громоздились штабелями? ... Каждый из фронтовиков не раз был очевидцем гибели людей - из-за тупости командования, из-за бессердечия, полнейшего равнодушия к простому человеку. Только из-за упрямства Сталина, как известно, погибло в окружении под Харьковом 750 тысяч солдат. Много, слишком много могла поведать литература, родившаяся на поле боя. Не только тихий, рвущий душу плач Александра Твардовского: "Я убит подо Ржевом..." Тысячи начинающих прозаиков и поэтов могли сказать, как Семен Гудзенко: "Я теперь, как бинты, отдираю злость со своей беззаботной души..." И было решено запугать всех. Решено Сталиным. В 46-м году его хватил первый инсульт. Что мерещилось ему тогда, убийце миллионов? И вот начался этот камнепад устрашающих решений: чтоб завалить всех, раз и навсегда. Чтоб и повадно не было. А главное - тех завалить, кто еще не учтен, кто молча вынашивает свои замыслы, за кем невозможно прислать "черный ворон". Не уследишь! Одной из самых любимых книг Сталина был роман "Петр Первый" Алексея Oолстого. И теперь Сталин боялся "стрелецкого бунта" фронтовиков. Стоя по горло в крови, страшился подобия стрелецкого бунта. Началом бунта мерещилась ему литература оголенной правды, с которой я и начну попытку исследования. И первое слово, конечно, о тех, кто в страшные расстрельные годы рванулся вперед, навстречу кинжальному огню. 2. ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ. ЭММАНУИЛ КАЗАКЕВИЧ Когда я впервые увидел Казакевича, меня поразило его лицо, неподвижное, как посмертная маска. Глаза пронзительно-внимательные, печальные, умные. За толстыми стеклами очков зрачки казались огромными, расширенными, словно от ужаса. Эти глаза я вспоминаю часто, они представляются мне символом того, что стряслось с писателем Казакевичем. ...Первая повесть его, "Звезда", появилась в 1947 году. После казенно-оптимистических очерков Алексея Толстого в "Правде" и полуправдивых донецких очерков Бориса Горбатова; после пьес-громоотводов, написанных по прямому указанию Сталина, вроде "Фронта" Корнейчука (Сталин пытался переложить свою вину на расстрелянных им полководцев) - после всей этой полуправды или заведомой лжи маленькая повесть Казакевича казалась вестником новой литературы. Восторг одних, испуг других не утихали. Сочетание глубокой поэзии и правды дали основание критике воскликнуть: "Взошла звезда Казакевича". Советская пресса старалась локализовать значение повести, завалить мусором стереотипно-казенных похвал. Но - нет. "Звезду" не удалось выдать за военно-патриотическое чтиво, распространяемое "роман-газетой". Она резко выделялась своей горькой тональностью и поэзией. С первого аккорда она была реквиемом: "Дивизия, наступая, углубилась в бескрайние леса, и они поглотили ее". Почти сказочная певучесть зачина заставила вспомнить и повести о погибели русской земли, и дружину Игореву, выступившую при плохой примете - черном солнце, и горький плач Ярославны с его поэтической метафоричностью. Здесь все написано поэтом. "Надев маскировочный халат, крепко завязав все шнурки - у щиколоток, на животе, под подбородком и на затылке, - разведчик отрешается от житейской суеты, от великого и от малого. Разведчик уже не принадлежит ни самому себе, ни своим начальникам, ни своим воспоминаниям. Он подвязывает к поясу гранаты и нож, кладет за пазуху пистолет. Так он отказывается от всех человеческих установлений, ставит себя вне закона, полагаясь отныне только на себя. ... Он не имеет имени, как лесная птица. Он вполне мог бы отказаться и от человеческой речи, ограничившись птичьим свистом для подачи сигналов товарищам. Он срастается с полями, лесами, оврагами, становится духом этих пространств - духом опасным, подстерегающим, в глубине своего мозга вынашивающим одну мысль: свою задачу. Так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое: человек и смерть"6 Ортодоксы судорожно выискивали здесь "идейные изъяны": разведчик так быстро гибнет, - брюзжал один из них* , - что "мы не успеваем понять, какие мысли роились за юношеским гладким лбом". Литературные чиновники насторожились, как гончие. Им и кричали, словно гончим: "К ноге!", но они - рвали поводки... И, надо признать, у них был изощренный нюх. Книга несла в глубине своей, как корабль в глубоких трюмах, страшную правду сталинской эпохи, замеченную и отчасти осознанную всем миром только сейчас, после появления "Архипелага Гулаг" Александра Солженицына. Вот как бы вскользь сказано в самом начале книги, на восьмой странице: "Травкин повел свой отряд к одинокому дому на пригорке, дверь открыла старая бабка... она в точности походила на украинских старух из-под Киева или Чернигова, в бесчисленных холщовых юбках, с сухонькими жилистыми ручками, и отличалась от них только недобрым светом колючих глаз... Вот бандитская мамка! - проворчал один из разведчиков. Он угадал наполовину. Младший сын старухи действительно пошел по бандитской лесной тропе. Старший же подался в красные партизаны. И в то время как мать бандита враждебно молчала, мать партизана гостеприимно открыла бойцам дверь своей хаты. Подав разведчикам на закуску жареного сала и квасу в глиняном кувшине, мать партизана уступила место матери бандита, которая с мрачным видом засела за свой ткацкий станок, занимавший полкомнаты". "Бандитская мамка"... Да кто же они, пошедшие, в отличие от своих родных братьев, по "бандитской тропе", рожденные теми же матерями? Украинские парубки - "западники", встретившие советские танки без восторга? Как позднее - венгры, хорваты, чехи... Мы тогда ухе слышали краем уха и о странных отрядах, рубивших и немцев, и русских. Мы знали и самую страшную правду - страшнее не было: Советский Союз от пленных отказывается! Сталин сказал, что нет пленных советских солдат - есть изменники! Но ведь в первые дни войны немцы окружили целые корпуса, армии - миллионы солдат! Из-под Мозыря вывозили только нас, авиаторов, - остальным было приказано стоять насмерть! Под Волоколамском мы освободили лагерь, существовавший всего два месяца, оттуда выходили тени в тряпье. Мы высыпали им из противогазных сумок все свои черные сухари - они набрасывались на них, как собаки на кость. Они изменники? "Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им, и притом трижды", - скажет об этом позднее Александр Солженицын. Первый раз бездарно она предала их на поле сражения... Военнопленные - это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт. Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену. И теперь третий раз бессовестно она их предала; заманив материнской любовью ("Родина простила! Родина зовет!") и накинув удавку уже на границе. Кажется, столько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет нашего государственного существования! - но была ли среди них такая многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?"7 Вот почему затрепетали ноздри у конвойных литературных овчарок: почувствовали, что кроется за этой странной бандитской мамкой... Как боялись они, что многомиллионный читатель (а "Звезда" Казакевича выходила миллионными тиражами) на минуту задержится тут, возле "бандитской мамки", и спросит у самого себя: да ведь это одна семья, одна крестьянская семья, которую, случалось, и топором не разрубишь; почему же братья стреляют друг в друга? В большой литературе бывает так. Как в морских проливах. Наверху пласт теплой воды, а глубже совсем другой, ледяной, и течет он, этот придонный пласт, в противоположном направлении... Близок локоток, да не укусишь! А еще откровеннее, еще очевиднее образ следователя прокуратуры Еськина, который оказался в своих подозрениях правым: разведчик Мамочкин действительно не вернул крестьянских коней в деревню. Почему же читатель так возненавидел его, следователя? Пожалуй, трудно найти более наглядное свидетельство тому, что сюжет - это позиция автора. Дело не в рябом самоуверенном Еськине и бузотере Мамочкине. А в том, в какую секунду сюжетного времени появляется Еськин. Чем ближе смерть, нависшая над разведчиками, чем гуще свист пуль над Травкиным, Мамочкиным, Аникановым, ставшими героями из героев, тем ближе подходит к ним с другой стороны советский военный трибунал в облике неумолимого рябого педанта, готового, коль те выскочат из лап смерти, немедля затянуть свою петлю... Как же надо было ненавидеть эти "трибунальские жернова", ежедневно перемалывающие сотни солдат и офицеров, как перемололи они и Солженицына, на какой решиться риск, чтобы так выстроить сюжет... Гоголь сетовал: "Перо все время тычется в запрещенные места..." У Казакевича перо сразу развернулось, как магнитная стрелка к северу, в недозволенную, смертельно опасную для автора сторону. К опасности, которая все более грозила советскому народу с тыла, напоминая ему, что он несвободен в этой освободительной войне... С трудом сдерживаемая ненависть дала выход уже через полтора года - в 1948 году. Именно в этом расстрельном году, году космополитических погромов и массовых арестов интеллигенции, появилась повесть "Двое в степи". "Двое в степи" - точное свидетельство того, что тема еськинщины была для автора "Звезды" подспудно-главной, выстраданной: героями новой повести Казакевича оказались молоденький лейтенант Огарков и слепая жестокость сталинского времени - военный трибунал, приговоривший Огаркова к расстрелу. Он был начальником химической службы. Огарков, но в общей неразберихе его погнали с пакетом в одну из дивизий, и Огарков, горожанин, потерял в лесах направление и пакета не доставил. Никаких бед от этого не произошло, но автор пока что об этом не сообщает. А сообщает о другом: сидит Огарков в землянке и ждет расстрела. Далее повествование теряет свой предначертанный соцреализмом ход и становится совершенно необычным для дозволенной литературы. Немцы наступают, фронт уходит, и в суматохе об Огаркове и солдате, охранявшем его, забыли. И они остаются как бы на ничьей земле. Немцы прогрохотали где-то в стороне, а советских и след простыл... И вот приговоренный к смерти Огарков и солдат Джурабаев пробираются к своим. Вначале Джурабаев ведет приговоренного, подпирая его в спину штыком, а потом идет рядом и воюет рядом. Джурабаева ранят, и Огарков тащит его на своих плечах. Потом, когда Джурабаев умирает, Огарков забирает его оружие и документы и вместе с разбитыми частями, которые тоже пробиваются из окружения, вырывается к своим... Своим, по сути, уже расстрелявшим его... Художественная сила повести, поэтичность речи приковывают читателя сразу же, как и в "Звезде". "Армия отступала по необозримым степям, и вчерашние крестьяне равнодушно топтали спелую пшеницу, которая валялась повсюду запыленная, избитая, изломанная". Как поразительно емка первая фраза повести! Крестьяне, равнодушно топчущие пшеницу... Тоска в глазах отступающих солдат - рабочих парней, которым придется переделывать чью-то плохую работу. Но вот от точного реализма деталей автор словно уводит нас, вместе с героями, к небу, горящему отраженным земным светом: "... наступил рассвет, запели птицы и забегали посыльные. На востоке, где была Волга, встали огромные вертикальные красные полосы, похожие очертаниями на гигантских алых солдат, медленно идущих вдоль горизонта". Вскоре второе, придонное течение, о котором я говорил, подымается наверх. И оказывается прямой угрозой для режима. И для автора... Солдат Джурабаев, охранявший Огаркова, прост, как трава. Как ветер. У него острый слух степного человека, он слышит не только дальние выстрелы... "Ворона на тополе наконец замолчала, улетев или, возможно, заснув. Недалеко в густой пшенице раздавался тихий шорох - там возились суслики или полевые мыши. Все громче становилось стрекотание множества насекомых". Он добр и справедлив, степной житель. Разводящий намекнул ему: застрели осужденного, если что, а Джурабаев намека не принял, возможно, даже не понял. Вместо этого разделил со смертником кашу, принесенную только ему, часовому. К вечеру, когда солнце было сзади, бредущий на восток Огарков видел возле себя тень Джурабаева. К этой тени Огарков почувствовал глубокую антипатию, почти ненависть. Не к Джурабаеву, а именно к его тени. Сама эта тема тени не нова в литературе. О ней говорили немецкие романтики Шамиссо и Новалис. Тень присутствует в прозрачно-фантастической драматургии прекрасного советского драматурга Евгения Шварца. Но в таком предметно-реалистическом контексте, в эпоху трибуналов и массовых казней она зазвучала совсем иначе... Тень тенью, а между самими людьми - Огарковьм и Джурабаевым - складываются совсем иные отношения, человеческие. "Он ведь может расстрелять меня, подумал Огарков. Почему он этого не делает?.. - Вы бы поспали, я не убегу... Обещаю вам..." Они бредут с ним дальше, попадают в чужой бой, где незнакомый пехотный лейтенант, угадав в Огаркове офицера, сунул ему автомат и отправил в разведку. У Огаркова шевельнулась мысль - удрать, но он подумал о молоденьком солдате, которого ему дали в помощь и который верил в него, как в Бога, и о лейтенанте, сунувшем ему автомат. "Именно доверие к нему этих случайных людей в гораздо большей степени, нежели страх перед степным чутьем и упорством Джурабаева, заставило Огаркова встать и вернуться..." И он двинулся дальше, в сторону трибунала, "неся автомат впереди себя, как чужую хрупкую вещь. Вскоре руки устали, и он, покосившись на Джурабаева, надел автомат на ремень. Джурабаев вдруг спросил: "Комсомолец был?" Огарков ответил: "Да!" - Ай-ай-ай! - сокрушенно закачал головой Джурабаев, выражая этими звуками и порицание, и удивление, и жалость. Но вот Огарков один-оденешенек. Свободен, как птица. Ощущения его поразительны. Он потерял проклятую тень. Но вместе с тем он потерял Джурабаева, ставшего его фронтовым товарищем. И - почувствовал себя человеком, лишенным опоры и какой-то видимой цели. Однако Казакевич не был бы самим собой, то есть крупнейшим мастером сюжета, если б не воздвиг на пути смертника Огаркова новые соблазны. Это милая крестьянка Мария, которая не прочь, чтоб он остался у нее. И молодой сосед-дезертир, добравшийся до своей хаты, голос которого все звучал и звучал в соседнем дворе:
Начинаются дни золотые Воровской непроглядной любви. Эх, вы кони мои вороные!.. Сосед звал Огаркова распить с ним бутыль самогона да начать новую жизнь. Огарков отказался, пытаясь не прислушиваться к пьяному голосу, который пел навзрыд:
Мы уйдем от проклятой погони, Перестань, моя крошка, рыдать... Все переправы уже взорваны, но Огарков все равно плывет к расстрелявшим его, оставив на берегу любящую душу - Марию. Вот он, последний аккорд, нет, еще не книги, а смертельно опасной для автора темы: "Лодка понеслась вперед, и вскоре Огарков очутился на середине реки. Одинокая фигура женщины на берегу исчезла из виду. Оглядевшись кругом, Огарков ощутил в душе чувство необычайной свободы и даже счастья... И ему захотелось, чтобы его хоть на одно мгновение увидала мама и Джурабаев. И если жива маленькая химинструкторша Валя, так чтоб и она увидала его. И командир саперного батальона, и курносый лейтенант... Чтобы все они видели, что он не жалкий беглец..." Возвращается Огарков в штаб армии, в трибунал - почему же эта тема смертельно опасна для автора? ... Расстреливают патриотов, людей, верных Советской России, - вот что сказал фронтовой разведчик Казакевич, когда массовые расстрелы были сталинской политикой. Если бы Казакевич сказал только это, вполне было бы достаточно, чтобы с ним покончили. Но он не остановился и тут. Он глубоко исследует и вторую сторону жизни - тень. Никто из героев Казакевича не верит в гуманизм трибунала. "... некоторые офицеры из самых молодых... уже заранее обвиняли трибунал в черствости и формализме..." В повести Даниэля "Говорит Москва"8 советское правительство учредило, по вымыслу Даниэля, День открытых убийств. Даниэль сказал это в годы "хрущевского либерализма" - лагерная судьба его известна всем. Казакевич сказал нам не о днях, а о годах открытых убийств. И сказал это, не могу не повторить без удивления, в сорок восьмом году!.. Однако что же такое - тень? Трибуналы?.. На этой мысли и остановились герои Казакевича. Но не сам автор. Нет, не трибуналы! - доказывает он. Страх перед собственной жалостью преследует всех трибунальских. Джурабаев после первого же боя полюбил Огаркова. "И почувствовав это, - пишет автор, - решил принять меры немедленные и жестокие". Он повел его дальше, сказав через силу: "Штаб армии нада!" Да что Джурабаев! Председатель трибунала, полная, суровая женщина с двумя "шпалами", у которой незадолго до этого убили сына, похожего на Старкова, "гладя на высокого белокурого молодого лейтенанта... на секунду ощутила ноющую боль, которую тотчас подавила..." Так в кого же и во что метит автор, если вдруг оказывается, что и весь трибунал, от председателя его до конвойного Джурабаева, непрерывно стремится заглушить в себе все естественно-человеческое? Что это за тень, нависшая над Старковым, Джурабаевым, всевластным председателем трибунала, женой самого командующего армией? Значит, и они косятся на тень, придавившую их? Вот что, оказывается, решился написать и издать фронтовой разведчик Казакевич в годину массового террора. Но-он не остановился и на этом. Эммануил Казакевич прямо сказал и о пущей беде: миллионы Огарковых все еще верят в справедливость варварской эпохи; что, мол, зря не сажают, не расстреливают. И когда лейтенанта Огаркова потащили на расправу, по сути без суда и следствия, он. Огарков, считал это вполне справедливым, как и сам приговор. "Сильная, неудержимая дрожь стала бить его. Дрожь, впрочем, скоро унялась, сменившись мертвой оцепенелостью. Нет, он ничего не имел сказать трибуналу. Все, что произойдет, - должно произойти, потому что это справедливо". Справедливо и то, что подле него стреляют баптиста, которому вера запрещает брать оружие. Баптист не просил снисхождения, коль и Огарковых стреляют. Только вот перед смертью не удержался, спросил у Огаркова, запертого с ним в одной землянке: - А ты-то, советский, за что сюды попал? Огарков не усомнился в справедливости расправы над ним даже тогда, когда прочел в глазах председателя трибунала - еще до разбирательства его дела нескрываемую враждебность, глубоко поразившую его. Тут уж нечего было ждать пощады, и Огарков, "не читая, подписал все, что требовалось..." Впрочем, догадайся Огарков о дикой неправде, не сказал бы он себе, как миллионы его сверстников: "Лес рубят - щепки летят!" Вот когда проступила страшная густота тени, нависшей над поколением и омрачившей его сознание. За четверть века до "Архипелага ГУЛАГ" Эммануил Казакевич сказал и, как видим, сказал прямо, о черной тени этого "Архипелага" над страной, над каждым ее жителем. ... Сталин пришел в ярость, о чем стало известно не только Казакевичу. Об этом упоминает и самиздатский "Политический дневник", вышедший в те годы на Западе. Не знаю, что спасло Казакевича. Увело от беды в те кровавые годы ареста, а затем расстрела всех его старших товарищей, с которыми он был связан еще до войны, когда жил в Биробиджане и начинал как еврейский поэт. Ему оставили призрачную надежду на то, что его могут помиловать, если он напишет "правдивое произведение"... И через год, в 1949 году, он завершает воистину с панической скоростью, роман "Весна на Одере", пухлое произведение по всем канонам социалистического реализма. Роману дали Сталинскую премию и тут же перевели на иностранные языки, чтоб Запад не подумал, что в России не ценят таланты... Сам Фадеев обнял его. Физически Казакевич спасен. Но писателя уже нет, хотя он пишет книгу за книгой9 Последним взлетом Эммануила Казакевича был 56-й год, когда он стал одним из редакторов "Литературной Москвы", поднявшей знамя литературного мятежа. Он умер в 1962 году, не дождавшись выхода "Одного дня Ивана Денисовича". Всего за несколько месяцев... И вот сейчас, когда я пишу об Эммануиле Казакевиче, я все время вспоминаю его лицо, неподвижное, как посмертная маска; передо мной, как наяву, стоят его глаза, пронзительно-внимательные, печальные, мудрые, которые за толстыми стеклами очков кажутся расширившимися от ужаса... 3. ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ. ВИКТОР НЕКРАСОВ Виктор Платонович Некрасов - явление, возможно, еще более удивительное, чем Эммануил Казакевич. Его книга "В окопах Сталинграда", вышедшая в 1946 году, составила целую эпоху, а эпохи не вырубить из истории даже циркуляром Главлита...10 Рукописи на тетрадных листочках, подписанной неизвестным именем "В. Некрасов", повезло неслыханно: она попала на квартиру старейшего рецензента "Нового мира" В. Келлера-Александрова. На окнах этой странной отшельнической квартиры навсегда остались черные шторы затемнения военных лет, хотя война давно уже кончилась. Похоже, старик Келлер отгораживался от "мирного" сталинского времени, стараясь жить в прошлом, на высотах духа... Чудаковатый, тощий, больной Келлер был гениальным стилистом, ему первому читал Твардовский свои стихи, советуясь с ним, веря его слуху. Я до сих пор помню взволнованный фальцет Келлера в трещавшем телефоне: "Рукопись выудил. В самотеке. До-сто-верная!" Здесь, на забытой богом 3-й Тверской-Ямской, у забаррикадировавшегося под тремя засовами Келлера, я впервые прочитал достоверную рукопись, познакомился с чернявым немногословным парнем с запавшими щеками и жестковато-насмешливым голосом "Виктором, или просто Викой", как он сам себя представил, а затем с его героем, еще более молчаливым, боксерской стати молодцом, окрещенным в книге Чумаком. Удивительное это было время, когда авторы привозили на ночлег своих героев, чудом выживших, израненных, хлопотали по их делам, а редакторы "пристраивали" не только рукописи, но и авторов, порой зверски голодных, бездомных, в прожженных мятых шинелях. Келлер перепечатал рукопись, уговорил Александра Твардовского прочесть ее. Тот прочел и немедля позвонил Всеволоду Вишневскому*, только что открывшему Казакевича... Да будет славен старый небритый Келлер! Спасенная им рукопись стихийно-талантлива. Пожалуй, она противоположна прозе Казакевича по словесной ткани. Почти нет поэтических тропов, той взволнованно-метафоричной прозы, которую невозможно без потерь пересказать. Проза Виктора Некрасова деловита, часто суха, как дневниковая запись. Однако и такие записи - писательские; действуют на все органы чувств: "Дождь перестал, немцы молчат. Воняет раскисшим куриным пометом. Мы лежим с Игорем около левого пулемета". Целую гамму чувств рождает у читателя этот запах куриного помета. Значит, пули свистят у крестьянских домов. Рядом, в подвале или просто распластавшись на полу хат, лежат дети, старухи, вздрагивающие от каждого выстрела. А как талантливо-своеобразен Виктор Некрасов в своих характеристиках героев! Вот приходит начальник штаба Максимов. Мы даже звания его не знаем. Подтянутый, сухой, - вот, пожалуй, и все. И вдруг: "С его приходом все умолкают. Чтобы не казаться праздными - инстинктивное желание в присутствии начальника штаба выглядеть занятым, - копошатся в планшетках, что-то ищут в карманах". И ведь кто это суетится - добавим. Фронтовые пехотные офицеры, которые только что подымали людей в атаку, шли в штыковую, люди в забрызганных кровью шинелях, которым не страшен ни Бог, ни черт! Бог и черт не страшны, а вот начальник штаба!.. Как видите, почти ничего не сказано о начальнике, а - все сказано... И не только о нем. Начальник штаба не в духе: одному офицеру достается за расстегнутый карман гимнастерки, другому и вовсе за ничтожные нарушения формы. Но вот на вопросы начальника штаба отвечает комбат-1 Ширяев. У Ширяева "из-за расстегнутого ворота выглядывает голубой треугольник майки. Странно, что Максимов не делает ему замечания..." - как бы удивленно сообщает автор. И сразу ясно. Комбат Ширяев - опора, надежда. Ему, кадровику, даже это прощается. Одна вскользь брошенная фраза - аккорд, вводящий в характер. Этот прием опосредствованного, через других героев, видения применяется Некрасовым часто, давая эффект максимально впечатляющий. Вот, к примеру, немая сцена: фронт откатывается, солдаты отступают, но перед читателем не они, солдаты: "У ворот стоят женщины - молчаливые, с вытянутыми вдоль тела тяжелыми грубыми руками. У каждого дома стоят, смотрят, как мы проходим мимо. Никто не бежит за нами. Все стоят и смотрят". Когда мне пришлось отступать по Белоруссии, почти во всех окнах города Рогачева были выставлены иконы. Немцы, грохотавшие по ту сторону Днепра, разбрасывали листовки о том, что никого не тронут. "Только жидов и коммунистов". И вот население Рогачева, не дождавшись нашего отхода, торопливо от нас открещивалось... Такое не могло быть опубликовано в 46-м году. Казакевич дерзнул написать "о бандитской мамке". Одной-единственной... Некрасов увековечил молчание. У каждого дома - молчание. Как видим, у Виктора Некрасова своя структура языка, своя стилистика, близкая отчасти фронтовой прозе Хемингуэя; однако она насыщена подтекстом такой глубины, которого, скажем, в "Прощай, оружие" Хемингуэя и быть не могло. Дело отнюдь не в сопоставлении талантов; о нет! Хемингуэй был свободен, раскован, о чем бы ни говорил. Некрасов писал в годы массового террора и забыть об этом, естественно, не мог. Как и Казакевич. Поэтому книга "В окопах Сталинграда" многослойна, как сама земля. И я попытаюсь исследовать ее, как геологи землю. Слой за слоем. Углубляясь все глубже и глубже. К заветному, запретному и смертельно опасному. Верхний слой повествования - бои под Сталинградом, героизм, ставший бытом, о чем пресса тогда только и писала. Она старалась, правда, не очень задерживаться на этой вот разящей достоверности деталей и подробностей: "В полку сейчас сто человек, не более". Вместо 2-3 тысяч активных штыков. Или вот: готовится атака, приезжает бездна наблюдателей. Начальство спрашивает, вынимая блокнотик: - А какими ресурсами вы располагаете? - Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей, - вырывается у комбата Ширяева. - В атаку пойдет четырнадцать человек. Герои позволяют себе не только такое. Инженер-электрик сталинградской ТЭЦ Георгий Акимович, не военный, правда, "в кепке с пуговкой", режет вдруг: Куда нам с немцами воевать... Немцы от самого Берлина до Сталинграда на автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с трехлинейкой образца девяносто первого года. ... Что вы хотите этим сказать? - Что воевать не умеем. - А что такое уметь, Георгий Акимович? - Уметь? От Берлина до Волги дойти - вот что значит уметь. И далее, опять он, всеми уважаемый, "в кепке с пуговкой": "Перед Наполеоном мы тоже отступали до самой Москвы. Но тогда мы теряли только территорию, да и то это была узкая полоска. И Наполеон, кроме снегов и сожженных сел, ничего не приобрел. А сейчас? Украины и Кубани нет - нет хлеба. Донбасса нет - нет угля. Баку отрезали. Днепрострой разрушен, тысячи заводов в руках немцев... В силах ли мы все это преодолеть? По-вашему, в силах?" Именно за подобные мысли, высказанные в личном письме, и швырнули в ГУЛАГ Александра Солженицына. Всего-навсего полтора-два года тому назад. А тут они не в личном письме... На поверхности повествования - бесчеловечность войн. "справедливых" и "несправедливых". "Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок. И это было страшнее всего, что я видел на войне. Страшней разрушенных городов, распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе. Минуту назад была еще жизнь, мысли, желания. Сейчас - смерть". Начинаются бомбежки. Солдаты торопливо прячутся, "потом вылезают и, если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу в воронках от бомб. Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками". Убийство стало бытом. Посмеются, похоронят, перекурят, снова похоронят. Это - обыденность каменного века, когда шли с камнями на мамонта, веселясь в случае удачи, даже если кого-то закапывали... Непонятные иностранные слова издавна переосмысливались в народном языке, обретая порой иронический оттенок. Со времен Лескова эта народная этимология прочно вошла в литературу. Ее зорко подмечает В. Некрасов. Пленный офицер предлагает солдату огонька: "Битте, камрад!" Ладно, битый, сами справимся, - и подносит огонь. - Па-а-а щелям! - кричит один из героев. Лисогор, когда родная артиллерия начинает обстрел немецких позиций. - Прицел ноль пять, по своим опять! Язык откровенен, как народ. Документы утаят, язык выдаст... В июне 41-го года крестьянин, удиравший на скрипучей телеге от немцев, сказал мне со страхом и невольным уважением к силище, заполонившей небо: "Гансы летят". А зимой 41-го об окоченелом немце говорили уж не иначе, как иронически: "Фриц". А украинцы - "Хриц!" И какое презрение вкладывалось в это "Хриц"! Виктор Некрасов чуток к фронтовой и лагерной лексике. Это язык, от которого писатели отставали, случалось, на годы, а словари - на десятки лет, все еще помечая самые распространенные, укоренившиеся слова пометками "жарг", "обл.", "техн." и пр. Но пойдем дальше. Ординарец лейтенанта Керженцева (прототип автора) Валега - замечательный паренек, добрый, сердечный, храбрый. "О себе он ничего не говорит, - пишет Некрасов. - Я только знаю, что отца и матери у него нет... За что-то судился, за что - он не говорит. Сидел. Досрочно был освобожден. На войну пошел добровольцем..." Образ простодушного Валеги - один из самых обаятельных образов солдата в советской литературе. И вдруг - сидел Валега. Кого же на Руси сажают? С разных сторон, с разных фронтов тянутся к одной и той же трагической теме писатели Некрасов и Казакевич, друг друга до того и в глаза не видавшие... "Лопата - та же винтовка, - весело говорит офицер из "Окопов Сталинградэ", собрав на берету бойцов, - и если только, упаси бог, кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки, - сейчас же трибунал". - Бойцы сосредоточенно слушают и вырезают на рукоятках свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы". Казакевич блистательно написал о том, как человека приговорили к расстрелу за недоставленный пакет. Не только за пакет, расширяет картину Некрасов, могут и за лопату. И за кирку. Естественно, что отсидевший свое Валега вовсе не так уж прост, как думалось ранее. Проезжают столб с надписью "Сталинград - 6 км". Столб накренился, табличка указывает прямо в небо. "Дорога в рай", - мрачно говорит Валега. Оказывается, он тоже не лишен юмора. Я этого не знал". Самый простой советский человек, проще некуда, зорок, чуток, уязвим. И тема эта, глазами лейтенанта Керженцева, рассматривается все пристальнее, все глубже и разностороннее. Оскорбляет, досаждает, случается, разлагает таких парней не только постоянное застращивание, но и многое другое, скажем, привычная ложь донесений. По донесениям, противник теряет втрое больше, советские - втрое меньше. "Один раз в расположение нашего полка падает "мессершмитт", сообщает Некрасов. - Кто его подбил - неизвестно, но в вечерних донесениях всех трех батальонов значится: "Метким ружейно-пулеметным огнем подразделений сбит самолет противника". Итак, сбито три самолета... Атмосфера постоянной лжи и неразберихи порой сгущалась так, что это сбивало с ног даже таких стойких людей, как комбат-1 Ширяев. Как-то в землянке, за водочкой, он разоткровенничался, спрашивает у Керженцева: "А скажи... было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже... Рассыпалось... Ничего уже нет. Было? У меня один раз было..." Уж не вызывает удивления, что, случается, отстают в походе и разбегаются по своим деревням солдаты (когда армия оставляет их деревни); приходится комбату Ширяеву перед командирами рот даже пистолетом потрясти, пригрозить: "Если потеряется еще хоть один человек - расстреляю из этого вот пистолета". Но бегут не только солдаты. Пропадает вдруг офицер Калужский. Вместе с подводой и солдатом. Хотят выжить. "Народный монолит", как принято было тогда писать, подточен, и давно, встречным потоком: террором, разорением крестьянства, нескончаемым "пиром во время чумы" в иных генеральских блиндажах, увешанных коврами, куда адъютанты доставляют все новых ППЖ (походно-полевых жен). Бегство Калужского, помощника по тылу, который - по должности - обязан снабжать начальство "всем необходимым", - отражение разброда, бездушия и своекорыстия в штабных "верхах": ничто так не действует на человека, как пример высшего начальства. Но большинство ведь не бежит, сражается до последнего. Их-то берегут? Какое! ... Матросы еще есть?- спрашивает поверяющий перед боем. - Есть, человек десять, - ответили ему. - Ну, тогда возьмешь, - успокоение говорит поверяющий. "Еще есть..." Как о гвоздях, о карандашах! Мы достигаем, наконец, глубин подтекста, порой, заметим, столь очевидных, что у критиков отнимался язык. Даже догадаться об этом было смерти подобно, не то что высказать... Харьков был позором Сталина, я упоминал об этом. Вторичное наступление под Харьковом, предпринятое вопреки штабным расчетам, по личному и гневному приказу Сталина, привело к потере 750 тысяч солдат. После харьковской катастрофы И. Сталин, по рассказу маршала Баграмяна, отошел от непосредственного руководства операциями, доверив их, наконец, специалистам... Харьков - больное место Сталина, "ахиллесова пята" гения. Кто посмеет об этом сказать? Виктор Некрасов. "Надо еще поменять карту у Корсакова, - пишет он. - Так и не воспользовались мы той новенькой, хрустящей, с большим разлапистым, как спрут, пятном Харькова в левом углу...". Но это лишь присказка... В землянке друга "чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На стенке... вырезанный из газет портрет Сталина и еще кого-то - молодого, кудрявого, с открытым симпатичным лицом. Это кто?.. - Джек Лондон. - Вы любите Джека Лондона?.. - А его все любят. Его нельзя не любить. Почти вся страница о том, как хорош Джек Лондон. А о Сталине, между прочим, ни слова. Чувствуя, что подставляет себя под удар, автор добавляет: "... Настоящий он какой-то (т. е. Джек Лондон. - Г.С.). Его даже Ленин любил. Крупская ему читала...". Ну, это почти полное алиби. Однако Виктору Некрасову неймется. Друг, у которого висели портреты Сталина и Джека Лондона, погиб. И автор вешает у себя портрет Джека Лондона, взятый из опустелой землянки. "Портрет Лондона я вешаю над столиком ниже зеркала". А портрет Сталина как же? А вот так, остался в брошенной землянке. Не перенес его к себе лейтенант Керженцев. Без надобности портрет. Таких эпизодов немало, и каждый из них вызывал тихий ужас у всех генералов увещевательных и карательных служб. Не было, скажем, в те годы мысли еретичнее, чем мысль, что не гений Сталина, а горы солдатских трупов да - напоследок - второй фронт привели к победе. Виктор Некрасов высказывает эти мысли, правда, осторожно, как бы сомневаясь вместе с солдатами, можно ли считать африканские события вторым фронтом. Однако отмечает: "Сталин выступал шестого ноября... (со своим провидческим посулом "Будет и на нашей улице праздник". И - каков провидец!) "...Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране... Тринадцатого же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград... И улетают. В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина... Выдохся фриц. Это ясно". А. вот уже и вовсе без обиняков. "Ширяев говорит, не поднимая глаз: "А все-таки воля у него какая... Ей-богу!" "У кого? - не понимаю я". (Ишь ты - не понимает Некрасов... Г.С.) - У Сталина, конечно... Ведь второй год лямку тянем. А он за всех думай... Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравится что, вылезаешь, матюгом покроешь, ну, иногда там пистолетом потрясешь... А у него карта. А на ней флажки. Иди разберись... И вот смотри - держит всех нас..."* Испуг официальной критики был таков, что поначалу они подходили к книге, как к заминированному предмету. "Держит всех нас..." Что автор хочет этим сказать? На что намекает?! Никто не смел выговорить публично, но все думали об одном и том же, зашептались в редакциях, в Союзе писателей; объяснено ведь черным по белому: "пистолетом потрясешь..." Значит, получается по Некрасову, Сталин держит... трибуналами, заградотрядами МВД, расстрелами перед строем и на дорогах, пистолетами комбатов. Словом террором... Каратели-то знали, сколько миллионов солдат расстреляно и брошено в лагеря - и во время войны, и после нее, когда стали возвращаться эшелоны с несчастными военнопленными! Сколько миллионов сгноили голодом и холодом! Но трибунальские бумаги хранились за семью печатями. С грифом "СС" (совершенно секретно). Что же делать? Отдавать автора под суд, конечно, закрытый, а книгу немедля изъять? Или не заметить? Тут уж как прикажут. На всякий случай начали в печати шельмовать, исподволь, осторожно. Зловеще замелькало на обсуждениях, в начальственных кабинетах расхожее словечко судебных следователей и номенклатурных критиков: "якобы..." Якобы страхом держит! Якобы расстрелами! Ан не вышло... Виктор Некрасов был награжден Сталинской премией за 1947 год - для этого разъяренный бульдожистый Всеволод Вишневский всех на ноги поднял; понимал: уступит Фадееву, вычеркнувшему Некрасова из списка награжденных, отдаст молодого писателя на растерзание - самому головы не сносить... Забыть ли Некрасову те дни? Он сам пишет об этом: "Вы знаете, - сказал мне Всеволод Вишневский, редактор журнала "Знамя", где я был напечатан, закрыв дверь и выключив телефон, - Вас сам Сталин вставил. В последнюю ночь. Пришлось срочно переверстывать газеты"11. Но уж более столь еретический текст не публиковался, так и остался - лишь в журнале "Знамя", десятом номере за 1946 год. Гора последующих лауреатских изданий погребла смертельно опасный оригинал раз и навсегда. Вот каким он стал уже через год, в книге, вышедшей в 1947 году, в издательстве "Московский рабочий", которым руководил добряк Чагин, некогда покровитель Сергея Есенина: роковая фраза "держит нас всех" уточнена: "И вот смотри - держит же, держит... Весь фронт держит..." И хотя повесть отдельной книгой вышла через два года после победы, редактор на всякий случай - пронеси, Господи! - добавляет комбату Ширяеву веры и прозорливости: "И до победы доведет (Сталин то есть. - Г.С.). Вот увидишь, что доведет..." Сличаешь журнальный и книжный тексты, и видишь - книга испещрена, перепахана редакторской рукой. Виктор Некрасов даже присвистнул, когда я недавно показывал ему тексты. В те дни он, автор первой книги, и подумать не мог, что его смеют так "улучшать..." Сейчас, из дали лет, особенно отчетливо понимаешь, что Виктор Некрасов прошел буквально по лезвию ножа. Ни одной опасной темы "не забыл". Ни одной. ...Началась вакханалия официального сталинского шовинизма. Автор намеренно одного из главных героев вывел под фамилией Фарбер, да описал подробно, что он, Фарбер, "особо остро чувствует свою неполноценность"... Правда, Фарбер тут же увел разговор в сторону, мол, завидует Фарбер комбату Ширяеву, его силе и ловкости. Но чтоб читатель, вдумчивый читатель, не дал себя увести в сторонку и ощутил направленность подтекста, Некрасов написал диалог Керженцева с резким правдивым разведчиком Чумаком. "А теперь расскажите о танках. Как фамилия того, второго, который подбил?" - спрашивает Керженцев. "Корф", отвечает Чумак. - "Рядовой?" - "Рядовой". - "Это его первый танк? - не унимается Керженцев. - Награжден?" - "Нет". - "Почему?" - "А хрен его знает, почему. Материал подавали..." Оказывается, порой неуютно было на антифашистской войне людям с нерусскими фамилиями Корф и Фарбер, сообщает бесстрашный Некрасов - подумать только! - в 46-м году. В этом новом глубинном пласте почти все - аллюзии, недомолвки, как бы случайные реплики, постижимые только при дальних отсветах разбросанных, как бы не связанных между собой фактов; понятные, впрочем, в России всем, жаждущим правды. В этих сценах уже тогда поднялся во весь рост русский писатель и русский человек Виктор Некрасов, ярый ненавистник великорусского шовинизма, разбуженного Сталиным. Тот Некрасов, который позднее всколыхнул всю Россию своим публичным протестом против киевских помпадуров, вознамерившихся превратить Бабий Яр в Парк культуры и отдыха. "В Бухенвальде поставили колокол, - писал он в "Литературной газете" в 59-м году. - Набат его предупреждает о том, что подобное не должно повториться. А в Киеве? Бальные танцы на могилах расстрелянных?.." К концу "Окопов Сталинграда" читатель проникает в такие глубины подтекста, которые критики не просто обошли. Обежали, зажмурясь... Случайно ли кровавая бойня, устроенная начальником штаба Абросимовым, тупым, жестким истериком, - эпизод, завершающий повесть? Это - последний эмоциональный, психологический удар. Место в сюжете рассчитано с такой точностью, с которой сапер Керженцев обезвреживал мины: неточное движение - и тебя нет... Комбат Ширяев готовит атаку. Противник так близок, что и у немцев, и у русских ходы сообщения оказались общими. Ширяев и Керженцев решили взорвать завалы, разделяющие проходы, и ворваться в немецкие окопы, не выскакивая наверх, под огонь немецких пулеметов, бьющих в упор. Только приблизились к завалам, бежит Абросимов. "Он тяжело дышит. Облизывает языком запекшиеся губы. Я вас спрашиваю - думаете вы воевать или нет, мать вашу?!.. - Думаем, - спокойно отвечает Ширяев. - Разрешите объяснить. Абросимов багровеет. - Я те объясню... Хватается за кобуру. - Шагом марш в атаку!.. Где ваша атака? - Захлебнулась, потому что... - Я не спрашиваю, почему... - и вдруг опять рассвирепев, машет в воздухе пистолетом. - Шагом марш в атаку! Пристрелю как трусов! Приказание не выполнять... Мне кажется, что он сейчас повалится и забьется в конвульсиях. - Всех командиров вперед! И сами вперед! Покажу вам, как свою шкуру спасать... Траншеи какие-то придумали себе... Пулеметы нас почти сразу укладывают. Бегущий рядом со мной боец падает как-то сразу, плашмя, широко раскинув перед собой руки... Немецкие пулеметы ни на секунду не умолкают. Совершенно отчетливо можно разобрать, как пулеметчик поворачивает пулемет - веером - справа налево, слева направо..." "Война все спишет!" - любили говорить на фронте преступники, посылающие людей на убой. Вспоминая многочисленные эпизоды: карту Харькова, портреты Сталина и Джека Лондона, ширяевское "Всех нас держит..." и другие подобные, мы отчетливо понимаем, что Виктор Некрасов судит в те страшные годы не подсудное никому - сталинские методы, сталинских выучеников, которых олицетворяет образ Абросимова. И - прозрачно намекает, слишком прозрачно, чтоб уцелеть, кому обязана Россия гибелью двадцати миллионов человек... Итак, четыре живых слоя... На поверхности - военный быт и народный героизм, а в самом низу - глубоко запрятанный бунт против человеконенавистнической идеи "человека-винтика", за здравие которого только что поднял тост "великий организатор наших побед товарищ Сталин". Если дозволено сравнивать мужество двух писателей, рванувшихся навстречу огню, - Казакевича и Некрасова, - думается, армейский разведчик Казакевич отчетливее представлял себе, что его ждет. Виктор Некрасов в те дни напоминал мне счастливого киевского парубка, который выскочил на лесную опушку, не ведая вполне, что опушка эта - минное поле. Но он, Виктор Некрасов, оказался покрепче. Казакевича - сломили. Виктора Некрасова - нет. До самого последнего часа - нет. Когда выхватили из рук перо, изъяли, арестовали все написанное, скрутили руки писателю - он вырвался в эмиграцию. Вырвался - продолжать бой... * * * Хотелось бы здесь поставить точку. Заманчиво поставить. Но тогда останется в тени главнейший вопрос, который не вправе обойти исследователь литературы сопротивления. Тем более книг, увидевших свет на закате сталинской эры, когда уже почти все чувствовали себя как бы в колонне зэков: "шаг влево, шаг вправо - считается побег. Конвой стреляет без предупреждения..." Как вообще могли появиться такие книги? К каким приемам, намеренным или полуосознанным, прибегали авторы, чтобы обойти - нет, не главных редакторов типа Твардовского или Вишневского, которые все понимали и, порой рискуя головой, помогали таким книгам пробиться к читателю; как удавалось обойти даже военную цензуру, - а все книги о войне непременно посылались, кроме обычной политической цензуры, Главлита, еще и в военную, чтоб автор повести или стихотворения не выболтал ненароком военной тайны. ..Как удавалось антисталинским книгам прорваться сквозь оборонительные полосы сталинской цензуры?.. На это существовали свои нехитрые приемы, которые вдумчивый читатель в России прекрасно знал. Они были нехитры, немудрящи, эти приемы, как немудрящи были запреты, наглядные, как забор из колючей проволоки.
1. "Не обобщать!"
Какие могут быть обобщения, когда у нас не как у людей! - как бы заранее предупреждает Виктор Некрасов со своей жестковатой усмешечкой. "Не везет нашему полку. Каких-нибудь несчастных полтора месяца только воюем, и вот уже ни людей, ни пушек". А у других, естественно, все хорошо: "Мимо проезжает длинная колонна машин с маленькими, подпрыгивающими на ухабах противотанковыми пушечками. У машин необычайно добротный вид... Это не наши... Выглядывают загорелые обросшие лица". ...А вскоре, когда героям Некрасова уж совершенно невыносимо жить, и пейзаж мучительный, тоскливый, степной, и "одуряющая, разжижающая мозги жара", тут же появляются первые части, идущие на фронт, хорошо одетые, с автоматами, касками. "Командиры в желтых скрипучих ремнях, с хлопающими по бокам новенькими планшетками. На нас смотрят чуть-чуть иронически. Сибиряки". Сибиряки в зеленых стальных касках, которые от степного солнца нагреваются так, что действительно мозги плавятся, им, как видим, все на пользу. Даже жара. Они - не мы...
2. "Где руководящая роль партии?!"
Тут Сталин, как известно, не помиловал даже своего любимца Александра Фадеева, заставив его переделывать роман "Молодая гвардия". Роман, оклеветавший многих людей, и прежде всего - одного из руководителей "Молодой гвардии" Третьякевича (в романе - предатель Стахович), стал после переделок лживым безгранично: партийное подполье Краснодона, уничтоженное гестапо в первые часы оккупации, под пером Фадеева зажило, заруководило... Как ощутил опасность Виктор Некрасов, окопный офицер, пишущий в госпитале свою первую книгу? Видать, не столько рассудком, сколько, по словам классика, поротой задницей русского человека он заранее почувствовал ржавую "колючку" цензуры и постарался преодолеть ее с минимальными потерями для художественной ткани повести. "Дела дерьмовые, - коротко говорит один из встречных, - полк накрылся. Мы молчим. - Майор убит... Комиссар тоже". Через двенадцать страниц снова как бы невзначай: "Слыхал, что майора и комиссара убило?" Через пять страниц опять, уж вовсе ни к селу, ни к городу: "Говорят, что майора и комиссара убило..." И все ж не выдерживает норовистый Некрасов чужеродного давления. Добавляет тут же: "...Комиссара убило. Максимов будто в окружение попал. Жаль парня, с головой был. Инженер все-таки..." Вот так раз! Убило комиссара, а жалко не его, представителя партийного руководства, а Максимова, который с головой был... Уж лучше бы не вынуждали Виктора Некрасова к вставкам. Но участие комиссара в боях - требование не дискуссионное. Либо есть комиссар, либо рукопись никогда не станет книгой. И вот снова обязательная "галочка". Только комиссар, видимо, уже другой: "Я один как перст остался. Комиссар в медсанбате, а начальник штаба ночью ничего не видит". К тем же "галочкам" прибегает и Эммануил Казакевич. Комиссар, в сюжете лишний, как и у Некрасова, встречает солдата с арбузами. Ты куда? - Раненым. А, раненым, это правильно, - изрекает комиссар. Итак, с ролью партии все в порядке. У Некрасова - недоглядели малость - в могиле или в санбате. У Казакевича зато партийным глазом одобрен арбуз. Но Виктору Некрасову этого мало. Не терпится Виктору Некрасову сказать несколько слов по адресу "наблюдателей"... Вот эта поразительная сцена: "В подвале тесно, негде повернуться. Двое представителей политотдела (они указываются прежде всего. - Г.С.). Один из штадива. Начальник связи полка. Это все наблюдатели. Я понимаю необходимость их присутствия, но они меня раздражают". В конце концов Керженцев требует, чтобы все, кто не будут принимать участие в атаке, покинули землянку. "Глаза у капитана (наблюдателя - Г.С.) становятся круглыми. Он откладывает газету. Почему? - Потому... Я прошу вас не забывать, что вы разговариваете со старшим. - Я ничего не забываю, я прошу вас уйти отсюда. Вот и все. - Я вам мешаю? - Да. Мешаете. - Чем же? Своим присутствием. Табаком. Видите, что здесь творится? Дохнуть нечем. Я чувствую, что начинаю говорить глупости..." Капитан не уходит, но автор уж закусил удила: " - Значит, вы собираетесь все время при мне находиться? - Да. Намерен. - И сопку со мной атаковать будете? Несколько секунд он пристально, не мигая, смотрит на меня. Потом демонстративно встает, аккуратно складывает газету, засовывает ее в планшетку и, повернувшись ко мне, медленно, старательно выговаривая каждое слово, произносит: - Ладно. В другом месте поговорим. И выползает в щель. По дороге цепляется сумкой за гвоздь и долго не может ее отцепить". "Они славные ребята, - вскользь замечает автор о представителях политотдела, - понимают, что вопросы сейчас неуместны, и молча занимаются своим делом". "Славные ребята", естественно, смеются, видя, как капитан пытается отцепиться от гвоздя. Живые люди!.. Они доедают свои консервы. "Я против них ничего не имею - торопливо добавляет Керженцев-Некрасов. - Но не мог же я одного капитана выставить". Они понимающе смеются и, пожелав успеха, уходят. В подвале сразу становится свободнее..." Вот что такое пусть и приневоленная, но точная и храбрая проза. Инстинктивно, все той же "поротой спиной" советского человека почувствовал Виктор Некрасов: акцентировать надо на штабном, а не на "славных ребятах", Боже упаси!.. И по-доброму рассказал также о Сенечке - полковом агитаторе. О самом низовом работнике агитслужбы, таком же солдате, как и все. Сделал Сенечка чучело Гитлера, выставил его над бруствером, немцы стреляют по Гитлеру, а солдаты хохочут. Говорили, не сойдет Виктору Некрасову изгнание представителей партии из землянки. Сенечка не перетянет чашу весов. В самом деле, никто из советских писателей на такое не решался. Шестьсот советских писателей в те дни сидели в лагерях или были уничтожены. Виктор Некрасов решился... И, наконец,
3. "Порок наказан, добродетель торжествует"
Или, как позднее простодушно сформулировала министр культуры СССР Е. Фурцева: "Конец должен быть хорошим..." Начштаба Абросимова, у В. Некрасова, судят и отправляют в штрафной батальон. Но - для читателя - всего этого как бы нет. Порок не искоренен: кого не застрелили гитлеровцы, добивают абросимовы. Такова сила повести "В окопах Стадинграда". Прочтите эту бесстрашную книгу. Как встретил Запад книгу, открывшую вместе с повестью "Двое в степи" Э. Казакевича правду сталинской эпохи? Заметил ли хотя бы очевидное: в повести сказалось больше, чем автор хотел или решился сказать; что, к примеру, антиподы В. Некрасова - и прекрасный Ширяев, и преступный Абросимов - оба обладают правом на бессудное убийство, "трясут пистолетами"? И отнюдь не только в часы атаки... А трибуналами запугивают лишь второстепенных героев. Фаворитом в те дни выскочил Константин Симонов. Его командировали в Америку с его строго дозированной сталинистской прозой. Он собрал весь газетный мед. Это был удавшийся маневр агитропа ЦК: даже те в США, кто пристально и доброжелательно следил за новинками советской литературы, заметили лишь следующее: "Под конец года появился роман "Сталинград" В. Некрасова, хотя во многом повторяющий и подкрепляющий настроения симоновских "Дней и ночей..." (Точная творческая характеристика постоянного Секретаря Союза писателей СССР К. Симонова, сложившаяся о нем за четверть века, такова: "Симонов всегда первым выскакивает на разминированное поле...") "... обе эти вещи, - продолжим обобщающую цитату, - посвященные первому периоду войны, не могут претендовать на ведущее место в литературе и главное - ничего не рассказывают о том, о чем думают и что встретили люди дома, вернувшись с войны"12. Как говорится, отделили пшеницу от плевел... 4. "ЗАТЫЛКОМ К РОСТОМЕРУ" "Помилованная" В. ПАНОВА и приговоренный В. ГРОССМАН. Массовый расстрел еврейских писателей. Выбор Ильи ЭРЕНБУРГА.
- Как живете? - спросил у однажды зимой сорок девятого года вполне благополучного писателя К. - Как? Как и все! - отозвался он со своей одесской живостью. - Затылком к ростомеру.. Мы шли по пустынному Москворецкому мосту; К. объяснил под свист ледяного ветра, то и дело озираясь, не подслушивают ли. В концлагере под Веймаром был ростомер с отверстием для дула. Заключенного приставляли к нему затылком, будто бы измерять рост. И стреляли в затылок. Вот и я... Опубликуешь что-либо - ставят к ростомеру. Ждешь в холодном поту, то ли отмеряют, какую премию дать: первую - вторую - третью степень признания. То ли грянет выстрел... Ставили "затылком к ростомеру" и Веру Панову. Ее роман "Кружилиха"13 вряд ли останется в истории литературы как произведение искусства. Он останется памятником общественной мысли. Мысли смелой и честной. Веры Пановой уже нет, и некому отделить пшеницу от плевел - рыхлых публицистических глав-заставок, рожденных страхом, или от обязательного соцреалистического хэппи-энда - добродетель торжествует! Некому отбросить то, что мысленно отбрасывал читатель. А жаль!.. "Кружилиха" Пановой приблизила ее к Некрасову и Казакевичу. Впервые мы разговорились с Пановой в ночном саду, в доме творчества в Коктебеле, в 1966 году. У меня только что закончилась очередная схватка с партийными властями Москвы, и дежурная принесла мне записку. Записка была от Веры Федоровны. Я пошел в коктебельский парк, как на свидание. "Что вы, что вы делаете?! Такая махина перед вами. переедут и не оглянутся..." - У Веры Федоровны тряслись губы. Лицо было белым. Ни кровинки. Лицо перепуганного насмерть человека... Это меня поразило. Да кого б не поразило?! Вглядитесь в ее портрет. Фотография Веры Федоровны открывает почти каждую ее книжку; вы поймете: это человек сложный, сильный. У Пановой прямой, проницательный взгляд серых глаз. Неуступчивый взгляд, властный... Что привело Панову в такое состояние? В 66-м году, когда время смело уж и Сталина, и Хрущева, когда казалось -и ей, и другим ничто не грозит. Возможно, она и ранее была не столь отважна, как думали... Но тем мужественнее ее стремление стучаться в запретные места. Еще в 1948 году Вера Панова заставила мыслящего читателя задуматься о новом классе. Именно об этом "руководящем", губящем страну классе бюрократов впервые зашептались тогда многие студенческие аудитории - это закономерно в стране, где выражения "классовая борьба", "классовая ненависть" полвека не сходят со страниц газет, ежедневно гремят по радио. Слово "класс" в столь непривычном контексте старались, правда, не произносить - из предосторожности... Я не буду останавливаться на повести "Спутники", действие которой разворачивается в санитарном поезде. Это честная и талантливая книга Веры Федоровны о героях и страдальцах; однако она не столь глубока, как социально взрывная проза Некрасова и Казакевича. Зато вторая книга Пановой поставила ее в один ряд с этими писателями. В 1944 году Вера Федоровна жила на Урале, в городе, который всегда назывался Пермью, а тогда - Молотовом. В предместье Перми - Мотовилихе расположены гигантские заводы. Здесь, в Мотовилихе, Вера Федоровна и начала свой роман "Кружилиха". "И хотя я уже писала что-то на своем веку, - говорила она в автобиографии, - здесь впервые узнала, как трудна писательская работа и как она сладостна..." Вот начало "Кружилихи": Уздечкин, руководитель профсоюза, заявляет в присутствии всех городских властей: "Никакой согласованности у нас нет. А есть... директорское самодержавие" *. Это сказано о заглавном герое в годы сталинского самодержавия. Нет, это не было случайным совпадением или намеком: все руководители "Кружилихи" - маленькие самодержцы. Вот, к примеру, главный конструктор Владимир Ипполитович: "Он мог уволить человека неожиданно и без объяснений - за малейшую небрежность, за пустяковый просчет и просто из-за каприза". Но начнем все же с главного и почти легендарного героя Листопада. Самодержавие Листопада освещается целенаправленно, с большим мастерством, приемом всестороннего и многоступенчатого обнажения. Он терпеть не может Уздечкина. Почему? Процитируем Панову, чтобы не было ощущения своеволия комментатора: "Листопаду говорили, что у Уздечкина большое несчастье: жена его пошла на фронт санитаркой и погибла в самом начале войны; остались две маленькие девочки, подросток, брат жены, и больная старуха-теща; Уздечкин в домашней жизни - мученик. Листопад был равнодушен к этим рассказам, потому что Уздечкин ему не нравился". Это легко понять. Листопад равнодушен не только к неприятным ему людям. Казалось бы, он любит свою молодую жену Клавдию. Но случается несчастье, Клавдия умирает во время родов. После нее остаются дневники; она вела их при помощи стенографии, чтобы никто не мог прочесть. По просьбе Листопада его секретарша расшифровывает дневники. Оказалось, что Клавдия была бесконечно одинока. Рядом с ней жил человек, для которого она, Клавдия, как бы не существовала. "Я - после всего, - писала она для самой себя. - Если я умру, он без меня прекрасно обойдется". Как-то, когда он пришел с завода и тут же заснул, Клавдия громко спросила, любит ли он ее. "Я без тебя была счастливая, а с тобой несчастливая... Для чего ты женился на мне? Кто ты мне?.. Прости меня, если я требую больше, чем мне полагается, но я не могу жить без счастья...". Этими словами и заканчиваются дневники Клавдии, которые секретарша Листопада так и не показала властительному директору: зачем тревожить его превосходительство?.. Кто знает, возможно, Листопад и в самом деле не очень любил свою молодую жену, далекую от его всепоглощающих забот. Однако мать свою он действительно любит, в этом нет сомнения: он часто вспоминает детство, деревню, сенокос, мать, как праздники нелегкой жизни. И вот любимая, с волнением ожидаемая мать приехала, сын просит ее прожить у него все лето. "Лето? Ловкий ты, Сашко! - отвечает удивленная мать. - Через две недели жнитва начнется. Я ж теперь голова колхозу, ты и не спросишь. И про Олексия не спросишь..." (Подчеркнуто мной. - Г.С.) Рассказ матери об Олексии, отчиме Листопада, - один из самых поэтичных в "Кружилихе". Слепой Олексии пытается помочь ей, чем может. Как-то затачивал косы, порезал руки, а не видит, что порезал, спрашивает жену: "Чого это кровью пахнет?" Листопаду после попрека матери, - сообщает автор, - "до того стало стыдно, даже покраснел". Остановимся здесь, поразмышляем. Вера Панова от главы к главе как бы подводит к главному герою близких ему людей. К Уздечкину он, как мы знаем, нетерпим. К жене - равнодушен; дневник не случайно расшифрован посмертно. Листопад бездушен и к самым близким людям. Панова пристально вгляделась в положительного героя сталинской эпохи, любимца партии и что акцентировала, что посчитала доминантой образа, его стержнем? Бездушие героя, бесчеловечность, нравственную глухоту... Более всего рады Листопаду, тянутся к нему - жулики (скажем, его шофер Мирзоев, который "широко эксплуатировал" директорскую машину, жил припеваючи). И- представители партийного аппарата, которые, как и жулик Мирзоев, боготворят его, выгораживают, как могут. Живут при нем как у Христа за пазухой. Значит, и они преступно корыстны? Их устраивает его сила, пусть даже безнравственная, бесчеловечная? Смелая и глубокая книга Веры Федоровны подводит к этой мысли каждого, кого еще не отучили думать... Естественно, прямо сказать об этом Вера Панова не может. И потому Рябухин, секретарь парткома, сила на заводе огромная, для порядка ругает Листопада: "Ты сукин сын, эгоцентрист проклятый, но я тебя люблю- черт знает тебя, почему". (Подчеркнуто мной. - Г.С.) Чтобы как-то пройти по минному полю собственных открытий, Вера Панова придумывает смехотворную мотивацию: Рябухин на войне был контужен, на время ослеп, а когда прозрел, "ему казались прекрасными все лица вокруг". ...Слепота партийной власти - и это не предел глубины, а только веха на пути исследования. Вера Панова идет дальше, посягая на неприкасаемое. Отчего народ терпит Листопада и его холуев? Не справедливо ли беспощадное выражение: каждый народ заслуживает то правительство, которое имеет? Вот он, представитель народа - Лукашин, бывший солдат, честнейший человек, тихий, работящий, обойденный наградами. Вера Федоровна постоянно подчеркивает, что именно он, Лукашин - олицетворение народа в "Кружилихе". Гораздо позднее, в автобиографии, изданной в 1968-м, через двадцать лет после выхода "Кружилихи", она прямо пишет об этом: "В схватке Листопада с Уздечкиным все время рядом присутствует Лукашин и, не вмешиваясь в спор, напоминает: "Товарищи, товарищи, существую и я..." Голоса его, конечно, никто не слышит. Лукашин - это своеобразный Теркин на том свете, явившийся в мир задолго до появления Твардовского. Только не улыбчивый, а грустный Теркин. Подземный: у подземных жителей голоса нет... ...Однако роман написан как бы по канонам социалистического реализма; нужна, следовательно, реалистическая мотивация безгласия народа; почему, в самом деле, Лукашин не борется со злом? Бессилен перед подлостью? Что стряслось с героем, олицетворяющим народ? "В детстве его корова забодало", - отвечают односельчане. Что имела в виду Вера Федоровна под этим: татарское нашествие, революцию, годы террора и массовой высылки крестьянства? Простор для мысли читателя... Такова сила талантливого иронического подтекста в книге, написанной при жизни самого кровавого самодержца, которого только знала земля! Листопада и таких, как он, повествует автор, держит наверху народная толща; деревенский и полудеревенский рабочий люд, наши вековечные молчальники; привыкшая к произволу интеллигенция, неукротимый Уздечкин, образом которого начинается и по сути завершается изобличение подлой эпохи. ...Выясняется вдруг, что героически честный, неподкупный Уздечкин, народный страж, борец за огороды и пенсии, человек выборный и уважаемый, так же черств, как и его антипод Листопад, сталинский герой. Уздечкин черств, правда, не умом, не осознанно и цинично, как Листопад, декларирующий: надо уметь жить так, чтоб "было сладкое", а черств сердцем, измученным всеобщей дерготней, приниженностью, нищетой, деревенской и фабричной. Черств даже к Толику, брату погибшей жены, который молча плачет от безучастия родни, отвернувшись к стене. Образ Уздечкина, больного человека, страдальца, заслуженно выдвинутого народом, - может быть, самый сильный удар Веры Пановой по системе, иссушающей, мертвящей даже таких людей... И "положительный" Рябухин, символ партии на заводе, говорящий на чудовищном языке, где смешаны "харч" и "реноме", такой же. Все руководители "Кружилихи", до единого, душевно черствы, бездушны, безжалостны к самым близким людям своим... По объективной сути они сближены жестоким временем, как и герои-антиподы Виктора Некрасова. Такова правда эпохи, какой увидела и описала ее в 1944-1947 годах, годах массовых расправ, Вера Федоровна Панова. Разумеется, расправиться с ней попытались немедля. В журнале "Крокодил" появился издевательский фельетон " Спешилиха". От "Кружилихи" не оставили камня на камне. Вера Панова была лауреатом Сталинской премии (за повесть "Спутники"); таким тоном со сталинскими лауреатами не говорили - было очевидно, что погром инспирирован отделом культуры ЦК партии, по крайней мере. Все работы Пановой были приостановлены. На публичных лекциях "люди из публики" начинали задавать вопросы: "Доколе будут терпеть "очернительство этой Пановой?", "Почему на свободе Панова, оклеветавшая народ и партию?" Панова не стала ждать "черного ворона". Она знала, как в самодержавной России дела делаются... Она написала письмо "на высочайшее имя" и сумела, через Поскребышева* , это письмо передать. Сталин не откликался на жалобы писателей (исключения единичны: Горький, Булгаков, еще несколько имен). Но, случалось, бывал "отзывчив", когда писали литераторы-женщины. Незадолго до Веры Пановой к нему обратилась за защитой Вера Инбер, которую он тоже "оградил от посягательств"... Восточный деспот, Сталин не считал женщин существами вполне равноправными и уж конечно не боялся их. ...Однако В. Панову предупредили, как и Казакевича: "Смо-отрите, Вера Федоровна..." Казакевич, как мы знаем, был сломлен после повести "Двое в степи", Вера Панова стала иной после "Кружилихи" I *... Даже в шестидесятых годах у нее тряслись губы, когда она вспоминала о тупой и жестокой государственной машине, которая возвеличила ее премией, а одновременно спустила на нее с цепи всю свору лагерных овчарок во главе с Кочетовым. Да, странная это была победа... Спустя два года после присуждения Сталинской премии за роман "Кружилиха" вдруг появляется в печати ругательное "письмо читателя". Была и такая форма расправы, она сохранилась и по сей день: "письмо читателя". Это блистательно описано в стихотворении Александра Галича о Климе Петровиче Коломийцеве, знатном рабочем, которому, помните, "чернильный гвоздь" - обкомовский порученец сунул в машине, по пути на митинг в защиту мира, бумажку, чтоб тот познакомился наскоро "со своей выдающейся речью..." 21 сентября 1950 года в статье "Мастерство писателя" дважды лауреат Сталинской премии Вера Панова все еще вынуждена отбиваться от подобных "выдающихся речей" знатных токарей, которые почему-то не могли простить ей, нет, не образ токаря, а образ сановного Листопада. Странные токари, пекущиеся только о бюрократах!.. Выступать против знатных токарей и весьма незнатного тогда Кочетова становилось все трудней и трудней. Порой уж и головы нельзя было поднять. "Кружилиху" критиковали так, словно книга стала другой. * * * ...Не книга Пановой изменилась - времена изменились, изменились по-сталински круто. Откровеннее всего это проявилось в шумном разгроме романа Василия Гроссмана "За правое дело", опубликованного журналом "Новый мир" в 1952 году. Казалось бы, этот роман о войне. Только о войне. Однако в нем то и дело пробиваются наружу темы, впервые поставленные в послевоенной литературе Верой Пановой, - невыносимые Сталину темы социального размежевания советского общества... Вот только два небольших эпизода, чтобы вы сами судили об этом14. Любимый герой автора, полковник Крымов, едет к фронту. Он подъехал к переправе, забитой бегущими от немцев людьми. На переправе некий генерал, "открыв дверцу легковой машины, крикнул в толпу, шагавшую по мосту: "Куда вы? Посторонитесь! Дайте проехать!" И пожилой крестьянин, положив руку на крыло машины, сказал необычайно добродушно, лишь с легкой укоризной, как крестьянин говорит крестьянину: "Куда, куда, сами ведь видите, туда, куда и вы, - жить-то всем хочется"... И в этом простодушии крестьянина-беженца было нечто такое, что заставило генерала молча и поспешно захлопнуть дверцу". Но вот началась паника, очередной жестокий налет на переправу. Крымов хоть и ехал он к фронту, а не от фронта, и потому ему отдавалось предпочтение, крикнул нетерпеливо шоферу, топнув ногой, чтоб ехал быстрее. Вот как описывает это, казались бы, малоприметное событие Василий Гроссман: "На плоских понтонах, упершись грудью в настил моста, стояли два красноармейца, их службу на понтонах считали тяжелой даже саперы и регулировщики, обслуживающие переправу, им доставалось больше огня и осколков, чем тем, кто работал на берегу, да и нельзя уберечься от этих осколков посреди реки в тонкобортных понтонах. Когда Крымов нетерпеливо звал водителя, один понтонер сказал второму: "Легкари!" Этим словом, они, видимо, обозначали не только едущих на легковых машинах, но и тех, кто хотел легко отделаться от войны и долго жить на свете. Второй спокойно, без осуждения подтвердил: "Легкарик, торопится жить". Что началось после выхода романа Василия Гроссмана! Заголовки газет кричали: "На ложном пути!" Писатель Михаил Бубеннов отправил письмо о романе Гроссмана Сталину. (Сталину писала вся Россия. Измученная Россия искала у него правды и защиты. Никакая канцелярия не могла бы справиться с таким потоком писем, и большая часть писем сжигалась. Мне рассказывал об этом знакомый литератор, служивший в те годы солдатом в охране Кремля. Даже через много лет голос его пресекался от волнения, когда он говорил, как бросались в огонь тысячи нераспечатанных конвертов с заветным адресом: "Москва, Кремль, товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу" . ) ...А письмо Михаила Бубеннова попало на рабочий стол Сталина в тот же день. В газете "Правда", куда письмо было сразу же переправлено, к тексту боялись прикоснуться, не поставили даже нужных запятых. Сами рассказывали потом об этом с восторгом: то был уж не текст Бубеннова. После того как его прочитал, с карандашом в руках, сам, это был уже текст исторический, неприкасаемый, вроде государственного гимна... "Новый мир", опубликовавший Гроссмана, немедля отмежевался от своего автора. Фадеев потребовал распять виновников. И взошла звезда Александра Чаковского, страстного обличителя В. Гроссмана. "Желтая звезда... в красной каемочке полезного еврея". Василия Гроссмана рвали в клочья, как годы спустя - Солженицына. И писатель не вынес, когда позднее вдруг "арестовали" вторую часть романа о Сталинграде, изъяли все 17 экземпляров рукописи; он умер от рака, успев ударить своих убийц из гроба посмертно изданной повестью "Все течет". Но об этом разговор особый... Трагический опыт Василия Гроссмана спас много рукописей советских писателей, "пишущих в стол" ради будущего. Рукописи снова стали прятать, и надежно. Василию Гроссману не было пощады. Время шло к новым процессам. К убийству писателей, творивших на языке идиш. Эти факты известны. Но есть одно обстоятельство, исследователями литературы не замеченное. Шовинист, антисемит Сталин расстрелял вовсе не крамольных, опасных ему Гроссмана и Казакевича, а вполне советских еврейских поэтов и прозаиков, прославлявших сталинскую эпоху, колхозы и ударные бригады. Расстрелял всех - Переца Маркиша, Д. Бергельсона, Фефера, Квитко, создавшего восторженные стихи, которые все наше одураченное поколение твердило наизусть:
Климу Ворошилову письмо я написал: Товарищ Ворошилов, народный комиссар... За полгода до смерти Сталин успел уничтожить весь цвет советской литературы на идиш. Этакое неожиданное кви про кво - один вместо другого из итальянской комедии масок. Кви про кво кровавой деспотии. 12 августа 1952 года по приказу Сталина были свезены в один лагерь и расстреляны члены Еврейского антифашистского комитета. То, что разгром литературы и интеллигенции примет после революции антисемитский характер, очень точно предвидели сами черносотенцы, вернее, их идеологи. Вот отрывок из стенограммы заседания 3-й Государственной думы. Выступает редактор погромного листка "Киевлянин" Шульгин, позднее пригретый Хрущевым. "Революция в России пойдет по еврейским трупам!" - воскликает Шульгин с трибуны. Пуришкевич, глава черносотенного "Союза Михаила Архангела" кричит с места: "Так!" Шульгин продолжает: "...пойдет по еврейским трупам, потому что евреи есть сторона наименьшего сопротивления, и толпа будет бить по ним!" Пуришкевич с места: "Правильно". Космополитическая кампания развивалась, как видим, точно по этой программе... В те дни Илья Эренбург получил звание лауреата Сталинской премии... И творчество и личность Ильи Эренбурга были сложны, противоречивы и несли на себе, за немногим исключением, печать соглашательства: он пытался уцелеть. Но... жертвам погромных кампаний писать больше было некуда, Сталин не отвечал, - и они писали Эренбургу; его дача в Новом Иерусалиме под Москвой была едва ль не до самой крыши завалена письмами растоптанных и поруганных. Что он мог сделать? Он опубликовал в "Правде" статью, умолявшую не удивляться духовному единству гонимых: "Если завтра начнут преследовать рыжих и курносых, мы станем свидетелями единения рыжих и курносых..." Он переслал в ЦК несколько ужасающих писем. среди которых, помню, было письмо от соседей русской женщины-уборщицы. Прочитав в газете, что ее муж, оказывается, злодей-космополит, она сошла с ума и ночью зарубила топором и самого космополита, и троих детей, прижитых от него. Трагедии, пострашнее шекспировских, разыгрывались в снежных глубинах России, привыкшей верить печатному слову. Даже робкое вмешательство Эренбурга вызвало ярость профессиональных убийц. Заведующий отделом культуры ЦК партии товарищ Головенченко объявил на заседании редакторов газет под бурные аплодисменты о том, что "сегодня утром арестован, враг народа космополит ? 1 Илья Эренбург". Поспешил Головенченко, не проверив информации; непростительно поспешил: Сталин не любил, когда аппарат забегал вперед... Один из редакторов тут же из зала позвонил на квартиру Эренбурга и... застал его дома. Илья Эренбург потребовал, в свою очередь, немедля соединить его со Сталиным, и новому лауреату Международной Сталинской премии не отказали. ...Головенченко вынесли из собственного кабинета на Старой площади с инфарктом, тогда-то и облетела Москву знаменитая фраза Льва Кассиля: "И у них бывают инфаркты..." Не знаю, может быть, сыграли роль горы писем, эти потоки скорби, которые подхватили и понесли его утлую писательскую ладью, - Илья Эренбург нашел в себе силы распрямиться и ослушаться Сталина... В Сибири, Казахстане и Голодной степи уже выстроили бараки для высылки еврейского населения СССР, в день, когда на Красной площади 30 апреля 1953 года у Лобного места вздернут на виселицу "врачей-убийц"... В комбинате "Правды" собрали "государственных евреев" - подписываться под статьей, одобряющей высылку всех евреев, до грудных детей включительно, чтоб спасти-де их от гнева народа... Лев Кассиль, который вслед за генералом Драгунским, историком Минцем и другими уже подписал этот документ ("А куда деваться?" - бурчал он), рассказывал, как Илья Эренбург поднялся и, ступая по ногам и пошатываясь, пошел к выходу... На него смотрели с ужасом, как на человека, выпавшего из окна небоскреба. Илья Григорьевич позже сам рассказывал, что испытал в эти минуты, когда впервые решился воспротивиться воле Сталина, то есть умереть. "Я думал, меня возьмут тут же, у выхода из конференц-зала... Вижу, в коридоре никого. Ну, думаю, у гардероба... Нет, дали одеться. Вышел, сказал шоферу: "На дачу самой длинной дорогой..." Эренбург писал в машине письмо-завещание, ни минуты не сомневаясь, что его возьмут у дачи... Эренбург распрямился в конце жизни. Об этих его годах, пожалуй, можно сказать словами поэта Иосифа Керлера, брошенного в рудники Воркуты:
Мне кажется, в то время Я был уже гранатой, Весь начиненный смертью и расплатой. На том "патриотическом сборище" никто, кроме Эренбурга не осмелился поднять головы. Впрочем, протесты были, но несколько своеобразные: смертным запоем запил во время погромных кампаний Всеволод Вишневский, хотя лично ему не грозило ничего. В ответ на предостережение врача он спросил, сколько еще проживет, если будет пить так же. Три года, - ответил врач. - Впо-олне достаточно. И - умер. Точно в отведенный самому себе срок...* Кровавый разгул был удесятерен первьм в России атомным взрывом. На заявление ТАСС немедля откликнулся Е. Долматовский; он написал - что бы вы думали? - "Атомную колыбельную":
... не тол, не динамит, Есть посильнее вещество Теперь в твоем краю. Не буду называть его... Баюшки-баю... Империя ощутила себя неуязвимой - атомным эхом пришел указ о расстрелах. 12 января 1950 года в СССР была восстановлена смертная казнь. Кровавый девятый вал сталинщины ударил, как мы уже знаем, и по Союзу писателей. Кто, зная это, бросит камень, скажем, в Веру Панову, отшатнувшуюся от социальных проблем, как отшатываются от мчащегося поезда. С кем была она все эти годы, о чем молчала, когда писала свою талантливую лирическую прозу: "Сережа", "Валя", "Володя", сценарии-кормильцы?..15 В 1967 году было передано в Президиум IY Всесоюзного съезда писателей, а затем в самиздат и широко разошлось по России письмо, подписанное незнакомой широкому читателю фамилией "Д. Дар, член СП". Д. Дар, автор нескольких книг, общительный, добрый старик, который уже давным-давно не обижался, когда его представляли молодым писателям так: - А это муж Веры Федоровны... Мужу Веры Федоровны было посвящено в те годы почти дружеское четверостишие:
Хорошо быть Даром: Получаешь даром Каждый год по новой Повести Пановой. Вот отрывки из этого письма Президиуму IV Всесоюзного съезда писателей СССР16. "Не имея возможности выступить на съезде, прошу приложить к материалам съезда мое нижеследующее открытое письмо: ...пришло время покончить с иллюзией, будто государственные или партийные служащие лучше, чем художники, знают, что служит интересам партии и народа, а что вредит этим интересам. Сколько их было в России, разных Бенкендорфов*, Ильичевых и Поликарповых**, безуспешно пытавшихся задушить и поработить русское искусство! Нынешний съезд должен назвать своим подлинным именем такое явление, как бюрократический реализм. Только то, что угодно чиновникам и служащим разных ведомств (в том числе и такого бюрократического ведомства, как Союз писателей), получает спасительный ярлычок социалистического реализма... Мы не нуждаемся ни в чьей опеке. А тот литератор, который не чувствует своего права самостоятельно творить, тот, кто по своей глупости, невежеству, неопытности или трусости испытывает необходимость в подсказке, руководстве и опеке, тот попросту не достоин носить высокое звание писателя. 9 мая 1967 г. Ленинград" Это письмо подписано Д. Даром, мужем Веры Пановой. Я верю, что она разделяла мысли, выраженные в этом письме. 5. КАРАТЕЛИ Выход смелой книги в СССР походит на бегство опасного арестанта из тюрьмы. Объявляется тревога, погоня, травля собаками. Состоялось первое Всесоюзное совещание молодых писателей. Оно было созвано как по пожарной тревоге - после выхода книг Казакевича и Некрасова. Молодых писателей доставляли самолетами. Секретари ЦК комсомола отвели для них свои кабинеты. Денег не жалели. Над притихшими парнями в застиранных гимнастерках навис величественно-красивый, с седыми висками Александр Фадеев, раскрывая основы соцреализма: "Мы должны показать нашего человека правдиво и показать его таким, каким он должен быть, осветить его завтрашний день. - Он шелестел листочками, шелестел все эти годы, на всех Пленумах и совещаниях: после "государственного камнепада" он был возвышен в Генеральные секретари, вместо блокадного ленинградского поэта Николая Тихонова, мягкого к людям. - Яблоко, какое оно есть в природе, довольно кислый плод. Яблоко, какое оно есть в саду... это яблоко, "какое оно есть", и одновременно, "каким оно должно быть"... - теоретизировал Александр Фадеев. Через десять лет он уже не прибегал к метафорам. Каялся - косноязычно, прячась за газетные стереотипы. Невыправленная, честная стенограмма 56-го года, которую уже через год давали читать в Союзе писателей под большим секретом, свидетельствует об этом красноречиво: "... Нужно полностью выявить последствия культа личности... что сводилось к попытке, к насильственной попытке привития партийности..."17 ... Всего двадцать дней оставалось жить Фадееву. Через двадцать дней он пустит себе пулю в висок. Выстрелить в висок - решится Александр Фадеев, быть правдивым до конца нет. Даже в эти дни. "Я был вызван ночью в "Правду", где было просто сказано Поспеловым: "Товарищ Сталин дал срочное задание разгромить антипатриотическую группу космополитов... Статья "Правды" была сделана по указанию и написана в одни сутки..." Подлинную правду знали многие; не очень скрывал ее и сам Фадеев, в беседах с глазу на глаз. Я впервые услыхал, как дело было, от Иосифа Юзовского, театрального критика. Я помню захватанные пальцами странички журнала "Театр" с искрометными статьями Юзовского, Юза, как называли его друзья. И его самого, маленького, сухонького, доброго гнома, едва не погибшего в лесу. Он ушел с утра на лыжах, голый до пояса, с рюкзаком за плечами. Потерял направление и четырнадцать часов подряд мчал, а затем брел на лыжах, чтоб не окоченеть. Он прибился к своим лишь к ночи. Напрасно мы целый день искали его, аукали. Юз не отзывался. Таким он навсегда и остался в моем сердце: отчаянный, в вязаной шапочке, на ночном снегу. В лютый мороз свернувший с лыжни... И позднее, в той же подмосковной Малеевке, у огромного, как сундук, приемника, когда мы ловили новости. Неслышной походочкой приблизился "номенклатурный" критик Корнелий Зелинский, слащаво-вежливая, учтивая литературная гиена. Спросил как бы небрежно: "Что ловите? Чужедальное..." Не страшно умирать, - произнес вдруг Юзовский, - страшно, что именно те, кто всю жизнь тебя травил, они-то и будут разглагольствовать над твоим гробом. Корнелий Зелинский отпрянул столь же неслышно, как и подошел, а через несколько лет, как и предвидел мудрый Юз, разглагольствовал над его гробом. Александр Фадеев любил веселого, искреннего Юза, а кто его не любил! В феврале 49-го года они встретились вдруг на заваленной снегом Пятницкой улице, нос к носу, палач и его жертва. Багроволицый, под винными парами, благополучный Фадеев и щупленький, голодный Юзовский, которого все газеты крестили в те дни "диверсантом" и "разбойником пера" и который ждал ареста с часу на час... Остановились, поскользнувшись и уставясь друг на друга, затем Фадеев предложил своему старому товарищу зайти в закусочную, где теснились у высоких столов красноносые завсегдатаи... Распив на двоих с "безродным космополитом" пол-литра водки, Фадеев поведал извиняющимся тоном о том, сколь серьезно дело, и жалеет он Иосифа от всей души. Дело обстояло так. Несколько руководителей Союза писателей - Софронов, Грибачев, Суров, Бубеннов и другие - написали Сталину письмо о том, что группа антипатриотов - литературных критиков мешает развитию истиннорусской патриотической драматургии. "Юз, что я мог ответить Иосифу Виссарионовичу? - воскликнул виновато Фадеев, булькая водкой. - Что я мог?"II Спустя семь лет Фадеев скажет на совещании в Союзе писателей хорошо поставленным голосом профессионального проповедника: "В статье "Правды" (о Юзовском и других -Г. С.) был оттенок шовинизма". Перед понуро-трезвым Фадеевым сидел тогда в первом ряду Василий Гроссман. Лицо Гроссмана было окаменело-презрительным. Скользнув взглядом по рядам, Фадеев приоткрыл рот, словно губы обжег: "Еще один пример. Вся история с романом Гроссмана... мы его насиловали, крутили. Но он человек умный, он понимает, что это зависит не от нас... Совершенно ясно, что перегибы в борьбе с космополитизмом были по всему идеологическому фронту... И если Шолохов обвиняет Фадеева и Суркова, что они фельдфебели, то возникает вопрос, не является ли это одной из сторон прикрыть (ох и язычок у художника слова. - A.N.)... прикрыть большее количество фельдфебелей... Яшин написал "Алену Фомину"18. Он плакал, когда писал. Он говорил: "Я не могу смотреть на то, что делается в деревне"*. Получилась платформа неправды, на которой ничего толкового создать невозможно... Литература и искусство не могут существовать на неправде... Если взять XIII пленум (1949 г. - Г.С.) и прочитать стенограмму... если бы теперь заставить вслух прочитать свое выступление, то никто этого сделать не решился бы, испугался бы аудитории, она его съела бы. Это касается и Шкерина, и Белика, и Кирсанова, и Первенцева - они громили всех... Я хорошо проинформирован и хорошо знаю, как произошло закрытие театров Мейерхольда и Таирова. Театр Мейерхольда был закрыт потому, что на него было два показания, что сам Мейерхольд является французским шпионом... нужно людям снять пелену с мозга и сказать: давайте свободно покритикуем все ошибки... Вот все мои мысли в грубой форме... Вы понимаете, что сейчас обдумываешь свою жизнь..." Замолчал Фадеев, хотел уйти с трибуны. Но из зала на него глядели писатели, только что вернувшиеся из лагерей. Среди них - нервный ироничный Юрий Домбровский, молчаливый Макарьев, который публично обозвал Фадеева негодяем. Вскоре Макарьев, увидев, что ничего не меняется, повесился. Но в те дни он еще требовал справедливости, и Фадеев выдавил из себя то, что уж никак нельзя было скрыть. Бывшие зэки не дали бы... "Этот вопрос связан с групповщиной: Грибачев, Суров, она существует и сейчас... У нас есть одна группировка, которая была при "Октябре". Возглас с места: "Да, и не одна!" "... Мы так привыкли жить в условиях группы, - вяло, через силу продолжал Фадеев, - что не стремились и не в силах были подняться на эту большую вышку (?1) Меня вызвали в органы и сказали, как вы смотрите на Киршона, когда он был арестован. Я сказал, что Ягода, Авербах и Киршон* - это одно и то же. Я привык так мыслить. Но такой ответ для Киршона мог стать роковым" (та же стенограмма от 19 апреля 56-го года). 13 мая 1956 года Александр Фадеев застрелился у себя на даче в Переделкино, разослав нескольким друзьям письма, немедленно перехваченные госбезопасностью. Узнав о самоубийстве Фадеева, я сразу же поехал в Союз писателей и ... не услышал слов сожаления. "Это не охотничий выстрел, - сказал в тот день старый писатель Н. поэту А. Галичу. - Помнишь, вчера в лесу слышали. Это тот самый... Как сука застрелился! При ребенке! - в сердцах добавил Н. - Хоть бы в лес ушел". Известный литературовед Ф. - трясущийся, иссохший, четверть века ждавший "черного ворона", вздохнул: - Ничто так не убивает человека, Гриша, как чувство напрасно содеянной подлости... Выстрел Фадеева, обдумавшего свою жизнь, вызвал ярость членов Политбюро. - Он выстрелил в нас! В каждого из нас! - вскричал Климент Ворошилов, "первый красный офицер", как пело наше поколение. Наше поколение вообще о самом главном узнавало из песен. Нас скрутили несмысленышами: когда появился фадеевский "Разгром"19, мы еще не пошли в школу. "Разгром" был для нас такой же классикой, как "Казаки" Льва Толстого. Сотни диссертаций и десятки книг объясняли, что Фадеев - это Толстой XX века: у него - толстовская фраза, толстовская глубина психоанализа. Мы, парни в гимнастерках, заполнившие зал I Совещания молодых, тогда, в марте 1947 года, конечно, и знать не знали, что только из одного поселка Переделкино, где строились писательские дачи, брошено в ГУЛАГ на смерть и муки двадцать крупнейших писателей России, и каждый - каждый! - арест был завизирован Александром Фадеевым или даже подготовлен им. Он знал о предстоящих расправах. За день до обыска у старейшего писателя Юрия Либединского Фадеев поспешил в его квартиру (хозяев не было дома, открыла старуха-родственница, знавшая Фадеева в лицо и потому ничем не обеспокоенная). Перерыв в кабинете писателя все бумаги, он отыскал, наконец, и унес папку: в ней хранилась его переписка с Юрием Либединским, которому он, Фадеев, был обязан своей славой. Именно Юрий Либединский впервые "открыл" молодого провинциального литератора Сашу Фадеева. Помог перебраться в Москву, напечататься. Папка с письмами "меченого" Юрия Либединского могла скомпрометировать и его, Генерального Секретаря ССП. Юрия Либединского, у которого на другой день все в доме перерыли вверх дном, впрочем, не арестовали; ограничились Авербахом и Киршоном. Всех подряд брали несколько позднее. Нет, и мысли у нас, участников Совещания молодых, не было, что правда для Александра Фадеева смерти подобна. И внимали ему, как оракулу. Оракул, правда, был смущен, когда один из нас (не помню сейчас, кто именно) спросил у него после его речи, в буфете, где мы пили водку, как "настоящие писатели": - Александр Александрович, если бы сегодня пришел к вам некий юноша и положил на ваш стол тоненькую книгу под названием "Разгром", если бы этот юноша положил "Разгром" таким, каким вы его написали: с трагическим концом и мечущимся хлюпиком Мечиком, выдаваемым за красного партизана, и главным героем с нерусской фамилией Левинсон, - напечатали бы вы сейчас это талантливое произведение начинающего автора? Скажите правду или вовсе не говорите! Александр Фадеев улыбнулся натянуто, краснея до шеи, быстро выпил свой коньяк и выдавил, уходя: - Боюсь, что нет!III Такие сцены отрезвляли, спасали от трескотни, выдаваемой за новое слово в литературе; от чиновничьей лести, в любую минуту готовой обернуться гневом... И все же... мы почти верили Фадееву. Как и вся Россия, повторявшая фадеевское откровение о яблоках "диких" и "садовых". Не будь за фадеевскими плечами легендарной биографии дальневосточного партизана, славы "почти Толстого", он вряд ли смог бы нанести нашему поколению столь разящий удар... По ущербу, который "почти Толстой" нанес поколению писателей-фронтовиков, с ним можно поставить рядом лишь Константина Симонова. Симонова, помню, после войны, забросали в Московском университете цветами, хотя уже догорала, чадила его "утешающая" поэзия военных лет: "Жди меня, и я вернусь, только очень жди..." А я тянулся к нему еще со времен боев на Халкин-Голе, когда среди моря барабанного "искусства" во славу грядущей войны, конечно же, "малой кровью" и "на чужой территории", вдруг прозвучал человеческий голос незнакомого мне тогда поэта, склонившегося над записной книжкой убитого: "Он матери адрес и адрес жены в углу написал аккуратно: Он верил в победу, но знал, что с войны не все возвратятся обратно..." Во время боев в Заполярье Константин Симонов, в дубленом полушубке, ходил на торпедном катере к берегам Северной Норвегии высаживать десант; нет, что говорить, он был совсем не Толстым, но - дорогим нам человеком, поэтом-солдатом... И вдруг я увидел "дорогого человека" в "дубовом зале" писательского Клуба на улице Воровского, возле ресторана, откуда тянуло ободряющими запахами. Разгром "юзовско-борщаговских" шел под звон посуды и восклицаний: "Еще графинчик "Столичной"!.." У стола руководства стоял маленький, с разбухшим и красным лицом, хромой Анатолий Суров. Суров то и дело пьяно икал и угрожающе стучал клюкой. Обычно он стучал клюкой в ресторане, только там он газетное слово "космополит" не произносил, а тянул угрожающе-восторженно: "Ух, парочку жидочков сейчас, на "закусь"! Я бы их!" - И стучал-грохотал клюкой на весь зал. Ныне в "дубовом зале" у стола, накрытого зеленым сукном, он кричал про космополитов, которые не дают развернуться истинно русскому человеку... Рядом с ним - трезвый и благовоспитанный Симонов чуть кривил подбритые усы-сталинки в иронической усмешке. Чувствовалось, его несколько шокировал пьяный крик, но речи и статьи его отличались от разговоров Анатолия Сурова разве что выбором выражений. "Почему они рядом?" - спрашивал я себя, глядя на Сурова и Симонова. Минуло всего года два-три, и я больше не задавал себе наивных вопросов. Произошло это после того, как меня вызвали к Александру Фадееву на беседу20. Но - окончательно, пожалуй, после собрания в "Литературной газете", где обсуждалось так называемое "дело Бершадского"... Рудольф Бершадский был заведующим отделом фельетонов. В дни истерии, вызванной сообщениями о врачах-убийцах, несколько энтузиастов, среди которых выделялась Шапошникова, давний осведомитель МГБ, многолетний затем член редколлегии журнала "Москва", взломали ночью письменный стол Бершадского. нашли там два фельетона-проклятия "врачам-убийцам", которые Бершадский не передал для публикации... "В исторические дни, - кричала Шапошникова, - когда "Правда" и "Известия" непрерывно публикуют материалы об убийцах, об этих Вовси-Этингерах, "Литературная газета" как воды в рот набрала..." И тут началось. "Агент империалистических разведок!", "Иуда, продавший страну за тридцать сребреников!", "Диверсант!" - терминология была отработана годами... "Пусть сам Бершадский выступит!" - кричал зал, готовый Бершадского ногами затоптать. И вот появился у стола президиума Рудольф Бершадский, сгорбленный, полуглухой. Оказалось, он был во время войны командиром артиллерийской батареи. Прошел со своими пушками от Сталинграда до Берлина. Глуховат от контузии. .Изранен. В теле осталось несколько десятков осколков. Вся грудь - в боевых орденах. Молчание зала становилось тягостным. Казалось, вот-вот кто-то крикнет: "Товарищи, не на того напали! Ошибка..." И вот тут поднялся со своего места благовоспитанный, находчивый Константин Симонов и - "спас положение..." Мягко грассируя и как бы в раздумье, произнес речь, которую многие из нас не забудут до конца жизни. Почти месяц литературная Москва только и говорила о симоновском слове... "Да, - сказал Симонов, в голосе его звучало страдание и решимость преодолеть жалость к своему подчиненному, - Бершадский действительно храбро воевал. Сам подбил несколько танков... Военные газеты писали о его доблести. Знаю! - Тут главный редактор "Литературки" помолчал и нанес последний удар: - Храбро воевал, да! Но... за какие идеалы?!" Идеалы у Бершадского были, конечно, "космополитические". Бершадского арестовали тогда же. Это случилось за три дня до смерти Сталина; потому выпустили "за отсутствием состава преступления" через полгода. Он приехал в Союз писателей, где в то время элегантный Симонов читал доклад о советской литературе для учителей Москвы. Скромные учителя теснились позади, первые три ряда не были заняты. В первом ряду посредине и уселся Рудольф Бершадский в своем тюремном пиджачке. Симонов побледнел, отпил воды, стараясь, чтоб зубы не стучали о стакан, и... довел победный доклад до конца. Учителя записывали дословно, особо вредоносными в те дни считались исследования, в которых находили воздействие идей Байрона на Пушкина. И тут мы столкнемся с поразительным, возможно, уникальным обстоятельством. Кроме Фадеева, Симонова и еще двух-трех имен, к которым мы вернемся, основными исполнителями сталинских погромов 1946-1953 годов были известные писатели, которые никогда не существовали. Анатолий Суров - полуграмотный, вечно пьяный "охотнорядец", никогда не скрывавший своих пристрастий. Позднее специальная комиссия Союза писателей установила, что он не написал ни одной строки. За него "творил" писатель Я. Варшавский, отовсюду изгнанный голодавший "космополит". А. Суров нанял его для "творческих нужд"... Суров был лишен авторства. Но, конечно, пропасть ему не дали, определили на руководящее место во Всесоюзном радиокомитете...
Аркадий Первенцев - фигура не менее зловещая. Двоюродный брат Маяковского, огромный, бритоголовый. "Шофер из душегубки" - называли его тогда. Первую книгу Первенцева "Кочубей"21, изданную в 37-м году, начисто переписал литературный редактор. Она отличалась по художественному уровню от всех других созданий Первенцева настолько, что и без того становилось совершенно ясно: "Кочубей" написан другим человеком... Скольких людей погубил этот несуществующий писатель, писатель-призрак, кричавший на талантливых критиков-профессоров университета: "Долго ли будут они своими мышиными зубками, своими ядовитыми чумными зубками подтачивать здание советской драматургии?!"
Орест Мальцев22 - фигура фиктивная до такой степени, что даже в справочнике Союза писателей о лауреатах Сталинских премий, в графе "за что получена Сталинская премия" - прочерк... Хотя известна и его книга, и рыжеватый инвалид войны Володя Гурвич, сын одного из основателей американской компартии, которого по заведенной МВД схеме вначале выталкивали с работы, а затем выселяли вместе с матерью из Москвы как тунеядца... Чтобы не умереть с голода, Володя Гурвич схватился за первую попавшуюся работу - писал заказанный Оресту Мальцеву роман "Югославская трагедия" - о "кровавой собаке Тито"... Когда с Тито помирились, роман изъяли из всех советских библиотек, и Орест Мальцев оказался писателем - лауреатом Сталинской премии без единого литературного труда... Писатели, которые никогда не существовали, стали "опричниками" Фадеева и Симонова... Литературная опричнина губила советскую литературу с яростью. ...Их было более шестисот - ни в чем не повинных писателей, которых Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе..."23, - повторяет Солженицын в своем письме IV съезду СП официальные данные, объявленные в свое время с трибуны Союза писателей. Как видим, и Солженицын еще не знал в те дни всей правды. Союз писателей не только "отдал", он и заталкивал литераторов в тюрьмы. А от вернувшихся с каторги ссыльных бедолаг требовал молчания или предательства. Увы, и это не дурной сон... Целая бригада симоновцев (Н. Дроздов, завпрозой в симоновском "Новом мире", с сотоварищами) начисто переписала рыхлые записки бывшего заключенного В. Ажаева, изданные на периферии; автор превратил в них начальника концлагерей Барабанова, которого зэки и охрана боялись как огня, в героя вольной советской жизни - Батманова. Симонов с энтузиазмом поддерживал ложь: магистральный трубопровод в ажаевской книге, после всех исправлений, по-прежнему прокладывали не несчастные, голодные, полумертвые зэки, которых автор предал, а исключительно счастливые советские граждане. Симонов бдительно просмотрел готовую рукопись: не остались ли лагерные "намеки", ненужные психологические ассоциации и пр.; и Василия Ажаева, тихого, болезненного зэка-"вольноотпущенника" восславили - за молчание. За молчание и робость определили главным в витринный журнал "Советская литература на иностранных языках", где, как известно, главный не решал ничего. Он был осчастливлен, Василий Ажаев, а жить больше не мог: умер от инсульта и прочих болезней, приобретенных на каторжных работах. Ажаевский же архипелаг ГУЛАГ стал, благодаря Константину Симонову, всемирно известным апофеозом свободного труда в свободной стране нашумевшим романом "Далеко от Москвы", удостоенным Сталинской премии первой степени24. Это, пожалуй, было рекордом фальши. Рекордом фальши в эпоху кровавых фальсификаций. Симоновы, как видим, не только заталкивали писателей в тюрьмы, но и в случае нужды срочно создавали, за них или "помогая" им, "новый социалистический эпос", а затем били - по этому поводу - годами в литавры, чтобы заглушить побеги писателей-смельчаков из конвоируемых колонн. Чтобы смельчаки забывались. Чем быстрее, тем лучше... И, надо сказать, это Симоновым удавалось*. 6. САМИЗДАТ ПРИ СТАЛИНЕ (1945-53 гг.) Казалось бы, бессмысленно говорить о самиздате в послевоенные годы. При Сталине. Какой, в самом деле, возможен самиздат в годы тотального террора, когда не только за еретическую строчку, но и за анекдот, за намек, за усмешку сажали в тюрьмы и - расстреливали! Расстреливали и без всякого повода - до сих пор старшее поколение никак не отойдет от леденящего страха... Мог ли тогда появиться самиздат, коль и авторы его - смертники, и читатели - почти смертники? Тем не менее самиздат существовал. Среди московского студенчества, к примеру, непрерывно циркулировали напечатанные на пишущих машинках стихи. Без имени авторов. Содержания порой самого невинного... И лишь тот, кто тебе вручал, говорил вполголоса: "Это - Марина Цветаева". Так как имя Цветаевой было известно, по крайней мере, из куцего курса современной литературы, где Марине Цветаевой отводилось несколько строк, начинавшихся с отрицания "Не" - "Не признала, не согласилась, не ужилась", - то все, без возражений, брали и порой тут же, на лекциях читали, так и ходили листочки вдоль скамей Коммунистической аудитории, в которой преподавалось в тот час что-либо законопослушное, тягучее, как зевота. Я помню, как меня ударило в сердце, в тот первый послевоенный год, стихотворение Марины Цветаевой на измятом тетрадном листочке, переписанное от руки полудетским почерком:
Тоска по родине! Давно Разоблаченная морока! Мне совершенно все равно, Где - совершенно одинокой Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной В дом, и не знающий, что мой, Как госпиталь или казарма... Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, И все равно, и все едино. Но если по дороге куст Встает, особенно - рябина!.. У знакомых, которые дали мне стихотворение Цветаевой "Тоска по родине", я попросил неуверенно еще "что-либо", и вот мне вручили полуслепые экземпляры, шестые или седьмые копии стихов Марины Цветаевой и Мандельштама, без имени авторов. Эти стихи позднее повторяли все поколения, не отброшенные сталинщиной от духовной жизни; но для нас, выросших под стеклянным колпаком террористической системы, они были откровением. И вот почему. Мы только что пришли с войны, на войне мы увидели штрафников, я упоминал об этом. некоторые сами побывали в штрафных батальонах. У других - увезли в 37-м году отцов и братьев. Во всяком случае, мы знали, уже тогда знали, что существуют люди, оклеветанные, поруганные, упрятанные в тюрьмы. Естественно, по-новому мы стали смотреть и на эмигрантов, прежде всего эмигрантов - поэтов и писателей; не разделяют ли и они участи штрафников или так называемых "врагов народа"? Может быть, и они оклеветаны? ... Крайне любопытно это наше мироощущение людей, рожденных в кромешной тьме и вдруг увидавших первый луч! Особенно остро мы ощутили реальность и какую-то странную закономерность избиения талантов после 48-49-го годов: это были годы изгнания из университета наших любимых учителей. Вперед выходили циничные "проработчики", вроде заведующего кафедрой западной литературы Самарина или старого провокатора профессора Эльсберга, бывшего секретаря Каменева. Нас, мальчишек, обманули в 37-м году. Это оказалось делом нетрудным... Теперь все было иначе. И мы стали другими. Избивали не далеких, неведомых нам "вредителей", а любимых стариков-энтузиастов в академических шапочках, с локтями, испачканными мелом, готовых возиться с нами, неучами, до полуночи. Особенно много погибло ученых, как известно, на биологическом факультете, благодаря наветам Лысенко, Презента и других "борцов за чистоту советской науки". Пострадали и физики. Достаточно сказать, что с физического факультета Московского университета были изгнаны все выдающиеся ученые России во главе с академиком Ландау, Таммом и другими. Как легко понять, студенты, среди которых был тогда и я, были возмущены расправой над своими учителями. ... А находило это выход своеобразный: читали, заучивали забытую поэзию, передавали друг другу копии писем ошельмованных поэтов. ... Я с предельной отчетливостью помню вечера и ночи в Геленджике, университетском доме отдыха на Черном море. Сырая, пахнущая водорослями ночь. Море. Собираются, сбиваются в кучки пять или шесть человек, доверяющих друг другу. Пограничники выгоняют студентов с ночного пляжа. "Не положено! После 10 вечера пляж - запретная зона..." Студенты вновь и вновь просачиваются в запретную зону, поближе к морским брызгам и светящейся шуршащей воде, и по очереди читают, читают, читают. Оказалось, есть ребята, которые помнят всего Гумилева... До войны я знал несколько мальчишек, которые декламировали наизусть всего Пушкина, продолжали с любого места, Лермонтова. И вот прошло всего каких-то пять или шесть лет, и такие ребята почему-то декламировали в ночи уже не Пушкина и Лермонтова, которых "проходили" по официальной программе, хотя вспоминали и их, а более всего - Гумилева, Цветаеву, снова Гумилева. Юношеские голоса читали стихи и час, и два, и три. Одни сменяли других, продолжая с оборванной забытой строфы. Стихи, изъятые изо всех библиотек и, казалось вытравленные из сердца поколений, снова звучали в сырой ночи, вопреки всему. Строфы о дальних морях и капитанах,
... открывателях новых земель... Для кого не страшны ураганы, Кто изведал мальстремы и мель.
Чья не пылью затерянных хартий, Солью моря пропитана грудь, Кто иглой на разорванной карте Отмечает свой дерзостный путь... Стоило чтецу замолчать, перевести дух, и тут же высокие голоса подхватывали упоенно:
... Пусть безумствует море л хлещет, Гребни волн поднялись в небеса, Ни один пред грозой не трепещет, Ни один не свернет паруса. Разве трусам даны эти руки, Этот острый, уверенный взгляд, Что умеет на вражьи фелуки Неожиданно бросить фрегат.
Меткой пулей, острогой железной Настигать исполинских китов. И приметить в ночи многозвездной Охранительный свет маяков?25 Бог мой, какие мысленные клятвы, какие надежды вкладывали молодые люди в романтические строки! Прямо с поезда я побежал к морю окунуться и услышал взволнованное, порывистое, как признание:
Да, я знаю, я вам не пара, Я пришел из другой страны, И мне нравится не гитара, А дикарский напев зурны.
Не по залам и по салонам, Темным платьям и пиджакам Я читаю стихи драконам, Водопадам и облакам... И тут читавший заметил меня, неведомого ему, во флотском кителе, и оборвал чтение; кто-то вскочил, чтобы нырнуть во тьму; но послышался басовитый голос: "Это свой! С филологического..." И читавший вздохнув полной грудью, прокричал ночной тьме:
И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще... Тут заплакала какая-то девушка, навзрыд, ее пытались успокоить, увели; позднее я вспоминал и эту ночь у воды, и эту исступленность жертв, читая фантастическую книгу Рея Бредбери "451 градус по Фаренгейту". В этом фантастическом произведении государство уничтожало культуру. Точнее, культура была уже уничтожена. Давно. А если обнаруживали книгу, немедля выезжали по тревоге пожарные - с керосином в цистернах - и сжигали остатки запрещенной культуры. Специальный летающий аппарат настигал и, ужалив, убивал всякое инакомыслие, даже самое невинное. Вместе с инакомыслящими, разумеется... И вот отдельные интеллигенты заучивали наизусть классику. И, уйдя подальше от городов, бродили по полям и берегам рек, твердя любимые строки, чтобы не забыть и передать своим детям... Море шуршало по прибрежной гальке, фосфоресцировало, лунные блики колыхались, дрожали; оно было прекрасным, это ночное море, объявленное по вечерам запретным. Стихи, читавшиеся дрожавшими от волнения голосами, тоже были прекрасными, и тоже - запретными. Враждебными. Всегда. И до десяти вечера, и после. И вот эта сырая ночь, эти романтически-исступленные, как клятва, запретные стихи у запретного моря всегда вспоминались мне затем главой из придуманного Реем Бредбери страшного, адского мира; может быть, впервые в ту сырую черноморскую ночь я задал себе вопрос: "Где мы живем? В какую эпоху?" А мог бы и не спрашивать... В университете прошли массовые аресты. Были упрятаны в тюрьмы не только несколько преподавателей, но и немало студентов. В том числе и из нашей группы. Ребята гуляли по Москве со студентами-албанцами, и один из моих товарищей по группе Сережа Матвеев сказал, кивнув в сторону Кремля: "Вы думаете, там идиллия? Там тоже свои счеты-расчеты..." Албанцы пришли в ужас и... сообщили о реплике Сережи секретарю парткома университета, и наши однокурсники стали пропадать один за другим. Прежде всего - самые талантливые: Костя Богатырев, Геня Файбусович... Оказалось, МГБ выдумало целый студенческий заговор и, конечно же, террористический. ...Мы долго молчали, подавленные. Затем один из нас снова начал декламировать, сперва вполголоса, потом все громче, декламировать так созвучное нашим мыслям и нашему настроению:
Он стоит пред раскаленным горном, Невысокий старый человек. Взгляд спокойный кажется покорным От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули, Только он один еще не спит: Все он занят отливаньем пули, Что меня с землею разлучит... Он замолчал, читавший паренек, и никто не подхватил, как обычно; предвиденье Гумилева было ужасающе реально: он написал, оказывается, это свое стихотворение "Рабочий" не только о собственной судьбе... Все удрученно молчали, и тогда паренек продолжил едва слышно:
Пуля, им отлитая, просвищет Над седою, вспененной Двиной, Пуля, им отлитая, отыщет Грудь мою, она пришла за мной.
Упаду, смертельно затоскую, Прошлое увижу наяву, Кровь ключом захлещет на сухую Пыльную и мятую траву.
И Господь воздаст мне полной мерой За недолгий мой и горький век... Это сделал в блузе светло-серой Невысокий старый человек... Так совершенно естественно пришла, вслед за предвоенной романтикой Багрицкого и Михаила Светлова, мужественная и горькая романтика Гумилева... В самом деле, могла ли волновать нас теперь поэзия нашего детства: "Нас водила молодость В сабельный поход. Нас бросала молодость На Кронштадтский лед..."? Вместо этого в жизнь моих друзей вошла Марина Цветаева:
Все рядком лежат, Не развесть межой. Поглядеть: солдат! Где свой, где чужой?
Белым был - красным стал, Кровь обагрила. Красным был - белым стал, Смерть побелила... Позднее, на лекциях, мы передавали друг другу конспекты по философии, где величайшей крамолой зазвучал Спиноза: "Диктатура - это режим, в котором человек обязан думать и верить согласно предписаниям правителей; они говорят ему, что правда, что ложь, и наказывают его, если он думает иначе". (Трактат 20-35.) Я помню, как мне показали Спинозу, прикрыв рукой книгу и отчеркнув ногтем еретическое место. Несчастный Барух Спиноза! Вначале его изгнали раввины, теперь он стал еретиком в эпоху, уничтожавшую раввинов... Спиноза чередовался с запретным Волошиным и "непонятным" Пастернаком. Сновали, сновали под студенческими столами листочки - "безымянные" стихи. Самиздат, как говорят теперь. В те годы, когда и Солженицын, и Евгения Гинзбург, и Варлам Шаламов еще изнывали в каторжных лагерях, к нам пришли на помощь Гумилев и Цветаева, Волошин и Пастернак... Самиздат, зародившийся в страшные годы террора, сразу обрел высоту классики. И это определило его значение и непреходящее влияние...
"ЦВЕТЕТ В ТБИЛИСИ АЛЫЧА"
1. РЕАНИМАЦИЯ ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ. ВСПОЛОХИ 1953 ГОДА
Жизнь в России, особенно в последние годы сталинщины, была как бы жизнью в глубоком колодце. Народ опустили в колодец, и он существовал там в кромешной тьме, лишенный всякой информации, кроме отфильтрованной, или "идейно-напряженной", как говорят на Руси специалисты по оболваниванию. Помню ужас соседа, работавшего в каком-то учреждении, на нищенской зарплате. Он прибежал с расширенными от испуга глазами, бормоча: "Что стряслось?! Что будет?! Приказано портреты Берия снимать! Лаврентия Павловича! Самого!.." А улица, полупьяная по выходным, была равнодушна и цинична. Горланила и пьяными, и трезвыми голосами:
Цветет в Тбилиси алыча Не для Лаврентий Палыча. А для Климент Ефремыча И Вячеслав Михайлыча... Вячеслав Михайлович Скрябин, партийная кличка Молотов, еще был в силе. Частушки о его крушении загорланили через четыре года. С тем же цинизмом и по-олнейшим равнодушием... В страшном испуге находились лишь бывшие "проработчики", доносчики, заплечных дел мастера. Особенно суетилась "Литературная газета", трусливая, как все хулиганы. Только что, к примеру, она смешивала с грязью, затаптывала ленинградского писателя Юрия Германа. До того докричалась, что повесть Юрия Германа "Подполковник медицинской службы", о враче по фамилии Левин, опубликованная в журнале "Звезда" наполовину, была спешно изъята, а набор рассыпан...26 И вдруг в той же самой "Литературке" появился "трехколонник славы" - в честь крупнейшего писателя Юрия Германа. Его величали, как Шекспира в юбилейный год, конечно, даже не вспомнив о том, как затаптывали вчера. Василия Гроссмана, правда, еще не подымали: пока только Юрия Германа, Сталиным не меченного. Однако было совершенно ясно, что в безотказно действующем государственном механизме полетели какие-то шестерни. Владимир Ермилов, главный редактор "Литературки", травивший десятки писателей "от Маяковского до Твардовского", как говаривали в Союзе писателей, стал вдруг восславлять Твардовского и ругать собственных друзей, писателей из МГБ типа Василия Ардаматского... Василий Ардаматский вряд ли, впрочем, заслуживал упоминания, если бы позднее не стал, наряду со Львом Никулиным, "ведущим антиписателем"; такие литераторы с вывернутой наизнанку моралью, восхваляющие ложь, вероломство, убийства, если они, конечно, "во славу революции", заслуживают особого рассмотрения, и к ним мы вернемся. Но тут произошло неожиданное. Массовый читатель не умел "перестраиваться" столь стремительно; он помнил тональность вчерашних газетных разносов и недоумевал. Он не был прожженным циником, массовый читатель, и требовал объяснений... Литература - это "должное", а не "сущее" - напоминали "Литературке" чаще всего отставные полковники, или, в просторечии газетчиков, "чайники". "Литературка" взялась срочно переучивать читателя, заведенного ею самой в дебри бесчисленных фальшивых теорий: бесконфликтности, примата положительного героя и пр.; это была светлая минута в жизни "Литературки" - люцидум интервалпум, как шутили старые писатели, окончившие еще классические гимназии, т.е. светлый промежуток у сумасшедшего... В этот светлый промежуток "Литературка" пыталась устыдить даже советских издателей, опубликовав нашумевшую в свое время статью "Найти собакина" (т.е. разбойника-рецензента, готового угробить любую нежеланную издательству рукопись). Люцидум интерваллум продолжался, как и полагается, считанное время. На даче Ермилова висела железная табличка с надписью: "Осторожно: злая собака". Кто-то приписал на ней гвоздем: "и беспринципная". Пришлось табличку срочно отрывать. Но на том перестройка и кончилась. Сталинские методы фальсификации общественной мысли, вошедшие в плоть и кровь, снова высыпали наружу, как сыпь при скарлатине. В те дни обсуждался, скажем, чудовищно плохой роман Федора Панферова "Волга-матушка река". "Литературная газета" опубликовала обзор писем читателей. Было процитировано 13 положительных отзывов и чуть поменьше отрицательных. Словом, книга как книга. Никакого скандала! Каков же был конфуз, когда выяснилось, что редакция получила более тысячи негодующих писем и только... 13, одобряющих роман. Негодование читателей скрыли, а 13 положительных увидели свет как "мнение народа". Но все скрыть было уже невозможно. Люди стали во весь голос критиковать антилитературу и, прежде всего, Бабаевского с его "Кавалером Золотой Звезды"27. Фальшь таких книг стала вопиющей после сентябрьского пленума ЦК партии 1953 года, когда выяснилось, что коров ныне в СССР меньше, чем при Николае II. Подобные открытия - позднее все более редкие - привели не только к краху "деревенской" антилитературы, трубившей о полном изобилии в годину голода, но и к трагедии таких даровитых писателей, как Сергей Антонов. Его бесспорно талантливые рассказы о деревне, частушечно-фольклорной, напоенной запахами трав, написаны скорее глазами дачника, отпускника. Они не претендовали на обобщения. Но все равно талантливый писатель не мог простить себе того, что в годы разора и голода он отделывался "частушечными рассказами", и надолго замолчал... Напротив, подняли голос писатели-националы. Крупный дагестанский поэт Расул Гамзатов серьезно заинтересовался трагедией Шамиля, преданного Россией, требовал поставить ему памятник; а позднее, на съезде писателей, выступил с поздравлением, от которого, помню, председательствовавший Сергей Михалков вскочил, точно на гвоздь сел. - Я па-аздравляю, - гулко, в съездовские микрофоны, нарочито замедленно начал Расул Гамзатов. - Па-аздравляю русских писателей - первых среди равных - от имени дагестанского народа - предпоследнего среди равных... Эммануил Казакевич, побывавший в Венгрии, привез оттуда анекдот, также свидетельствующий о том, что советское великодержавие для многих народов кость в горле. Он неизменно добавлял, что услышал его в Будапештском райкоме партии. "Заключен-де пакт между СССР и Венгрией, - шутили секретари Будапештского горкома, - о свободе плавания по Дунаю. Русским вдоль реки, а венграм - поперек..." Увы! Политические анекдоты безвременья, затопившие Россию, так анекдотами и остались: словотворчеством в те времена оторопи и прозрения временно не интересовалась даже припугнутая госбезопасность. Сразу после смерти Сталина - почти на другой день - усилилось шуршание листов самиздата. То, что лежало в тайниках, уцелело после чисток 37-го года, стало множиться и расползаться по стране. Любопытно, что же стало самиздатом после марта 1953 года, кроме стихов Гумилева и Цветаевой, имевших распространение лишь в университетском кругу? Каков был новый самиздат? Как это ни парадоксально, новым самиздатом стал... Ленин. Помнится, в тот год я впервые прочитал, на тетрадном листочке, копию письма Ленина к народному комиссару юстиции Д. Курскому, в котором призывалось "обосновать и узаконить" террор... "без фальши и прикрас...", "... формулировать надо как можно шире..." Оказалось, это письмо было напечатано и ранее, но - наше поколение все открывало заново. С несравненно большим вниманием мы читали и то, что от нас скрывали всегда. Помню, как поразили меня слова Веры Засулич, напечатанные 26 ноября 1917 года в России. Слова народоволки, стрелявшей в губернатора. Ее считали героиней даже в сталинское время. Она прочно вошла в историю русского освободительного движения. И вдруг выяснилось народная героиня сказала вот что: "Защищать свободу печатного слова от Ленина с компанией можно только делом. Ни урезонивать их, ни запугать невозможно... Нас, социалистов, Ленин пытается запугать тем, что борьба с его владычеством является борьбой "в рядах буржуазии" - против рабочих, солдат и прочих масс. Но это такая же ложь, как и все остальное... Борьба идет... не против масс, а против лжи, которой их опутывают... Неустанной борьбой русские люди докажут - самим себе докажут, а это очень важно, что кроме деспотов и рабов в России есть граждане..." ("Протест русских писателей", 26/Х1 1917 года). Подобные открытия ошеломляли нас. Выбравшись по скользким заплесневелым стенкам из бездуховного колодца сталинщины, мы открывали горизонты, о существовании которых и не ведали... Что же делать? Как быстрее, серьезней осмыслить происходящее, если все документы, по-прежнему заперты в "спецхране" Ленинской библиотеки, заперты, как и в сталинское время? Естественно, мы потянулись к Достоевскому, Кафке, Пастернаку. "Бесы" Достоевского или история провокатора Азефа читались и перечитывались: книги эти перестали быть историей... Нас, тогда молодых писателей, отбрасывали от редакций, хотя кое-что неожиданно прорывалось, о чем скажу позднее. Эта необычайная активность молодых объяснялась главным образом тем, что мы знали, твердо знали: ни Фадеев, ни Симонов, ни Сурков, ни Катаев не оградят от разбоя. Мы трепетно ждали, много лет ждали голоса уважаемых нами тогда маститых "советских классиков", ставших чем-то вроде икон советской литературы. Торопливо раскрывали газеты: кто бы мог - в тот год потрясений - помешать, скажем, Л. Леонову, Ф. Гладкову, К. Федину, К. Паустовскому, если бы они объединились против литературной нечисти? Против каторжной советской цензуры. Однако неоклассики молчали. Разнесся, правда, слух о дерзости писателя Степана Злобина. Степан Злобин вернулся из гитлеровского плена, где был руководителем восстания в одном из лагерей уничтожения. Злобин заслуживает особого разговора, особого места в истории современной литературы. Приведу только один эпизод из его жизни... Степана Злобина, как писателя-историка, пригласили в Политиздат. На заседание. Сюда прибыли и испытанные ортодоксы из института Маркса-Энгельса-Ленина, которые вычеркивали из издательского плана (а обсуждался план будущих лет) книги об участниках революции, погубленных Сталиным. Одного революционера вычеркнули как уклониста, двух - как частичных троцкистов. Список редел. И вот поднял руку Степан Злобин, спросил главного ревнителя чистоты: "Скажите, пожалуйста, кто был главным троцкистом?" Тот смешался: "То есть кто главный троцкист? Троцкий, конечно". "Ничего подобного, сказал Степан Злобин. - Главным троцкистом был Сталин". Ревнитель партийной чистоты покачнулся, свалился бы со стула, если б его не поддержали. Такого Россия не слыхивала уже три поколения. Но то было частное мнение. Не увидевшее, конечно, публикации... Кто начнет в печати? Кто сумеет прорвать бетонные надолбы цензуры? Несколько поколений ждало смельчака в литературе, который первым бросит камень в гнилое болото. Вызовет дискуссию, ругань, серьезное переосмысление жизни! Пусть только начнет!.. Первым начал Илья Эренбург. Осенью 1953 года в журнале "Знамя" появилась его статья с невинным названием "О работе писателя"28. Этот журнал зачитывался до дыр, как и все еретическое, хотя бы близкое к правде. "Каждое общество знает эпоху своего художественного расцвета, - писал Эренбург. - Такие периоды называются полуднем. Советское общество переживает сейчас раннее утро". Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Тридцать лет печать твердила изо дня в день: "Под солнцем сталинской эпохи", "на солнечной стороне мира". Целые поколения были воспитаны на этих словесных штампах и поверили, что живут под добрым солнцем, по крайней мере, сталинской конституции. И вдруг оказывается, утро забрезжило только сейчас. Значит, что ж, сталинская эпоха была мраком?!. Далее: "Есть область, в которой писатель обязан разбираться лучше своих сограждан и современников: это внутренний мир человека". Лучше всех все знало и во всем разбиралось ЦК КПСС, оно породило все постановления ЦК об искусстве, и - вдруг?! "Место писателя не в обозе, он похож скорее на разведчика, чем на штабного писаря. Он не переписывает, не излагает, он открывает..." Это был бунт! Бунт против невежественного цензурного контроля! "Писатель не может выправлять жизнь своих героев, - категорически заявлял Эренбург, - как корректор выправляет гранки книги". Прошло меньше года, и появилась "Оттепель", повесть 54-го года29. Она была, по сути, продолжением той же еретической статьи. Главный отрицательный герой ее - директор завода Журавлев, бюрократ, нечто вроде Листопада из "Кружилихи" Веры Пановой. Новый Листопад призывает: "Поменьше смотреть на теневые стороны, тогда и сторон будет меньше". Не дает грузовика роженице: "Машины не для этого". Есть в книге и художник Пухов, циник, растерявший талант. (Тема эта давно описана Гоголем в его "Портрете" - трагедия художника, угождавшего вкусу заказчика.) Есть и героиня Лена, ушедшая от отрицательного Журавлева к серому положительному Коротееву - все это в литературе было. Ничего нового Эренбург не открыл. Повесть эта, на мой взгляд, одна из самых слабых у Эренбурга. Даже стиль Эренбурга, рубленый, основанный на контрастах, так уместный в его "огнепальной" публицистике, в "Оттепели" - вял, бесцветен... Но поставим вопрос прямо: если герои "Оттепели" не новы, если сюжет задан и элементарен, почему же книга, художественно слабая, стала знамением времени? Явлением переходных лет? Почему на нее обрушились, как на главную опасность? В конце книги завихрилась буря, сбросившая с пьедестала Журавлева, и наступила оттепель... Это слово Илья Эренбург, как известно, вынес в заголовок, ставший символом... "Оттепель", - повторяла Россия, когда все мракобесы, от Молотова до Шолохова, утверждали, что ничего не случилось и все было прекрасно, кроме отдельных недостатков. Илья Эренбург дал мыслящей России точное и образное определение времени: оттепель... Конечно, на него снова набросились все - от Шолохова до Симонова... Эренбург ответил на это предисловием к книге Бабеля, которое срочно изъяли, а затем своим последним и, на мой взгляд, главным трудом - "Люди, годы, жизнь", целые главы которого немедля изымались цензурой и уходили в самиздат... Вклад Эренбурга в процесс духовного пробуждения послесталинской России трудно переоценить. Однако самый сильный удар по сталинщине нанес не он. Не он поднял на ноги всю молодежь, посеяв панику в ЦК. Героем 1953 года стал совсем другой писатель, бывший иркутский следователь, выступивший против произвола. Он сделал это столь талантливо и ярко, что об Эренбурге, авторе крамольной статьи, почти забыли. 2. ПОДВИГ ВЛАДИМИРА ПОМЕРАНЦЕВА Этот прорыв совершил маленький тихоголосый человек, болезненно скромный, неторопливый, ходивший даже в лютые морозы в легкой шерстяной куртке. "Я иркутянин, - говорил он с застенчивой улыбкой. - Привык морозу не поддаваться". Имя этого человека - Владимир Померанцев. Подвиг, им совершенный, назывался прозаично: " Об искренности в литературе", очерк. Опубликован этот очерк был в 12-м номере журнала "Новый мир" за 1953 год30. Спустя два месяца после пристрелочной статьи Ильи Эренбурга в десятом номере "Знамени". Едва декабрьский номер появился в продаже, как о Владимире Померанцеве заговорила вся думающая Россия. Но вначале расскажу о той стороне его жизни, о которой мало кто знал и которая была не менее героична, чем его статья, изобличившая ложь эпохи... Некогда Владимир Померанцев изучал юриспруденцию, в молодости работал следователем в сибирской глуши, а затем ушел в журналистику, так как сажать невинных было невмоготу. Многие его однокурсники стали за эти годы прокурорами и судьями, и, изредка общаясь с ними, товарищами детства, Владимир Померанцев непрерывно освобождал невиновных. Он сам, на свои средства, выезжал в дальние города, разговаривал с запуганными свидетелями, и - выяснял истину. Когда я впервые пришел к нему домой, на тихую улочку, неподалеку от станции метро "Сталинская", у него сидели двое стриженых парней в тюремных ватниках. Они приехали к нему прямо из лагеря. Парни были музыкантами, получили в свое время по двенадцать лет лагерей. В одном из городов они, устав после концерта, не пожелали играть на свадьбе председателя горсовета. Гонец от властей настаивал, и один из музыкантов сказал: - Парень, мы играем только на похоронах. Вот если бы ваш председатель предстал перед Господом!.. За музыкантами приехали утром. Нет, им не "шили" политику: времена были не те. Им приписали... групповое изнасилование, совершенное в те дни в районе; да еще добавили, для крепости, по разным "звонковым" статьям, как говорят юристы; приговоренные по этим статьям досрочно не освобождаются, сидят "от звонка до звонка". Померанцев отыскал все документы, говорящие о мести городских властей, и добился смещения прокурора, придумавшего "дело" об изнасиловании. Однако борьба за освобождение музыкантов продолжалась пять лет. Один из музыкантов, скрипач, отморозил в лагере пальцы, и их ампутировали; другой ослеп. Их "комиссовали" как инвалидов. Третий, не выдержав мучений, повесился в лагерном бараке. И только двое вышли через пять лет за ворота лагеря. И прежде всего приехали к Владимиру Михайловичу Померанцеву, своему освободителю. Кого только не освобождал Владимир Померанцев за свою подвижническую жизнь: токарей, деревенских мальчишек, начальников геологических партий, председателей колхозов. Гости на его день рождения прилетали, случалось, за 10 тысяч километров, из Петропавловска-на-Камчатке или Магадана, порой только на один день. Подняв рюмки за здоровье именинника, утирали ладонями повлажневшие глаза. ... В декабре 53-го года Владимир Померанцев как в набат ударил. Передо мной его очерк-исследование "Об искренности в литературе", который ныне так хотели бы вырубить из истории литературы лжецы и фальсификаторы. "Неискренность, - писал Владимир Померанцев, - это не обязательно ложь. Неискренность - это и деланность вещи... История искусства и азы психологии вопиют против деланных романов и пьес". В ЦК сразу поняли, что он имеет в виду социалистический реализм, который весь - от схемы, от заданности, "деланности", как выразился Померанцев. Он прослеживает главные приемы лакировки в советской литературе. а) Самый грубый, пишет он, - измышление сплошного благополучия (Бабаевский, Сергей Антонов, фильмы Пырьева, вроде "Кубанских казаков"). б) Прием потоньше. Явной лжи нет. Заливные поросята и жареные гуси убираются из колхозной жизни. Но - цинично замалчивается дурное и скверное. с) Третий прием хитрее и подлее всех предыдущих. Он заключается в таком подборе сюжета, когда вся проблематика, вся глубина темы вообще остаются за бортом. "Искажение тут - в произвольном отборе". После очерка-исследования Владимира Померанцева и по следам его и родился в Москве полуанекдот-полупрозрение о том, что же такое, в конце концов, социалистический реализм... Жил некогда жестокий царь Навуходоносор, - рассказывалось обычно с шутливой интонацией это вовсе не шуточное. - Придворный художник изобразил хромого и одноглазого Навуходоносора стройным рыцарем с блещущими отвагой очами и... был казнен "за лакировку действительности". Призвали второго, который, естественно, знал о судьбе первого. Второй нарисовал грозного царя таким, каков он есть, т.е. колченогим и кривым, и... был казнен "за клевету на действительность". Вызвали третьего. Тот написал страшного царя в профиль. Царь стоял на одном колене и, прикрыв глаз, нацелился из лука. Ничего не было искажено. У царя был зажмурен, разумеется кривой глаз. Подогнута укороченная нога. Царь был прекрасен в своем охотничьем порыве. Лжи не было. Как и правды. Сей запуганный до смерти, издрожавшийся за свою шкуру художник, который придумал, на краю могилы, спасительный ракурс, - завершал обычно рассказчик, - и был родоначальником социалистического реализма... Этот как бы анекдот облетел Москву, а затем всю страну. О нем говорили в университетах, в Союзе писателей, в бесчисленных секретных НИИ и КБ, где собрана "техническая элита", фыркали в кулак, узнав о нем, на высоких совещаниях. Острая и талантливая статья, высказавшая давно наболевшее, начала, как видим менять нравственный климат... "Писатели не только могут, а обязаны отбросить все приемы, приемчики, способы обхода противоречивых и трудных вопросов..." Настоящий писатель никогда не станет "заглушать проблематику...", - писал В. Померанцев. А проблематика сложна и противоречива, и Померанцев рассказывает о случае из своей юридической практики, когда его послали в дальний колхоз, в Заозерье, куда начальство не добиралось. Им руководила бой-баба, вдова. Она подняла колхоз, спасла людей от голода, но... добивалась этого не всегда юридически безупречными способами. Скажем, гнала самогон, которым и расплачивалась и с плотниками, и с рыбаками, обогащавшими колхоз. Правда оказалась не так проста. Куда сложнее должностного взгляда прокурора или директора банка. Прокурор между тем требовал немедля завести на бабу-председателя "дело". И посадить в тюрьму ее, спасшую от гибели десятки ребятишек... Владимир Померанцев бросил тогда работу в прокуратуре. "Искренность... должна быть мужественной, - требовал он в работе, напечатанной в "Новом мире". - Не писать, пока не накалился; не думать о прокурорах..." Вот на что посягнул бывший следователь прокуратуры. Не думать о прокурорах! Не жалует он, разумеется, и "благополучно-номенклатурных писателей". "Когда в нас, читателях, возникает тоска и горечь, когда с нами происходят перемены судьбы, бить нас, беззащитных, пустыми, бессочными фразами - это жестокость бесталанных людей". Особый счет у Померанцева к критикам. "От критика исходят, - негодует он, - не звуки, а отзвуки". "Плохо, когда критик ничего не подсказывает, а сам ожидает подсказок". "Мы знаем имена многих писателей, знаем их книги, но вовсе не знаем, чем обязана им литература, что они дали ей..." Разве в нашей лирике нет такого "неразумного, как не объясненного еще рассудком разумного", что, по утверждению Гете, является признаком настоящей поэзии? Но никто ничего этого не проследил. Поэтов у нас разделяют лишь запятые. "Наши критики, - возмущенно продолжает далее Померанцев, - боятся вписывать современных советских писателей в литературу... Боятся зачеркивать тех, кто вознесен ввысь на бумажном планере и держится ветром или веревочкой". Это уж недвусмысленный намек на конкретные имена. Не так грудно себе представить, в какой истерике забился, к примеру, "борец за мир" Корнейчук. И его подголоски... Каждым абзацем, каждой строкой Владимир Померанцев бьет, что называется, не в бровь, а в глаз. "А что такое перестраховка? - вопрошает он. - Это, по меньшей мере, десять пороков. Тут эгоизм, трусость, слепой практицизм, безыдейность и прочее, включая подлость". А трусам-редакторам подают руку, зовут в гости. Их надо бойкотировать, изгонять из среды честных людей. И писать о подлинных страстях и страданиях. "Обогащение тематики кажется мне самой надобной из надобностей литературы" ("Новый мир" ? 12, 1953 г.). Как видим, литература отмобилизовалась сразу же после смерти Сталина. Буквально в тот же год! Хотя о предстоящем развенчании Сталина еще и мысли не было, напротив, ермиловы пытались продолжать величание "сталинской эпохи", подлинная литература пошла на прорыв, как герои-пехотинцы, бросаясь грудью на ДОТы. Легко понять, такого удара по сталинщине Владимиру Померанцеву не забыли до конца дней его. Десятки прекрасных рассказов так и остались похороненными в его столе. Это было подлинным преступлением против литературы: Владимир Михайлович писал талантливо и мудро. Кто мог забыть, скажем, его рассказ "Караси", прослушав его хоть раз? Хотя пересказ всегда ослабляет силу воздействия талантливого произведения, я все же коснусь его, придушенного цензурой... Одному из ответственных работников рыбной промышленности позвонили и сказали, что в Кремле просят карасей. Полагая, что карасей возжелал отведать сам Сталин, ответственный чиновник немедля в панике вылетел в один из дальних рыбных колхозов, где, он точно знал, еще водились караси. А стояла лютая зима. Никто из колхозников, естественно, доставать карасей из-подо льда не соглашался. И вот секретарь райкома партии и этот ответственный чиновник, взломав лед и стоя по колено в ледяной воде, принялись выполнять государственную задачу: ловить карасей... Словом, привез этот ответственный чиновник несколько карасиков, однако тяжело заболел. А выяснилось вскоре, что караси-то были нужны не Сытину, а начальнику охраны генералу Власику. Мать к нему приехала из деревни, посетовала: вот, мол, рыба у вас. московских, все соленая, морская. А карасика и не попробуешь. Генерал решил ублажить свою матушку, позвонил в министерство по "вертушке", т. е. кремлевскому телефону... Страх и угодливость чиновничества, убеждает нас Владимир Померанцев своим рассказом, достигли такой степени, что человек по звонку из Кремля мог убить себя, родных, кого угодно, лишь бы не прогневить власть. А потом, когда этот человек стал инвалидом, его третирует жена, от него отвернулись дети; и он, сановный деятель, отдавший жизнь сталинской эпохе, спрашивает самого себя и окружающих: "Я инвалид. И пенсию получаю как инвалид. Есть инвалиды войны. Инвалиды труда. А я - инвалид чего?.." Подобные острые и ярчайшие рассказы Владимира Померанцева, ходившие по рукам, начисто изымались цензурой из его книг, книги выходили худосочными, обесцвеченными. Скорее, не книги, а клочья от книг. С трудом прорвались исковерканные цензурой повесть "Неумолимый нотариус"31, рассказ "Оборотень"32, о глухой сибирской деревне, где командировочных из города и вообще врагов, убивали, привязав их к спине оленя и отпустив испуганного оленя в таежные заросли, где тот пытался сбросить с себя орущую окровавленную ношу, обдирая ее о деревья... Свои главные выстраданные рассказы Владимир Померанцев попытался издать в сборнике "Дом сюжетов"... Он умер в тот день, когда набор этой долгожданной книги был рассыпан. Убила его Валентина Карпова, главный редактор издательства "Советский писатель". Услышав, что редактор соседнего издательства получил нагоняй в ЦК за выпуск одной из книг, она остановила все наборные и печатные машины своей типографии в Туле, где уже печатался, среди других, "Дом сюжетов". Карпова объявила по телефону Владимиру Померанцеву, что будет читать его книгу заново. Измученный, больной Померанцев, у которого уже было до этого два инфаркта, понял, что означает неумолимо-суровый голос трусливой и сверхбдительной Карповой. Выронив телефонную трубку, он упал, захрипел. Его отвезли в больницу, где он и умер. Я, вместе со многими писателями, хоронил его. Не собирался выступать. Просто плакал: мы дружили всю жизнь. Но... слово было предоставлено официальным лицам. Бог мой, тем же самым, которые добивали его! Вещий Юз! "Не страшно умирать, - снова обожгли меня его слова, - страшно, что именно те, кто тебя травил, и будут разглагольствовать над твоим гробом". Владимир Померанцев тоже знал, предвидел это. Он строго-настрого наказал своей жене перед смертью, чтобы гроб его ни в коем случает не выставляли в Клубе писателей. Чтоб и духа нечистого рядом не было. Отыскали, проклятые. Примчались в крематорий с веночком на проволоке, только что не колючей... У карателей из издательства "Советский писатель" были скорбные лица глубоко потрясенных людей Нет, этого нельзя было вынести. Протолкавшись вперед, я попросил слова. Не от издательства, не от комиссии по литературному наследству. От друзей писателя. Меня пытались оттолкнуть; какая-то кожаная куртка начала оттирать широкой спиной, но... не очень-то просто скандалить у гроба на виду осиротелой семьи, под тихую скорбь Шопена. Я начал говорить, и меня не прервали, не посмели прервать. Я сказал, как убили Владимира Померанцева. По крайней мере, имя убийцы стало известно литературной Москве. "В млечном пути мучеников русской литературы, - сказал я над гробом друга, - зажглась ныне и звезда Владимира Померанцева". ... После блистательного прорыва Владимира Померанцева, названного столь прозаично - "Об искренности в литературе", сняли с поста главного редактора "Нового мира", правда, не в последний раз, Александра Твардовского. Главным назначили Константина Симонова, которого, в свою очередь, изгнали после публикации еретично-го романа Дудинцева "Не хлебом единым..." Ох, как кричал-надрывался в тот раз на всех пленумах Алексей Сурков: "Вместо понятия "партийность" Померанцев на первое место выдвигает "искренность"... (!) Этак объявят вдруг партийность и искренность синонимами - тогда зачем он. Сурков? Спишут на партийную пенсию... "Когда писателя приводят в "милицию нравственности" В. Померанцева, шумел Сурков, - и начинается допрос, а искренно ли ты писал, - это оскорбительно... для нашей литературы". Но мытарили-таскали по кабинетам, конечно, не "искреннейшего" Алексея Суркова, а Владимира Померанцева, который заявил в сердцах в кабинете властного Поликарпова, заведующего Отделом культуры ЦК КПСС: "Мы друг друга не поймем, товарищ Поликарпов. Вам свобода не нужна, а мне нужна..." ... Мужественному и талантливому Владимиру Померанцеву свобода была нужна. Очень нужна! Как воздух! Поэтому его и убили... 3. ВИСЕЛИЦА, УБРАННАЯ ЦВЕТАМИ... Подвиг Владимира Померанцева дал обильную жатву. Активизировались все, в ком еще была жива совесть. Появилась целая воинственно-критическая литература, новые имена, которые с благодарностью повторяла думающая Россия. Федор Абрамов, ставший одним из самых интересных прозаиков-печальников русской деревни. Марк Щеглов, наш однокурсник и общий любимец, болезненный, на костылях, юноша неистовой силы духа. Никто еще так умно и храбро не высмеивал живого мертвеца Леонида Леонова, который вывел в романе "Русский лес" негодяя Грацианского и, заранее испугавшись государственного разноса, попытался увести "корни" Грацианского к царской охранке и за границу. Не может-де вырастить таких негодяев советская действительность... Ах, как отхлестал его Марк Щеглов, самый талантливый критик последней четверти века, загубленный на корню. И Федор Абрамов, и Марк Щеглов - дети "Нового мира", зеленая поросль в вырубленном лесу неподкупной критики. А за ними потянулись маститые: поэтесса Ольга Берггольц, героиня блокадного Ленинграда, ударила душегубов статьей, названной без смягчений и уловок: "Против ликвидации лирики". Драматург-моряк Александр Крон высмеял недоразумения, которые перепуганная советская драматургия выдает за конфликты. И даже битый-перебитый поэт Илья Сельвинский и тот опубликовал в "Литературке" свой известный протест, в котором он сравнивал советских литераторов с оркестрантами: одни получают канифоль, и потому звуки от их инструментов разносятся далеко, а другие - нет, и потому их слышат только первые три ряда партера... Срочно убрали из секретарей Союза писателей-палачей 49-го года Грибачева и Софронова, провалились они, словно пушкинский каменный гость... И вдруг оказалось, убрали недалеко. Один стал главным редактором витринного журнала "Советский Союз", а другой - редактором "Огонька", который в СССР лежит во всех парикмахерских. Они были всевластны еще 40 лет - до 1989 года. "Наш бронепоезд стоит на запасном пути", - горьковато шутили в Союзе писателей, предчувствуя недоброе. И не зря: сталинщина не могла выжить правдой, и вот началось исподволь, замутняя нравственную атмосферу, половодье фальшивок, подобных пьесе "Персональное дело" Александра Штейна33. Героиня пьесы Марьяна не хочет подавать в партию. "Почему?" - спрашивает чудом уцелевший в сталинской мясорубке папа Хлебников. "Пока тебя не восстановят, не могу, папа", - отвечает дочь. Папа Хлебников (оттолкнув дочь, встал, как сообщает автор). А встав и оттолкнув, вскричал: "Ты что? Обиделась? (Марьяна молчит). На кого же ты обиделась? На партию?" (Марьяна молчит, естественно.) "Я спрашиваю, - не унимается недобитый папа, - на кого ты обиделась?" Марьяна что-то лепечет нарочито оглупленное, ссылается на свое психологическое состояние. Тут уж папа заходится в страстном припадочном монологе: "Да чем бы была моя жизнь без нее? Дышал бы чем? - И т.д. И прочее. - И завершает: - Стыдно!" Подобные фальшивки, во всех жанрах, заполняют сценические площадки, оттесняя подлинное аналитическое искусство художественных открытий. Однако этого недостаточно, чтобы спасти палачей. Спасти палачей может только безотказно работающая виселица, на которую вздергивают таланты. Ждать ее пришлось недолго. Благо она была сбита-сколочена давным-давно, к 17 августа 1934 года. В этот день Максим Горький открывает 1 съезд писателей восторженным восклицанием по поводу того, что они собрались все, вместе с зарубежными писателями, "в стране, где неустанно и чудодейственно работает железная воля Сталина". Горького прервал "взрыв восторга", как свидетельствует газета "Правда". Александр Фадеев поведал тогда вдохновенно, какой глубиной может поражать слово, допустим, слово "дружба". К примеру, дружба, которая связывает вождей партии. До убийства Кирова оставалось всего три месяца. Алексей Сурков не уловил глубины фадеевского сравнения дружбы с железом и досадовал на то, что на I съезде забыли про ненависть. Хитрая лиса, он чувствовал, к чему идет дело. Он требовал крови. Без эвфемизмов и поэтических тропов. От I до II съезда писателей прошло ни много ни мало двадцать лет. И, как все знают теперь, это были двадцать лет такой железной дружбы, которой не знала ранее веками окровавленная Русь! И вот снова подкатили виселицу, убранную цветами, увитую праздничными гирляндами и даже иллюминированную. Произошло это 16 декабря 1954 года. ... Я был на II съезде со второго до последнего дня, наивно надеясь, что литературе дадут жить. Когда я вошел в Колонный зал Дома Союзов, на какое-то мгновение почти поверил в то, что все изменилось. Стены Дома Союзов были увешаны карикатурами. Такие карикатуры были невозможны даже год назад. Тем более полтора. При Сталине. Вот на одной из карикатур девчонка-грязнуха, хитренькая-хитренькая, с остреньким угодливым лицом ябеды. Рядом - ее безликий силуэт с красным галстуком. Под первым рисунком написано: "А вот Лиза, Лиза-подлиза". Под соседним: "А вот Лиза в изданье "Детгиза". Рядом была нарисована на всю стену, огромная голова Корнея Чуковского. Стихами его о "Мойдодыре" начиналось восприятие жизни почти каждым ребенком в России. Корнея Чуковского долго поносили, особенно когда на репинской даче было найдено и отправлено "куда следует" его письмо к Репину, в котором Чуковский умолял Репина не возвращаться в сталинскую Россию. И вдруг на всю стену добрый шарж на носатого Корнея Чуковского с ободряющей подписью: "Нашдодыр". Рядом - стихи Михаила Светлова, примирительно-иронические, о "проработчиках", которые всюду ищут обратную сторону медали. Успокойтесь, мол...
Обратная сторона медали Это те, кому не дали. Открыла "действо" Ольга Форш, старейшая писательница, умница, интеллигентка, язва. Она сказала в фойе о представителе ЦК партии на писательском съезде: "Да разве у него лицо? Коровье вымя!" А на трибуне она прошелестела что-то по бумажке, которую ей подал, почтительно горбясь и ведя ее под руку к трибуне, Константин Федин. Ни единой мысли не было в этой бумажке, заготовленной, видимо, тем же "коровьим выменем". Если вдуматься, какая это трагедия, когда совесть нации, ум и талант начинают шелестеть пустыми канцелярскими бумажками! Вряд ли я когда-либо забуду талантливого Павла Антокольского с расширенным ужасом глазами Акакия Акакиевича, у которого украли шинель. И шинели не вернешь, и жаловаться некому. Треть зала стала с шумом подниматься и выходить в коридоры. И вдруг началось обратное движение! Помню, как повалили в зал писатели, дожевывая на бегу бутерброды. Это объявили выступление "блокадной поэтессы" Ольги Берггольц. Белое, испитое, измученное лицо ее и едва слышный мерцающий голос вызвали в президиуме почти панику: она заговорила о праве писателя на самовыражение... О том, что без самовыражения нет ни писателя, ни литературы... И вдруг, повернувшись к дергающемуся президиуму, она сказала с усталостью и застарелой тоской вечного зэка: - А вообще вам этого ничего не надо... Литературы, говорю, не надо. Вам нужен один писатель, да и то... Ни я, никто из соседей так и не разобрали завершающего слова... "Да и то... что? "да и то...?" Это слово выпало из официальной стенограммы, из которой вообще выпадало довольно много. Мы принялись выспрашивать всех подряд: "... Что "да и то...?" Сама Ольга Берггольц уже не помнила: она сидела в буфете, в углу, наливая дрожавшей рукой водку в стаканы и стараясь хоть таким путем быстрее уйти, пускай на время, из этого страшного мира, где литературу публично казнят, как некогда казнили цареубийц. Допросы без сна, лагеря, расстрел мужа - поэта Бориса Корнилова, ленинградская блокада, безнаказанность доносчика Лесючевского, ставшего после войны руководителем издательства "Советский писатель", избиение послевоенной литературы - все это было не под силу худой маленькой женщине без кровинки в лице, - кто осудит ее, героиню ленинградской блокады? Наконец общими усилиями текст Ольги Берггольц восстановили, и "Литературная газета" вынуждена была точно воспроизвести этот порыв самовыражения Ольги Берггольц, сказавшей в заключение: "... вам нужен один писатель, да и то усопший..." Первым почувствовал опасность понятия самовыражение Александр Фадеев недаром так ценились его услуги... "Такую терминологию используют декаденты!" - немедля отозвался он. Самовыражение! Да ведь это, по сути, то же самое, чего требовал Владимир Померанцев. Дай волю самовыражению - писатели начнут выражать собственные мысли и чувства, а не партийную линию... Казалось бы, невинное слово "самовыражение" так всполошило президиум съезда, что не дали выступить даже Константину Паустовскому... Еще в 47-м году, на совещании молодых, он требовал от нас, чтобы мы никогда не расставались с чувством внутренней свободы.. Без этого нет литературы. У него начался тогда приступ астмы. Константина Георгиевича увели под руки, уложили на диван, он хрипел: Чувство внутренней свободы... без этого нет... Пушкин первый сказал на Руси, Блок понес дальше, как эстафету, это пушкинское выражение "тайная свобода". В "Пророке" Пушкина ухе вся программа. Константин Паустовский, руководитель семинара прозаиков, не мог завещать нам чувство "тайной свободы". Тайная свобода - таких слов и произносить было нельзя в казенных местах. "Тайная - от кого? - немедля спросили б. Зачем?" Однако даже мы, начинающие, поняли тогда, что хотел сказать нам Константин Паустовский, сдержанный, осторожный Константин Георгиевич, который, как нам казалось, избегал политики... А матерые доносчики из президиума уж точно знали, чем "дышит" Константин Георгиевич. Кто-то из подставных лиц закричал: "Подвести черту!" А все уже устали от болтовни, от ораторов-вулканов, извергающих вату... 32 писателя Москвы тут же отказались от слова в пользу Паустовского. Об этом Александр Бек прокричал на весь зал, чтоб пристыдить президиум... Какое! Ни тени неловкости не было на лицах Суркова, Симонова, Корнейчука, этой птицы-тройки литературных мероприятий, только деловитость и чувство государственной важности своей миссии. Никому, ни одному честному писателю не дали выступить - ни Константину Паустовскому, ни Степану Злобину, ни Александру Беку. Помню, как Паустовский поднялся в середине зала, сгорбленный, точно придавленный, и медленно вышел, пристукивая тростью по полу. Стало тихо-тихо. Даже в президиуме. Стук, казалось, усилился. И долго звучал в моих ушах: тук-тук-тук! И я подумал тогда впервые: "Какой же это съезд? Это в самом деле виселица на колесах. Простояла в сарае двадцать лет за ненадобностью: убивали другими способами, более современными, а теперь понадобилась, убрали свежими цветами и подкатили снова, чтобы литература не делала и попыток самовыражения... Литературе нравственного сопротивления опять, в который раз, была показана намыленная веревка. И снова, в который раз, ее не удалось запугать... Тогда решили обмануть. Заявили во всеуслышанье, что отныне и вовеки руководить литературой будут сами писатели. Са-ми!.. Партийный функционер, опора Жданова, ненавистный большинству писателей Д. Поликарпов, который до этого дня принимал страждущих в знаменитом московском "доме Ростовых", где обосновался Союз писателей СССР, пересел в другое кресло. Не писательское... В сером здании ЦК - ведал всей советской культурой. Правда, он успел выбросить со двора Союза писателей статую Родена "Мыслитель". Каменный мыслитель был живым укором. Больше никто не каменел в зеленом писательском дворике, пригнувшись, в напряженном и мучительном раздумье... 4. "БУЛЫЖНИК - ОРУЖИЕ ПРОЛЕТАРИАТА" Заклеймили "самовыражение" Ольги Берггольц, сбросили под откос Владимира Померанцева с его тоской по искренности, растоптали "Оттепель" Ильи Эренбурга. И в новом, 1955 году руководители Союза писателей пытались сохранить идеологию и тактику выжженной земли. Тактика выжженной земли - это значит: ни одной статьи или книги, концепция которых хоть на волос отклонялась бы от сиюминутной "партийной" линии, сиюминутных окриков и указаний секретарей ЦК партии. Тактика выжженной земли - это только одна точка зрения; единое непременно единое! - мнение обо всем на свете. Особенно в духовной жизни. И вдруг поднялись ветры, странные ветры, впервые потянувшиеся, думаю, из восставших лагерей, которых вначале давили танками, а затем начали "расформировывать"... Лагеря требовали одного - правды. За всю Россию требовали - правды... Эти новые и суровые ветры-поветрия задували порой ревнителей сталинской выучки, помогая уцелеть первым и робким литературным протестам. Первой подняла голову публицистика - литературная разведка, шедшая впереди фундаментальной прозы. Проза требует времени. Публицистика - как камень на дороге. Преодолей, писатель, страх да метни. "Булыжник - оружие пролетариата" - эти слова начертаны на постаменте одного из "шедевров" социалистического реализма скульптуре рабочего, потянувшегося в ярости и отчаянии за булыжником. И моя проза, как и проза Владимира Померанцева и других моих товарищей, десятилетиями оставалась в столах, в издательских шкафах, устаревала. Изредка выходила искромсанной до неузнаваемости. Волей-неволей жизнь толкала к литературному "камнеметанию". "Оружие пролетариата" стало воистину и моим оружием. Помогло выжить, не задохнуться... Я вправе, возможно, поэтому остановиться на одной из своих многочисленнейших попыток пробить крепостную стену этим "оружием" отчаяния... Она объяснит, пожалуй, какой ценой достигалось любое, даже самое ничтожное, движение вперед... В один из смутных дней 54-го года я пришел в "Литературную газету" со статьей. Обычной. Небольшой. На тему, правда, сакраментальную. О том, как отучают думать на университетских кафедрах марксизма. Не исключено, мысль написать ее была вызвана статьей Владимира Померанцева. Первый для меня огонь, вспыхнувший в ночи... Я закончил ее в самом начале 1954 года. Сумел опубликовать, как это ни парадоксально, в официозе ЦК партии журнале "Партийная жизнь"^, в директивном органе, каждое слово которого для партийного аппарата - закон. Два года я ходил с этой работой из редакции в редакцию, от стола к столу. Два года подряд. Одни смотрели на меня, как на городского сумасшедшего. Другие как на опасного изобретателя, который обивает пороги учреждений с новым видом адской машины подмышкой... Впрочем, иногда ее обсуждали, одобряли, а потом я ехал, вызванный срочным звонком, за ней, и мне объясняли учтиво, что для меня же лучше отложить ее до иных времен. Но однажды один из сотрудников "Литературной газеты" взял на себя смелость, нет, не напечатать, такого права у рядовых советских журналистов нет ни ранее, ни сейчас, а - доложить на заседании редколлегии. И - время было неясное - никто не посмел возразить вслух и тем самым прослыть ретроградом. Статья пошла в набор. Ею занялись всерьез позднее, в тиши кабинетов, наедине со своими страхами. А мне через неделю сказали, что статья - нужная, правильная, но... лучше ее написать не на материале Московского университета - это вызовет нежелательный резонанс за рубежом, тем более что университет празднует свой юбилей, - а взять тихий провинциальный вуз и вот его-то уж и представить, перед всем миром голеньким. Как захолустное исключение. Это не было предложением, это было условием. Я никогда не бывал до этого в Одессе, а давно собирался взглянуть на Одессу Бабеля и Паустовского, и выбрал Одессу. В университетской Одессе все было как в Москве. Точь-в-точь. На второй или на третий день я попал на занятия, которые и положил в основу исследования. Во всяком случае, они стали зачином, ниткой, потянув за которую удалось размотать весь клубок. Я расскажу об этом по возможности подробно, так как вопрос этот, о бездумье и легковерье миллионов, для России ныне основополагающий, генеральный. В старинном здании университета проводился философский семинар. По эстетике. Проводил его старый профессор, доктор философских наук, умный, эрудированный человек со скептической складкой у губ. Доклад читал студент четвертого курса, филолог по фамилии Подгаец, герой войны, без ноги, со многими орденами, серьезный, с открытым, добрым лицом. Он анализировал пьесы, которые в то время ругали во всех газетах. Он тоже ругал их, правда, не столь бранчливо, как газеты. Пристойно, во всеоружии философской терминологии. Останавливаясь на образной системе и что-то аргументируя; словом, это был разнос, но разнос почти научный. Со ссылками на Гегеля и младогегельянцев. Конечно же, на Маркса-Энгельса-Ленина. Посмеялся над теорией бесконфликтности... Хороший парень, мелькнуло у меня. Думающий. Профессор остался очень доволен, спросил, как водится, есть ли вопросы. Вопросов почему-то не было. Я был гостем, сидел сзади тихо. Неуверенно поднял руку. Спросил, какие из этих пьес, только что им так умело проанализированных, он видел на сцене. Подгаец ответил, что он не мог видеть этих пьес, так как в Одессе они не шли. Тогда я заставил себя снова поднять руку и спросил, какие из этих пьес он читал. Чуть покраснев, он ответил, что этих пьес он не читал... Руководитель пытался как-то слабо возразить, взмахнул протестующе руками, но Подгаец упрямо повторил, честный человек: - Нет, не читал! Затем взглянул на меня своими светлыми очами, в которых застыло недоумение, и воскликнул: - А в чем дело?! Ведь сколько рецензий написано об этих пьесах! Во всех газетах! Во всех журналах! Нет других мнений!.. Передо мной стоял человек, который, дойдя до четвертого курса университета и выступая на философском семинаре с научным анализом, был твердо убежден, что и в научном анализе можно полагаться на силу своего ума, знаний, умения, в конце концов, а на мнение... Тем более - руководящее... Сколько несчастий видела Россия, сколько крови пролилось, сколько предательств было окрещено благородными поступками из-за того, что молодежь отучили думать! Одурачили. Превратили в благопристойных попугаев, голосующих, стреляющих, - без собственных раздумий о содеянном... Я так и поставил вопрос, предельно резко, и начал разматывать клубок. Профессура глупая? Нет, не глупая. Напротив. И профессор, проводивший семинар, и заведующий кафедрой - умные люди. Что же происходит? Если умные люди, вместе взятые, образую некое сообщество дураков и плодят себе подобных... Оказалось, что одесские ученые так же, как и ученые-гуманитарии московских вузов, по-прежнему терроризованы. Не забыт, не преодолен террор тридцатых годов, когда и просто-то живое слово обзывалось "отсебятиной", а - не дай Бог! - новое, самостоятельное немедля шельмовалось, объявлялось "вражеской вылазкой". Врагов, разумеется, уничтожали, а оставшиеся более уж не выползали из раковины "расхожих слов". Никогда... С тех пор сменилось, по крайней мере, шесть поколений студентов. На первый курс они приходили пытливыми юнцами с тысячью "почему" на устах; а к концу пятого курса, лишенные возможности искать, сравнивать, вскормленные, как деревенские младенцы, жвачкой и успокоенные "пустышкой", приобщались к наукообразному пустословию. Мозг засыпал... Честный Подгаец и миллионы таких подгайцев во всех углах СССР даже и не догадывались, что они жестоко и преступно обмануты. Их обезоружили, связали по рукам и ногам. Статья вызвала панический ужас даже у того, кто меня поддерживал. Однако отступать было поздно, и о ней доложили заместителю главного редактора "Литературки" Виталию Озерову, впоследствии главному редактору теоретического журнала "Вопросы литературы" (в обычном сокращении ВОПЛИ...). Старый "правдист" и шеф советских критиков Виталий Озеров не колебался ни минуты. "Отучают думать? Даже проблема такая еще не созрела", - заявил он, глядя в пустой угол. Помнится, я вспылил: "Знаете что, - сказал я ему, - мы дрожали от страха тридцать лет. Может, вы найдете в себе силы преодолеть страх. Если не вы, то кто?" Старый правдолюб покраснел и, взяв статью, решительным почерком наложил резолюцию: "В набор!" - и взглянул на меня просветленным взором. Однако набранную статью он поставил в номер, когда дежурил но он сам, а главный редактор, ныне покойный. Поскольку о покойном по старой русской традиции, говорят либо хорошо, либо ничего, скажу только, что тот перечеркнул статью красным карандашом жирно, с нажимом, а правдолюб Виталий Озеров развел руками: вот, мол, хотел быть смелым и честным, увы!.. Спустя несколько дней я получил повестку: явиться в отделение милиции на улицу Сретенка, в комнату ? 7. Пришел, недоумевая, в отделение милиции. У стойки дежурного матерились пьяные женщины, отвратно пахло блевотиной; меня тут же проводили в отдаленную комнату, где поднявшийся навстречу мне молодцеватый, с комсомольским румянцем на всю щеку старший лейтенант сказал мне учтиво: "Мы не милиция. Мы - государственная безопасность..." И затем часа четыре дотошно выспрашивал меня, с кем я дружу, у кого бываю, что пишу и что думаю. Я уже знал, чем оборачивается учтивость следователей, хотя время было не расстрельное. Я назвал двух самых ортодоксальных своих знакомых, которым вместе около 150 лет. И замолчал. Вздохнув, он спросил, зачем я бываю в доме такого-то... там бывают бывшие лагерники, люди раздраженные, больные. Они не всегда отвечают за свои слова, а вы-то отвечаете. Я ничего не понимал. Старший лейтенант ушел, вернулся с какими-то грузными людьми в штатском, те долго разглядывали меня, наконец один из них протянул отеческим тоном: "И биография у вас вроде чистая, и друзья, по нашим сведениям, хорошие. Отчего ж вы такое пишете?.. Отучают думать... А? Прямо фантастический роман. Смо-отри, парень!.." Оставалось одно - жаловаться. Но куда можно жаловаться, скажем, на главного редактора "Литературной газеты", под рукой у которого белая кремлевская "вертушка"? И вот я сижу перед бывшим секретарем Союза писателей, а теперь работником ЦК партии Дмитрием Поликарповым, который одним словом останавливал ротационные машины, кромсал или хоронил статьи: с ним тотчас согласовывали все важное; редакторы боялись его обморочно. Он прочитал внимательно и сказал, что у него никаких возражений нет, но... не может же он, ответственный работник ЦК, принуждать главного редактора "Литературной газеты" печатать то, чего тот не хочет. Теперь литературой руководят сами писатели... И взглянул на меня, как и Виталий Озеров, - святыми глазами. Выбрел я из его кабинета измученный, придавленный ханжеством, как могильной плитой. Двинулся по коридору, держа в одной руке пропуск на выход, в другой газетную полосу с оттиском похороненной статьи. Коридор длинный, я брел, читая, по привычке горожанина, все, что попадается на глаза. Какие-то фамилии. И вдруг под синим стеклом надпись: "Главный редактор журнала "Партийная жизнь". "Раз уж я тут, - мелькнуло у меня, - почему не постучать?" Решившись, постучал. Главный редактор взял полосу в трясущиеся от старости руки и, видно, от того, что это была не просто рукопись, а газетная верстка, сразу начал читать. Прочитав, снял очки и сказал совершенно немыслимое: "Вы даже не представляете себе, как нам нужна такая статья..." Признаться, от неожиданности я просто обалдел. А он продолжал деловито: "Дадим в следующем номере. Засылаю в набор!.." Тут уж я струхнул. Полтора года прошло с той поры, как я ее написал. Может, там, в Одессе, кто помер. Или что изменилось. Надо взглянуть! - Пожалуйста, - сказал он. - Можете вылететь в Одессу сразу? Чтобы материал успел в номер? Забронировали, по звонку из ЦК, место в самолете. Забронировали одно, а оставили, на всякий случай, четыре. Еду я, как купец из пьесы Островского, один в четырех каретах. И тут я стал свидетелем метаморфозы, крайне важной для понимания морали эпохи. Всего полтора года назад я был в Одессе с командировочным удостоверением "Литературной газеты". Подружился со многими. И вот я снова пытался вступить с людьми в дружеские отношения, возникшие тогда. Не тут-то было!.. Со мной говорили так, словно я мог во время беседы выстрелить в живот. Меня боялись. Откровенно. Цедили по слову... В чем дело? Я понял не сразу. Да ведь у меня был на этот раз совсем другой мандат. Большие красные буквы сверху: ЦК КПСС. Снизу помельче: "Партийная жизнь", орган ЦК КПСС. Я был уже не просто человеком. Я был... оттуда. Лицом, с которым не полемизируют и... не откровенничают. Я вдруг ощутил воочию, что лица, прибывшие оттуда, как правило, подлинного положения постичь не могут. Они слышат лишь то, что им хочется услышать. По сей день помню застывшие студенистые глаза ректора университета, заикание директора областного издательства. В глазах ректора леденел страх, опасность проговориться. Это было мучительно. И смешно, и ужасно одновременно. И вот статья появилась в киосках Москвы. Название кто-то из секретарей ЦК, членов редколлегии, заменил. Кафедру марксизма из заголовка стыдливо убрали. Оставили лишь в тексте. Теперь она называлась более академично: "Так воспитывается бездумье". Да добавили последний дежурный абзац: "партийная организация обязана"... "партийная организация призвана..." Так появилась в официозе ЦК совершенно невозможная статья о том, что на кафедрах марксизма-ленинизма, диамата и политэкономии, на всех сугубо партийных кафедрах годами и десятилетиями отучают думать. На то, чтобы эти несколько страничек увидели свет, я потратил два года жизни. От булыжника, брошенного отчаянием, зазвенело несколько сонных окон. Только и всего. Никто не мог понять, как смогли "прорваться" в печать мысли столь еретические. Более всех, признаться, изумлен был я. А дело-то было простое. Журнал вышел в конце декабря 1955 года. Полтора месяца оставалось до антисталинского XX съезда партии, и до самого тупого школьника дойдет, как поется в песне Галича: "Оказался наш отец не отцом, а сукою..." Съезд открыли зимой, в самом начале 56-го года, и они, работники Серого дома ЦК, уже знали о том, что готовится. Торопились попасть в ногу... Я этого еще не знал. Как и вся страна. А они - знали. Ни полумесяцем раньше, ни полугодом позже такая "крамола" уже не могла увидеть света. Была бы объявлена клеветнической и антипартийной... Каково-то большой прозе, несущей в недрах своих ту же тему и создаваемой годами! Могла ли она прорваться к читателю"? Илья Эренбург, Владимир Померанцев, Ольга Берггольц первыми метнули в палачей тем, что оказалось под рукой. Ждать было нельзя. За ними устремилось и наше поколение - солдаты, пришедшие с войны. Публицистика отвоевала, еще до XX съезда, небольшой плацдарм. Приходилось, как видите, харкать кровью, чтобы донести до людей хотя бы крупицу правды. ... В этой атмосфере ожиданий и страхов, скрытого противоборства и открытых угроз московская писательская организация начала готовить свой выстраданный сборник "Литературная Москва", составивший целую эпоху в духовной жизни России. 5. КНИГИ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА "ЛИТЕРАТУРНАЯ МОСКВА", том 1 1956 год можно назвать антисталинским лишь условно. Он продолжался со второй половины февраля, т. е. окончания XX съезда партии, когда закрытый доклад Хрущева открыл всему свету глаза на "вождя и учителя", до 30 июня 1956 года, когда ЦК начал бить отбой... Анастас Микоян вскричал вскоре на собрании московской интеллигенции: "Вы хотите раскачать стихию?!." Тем не менее литература слово свое сказать успела. Первой привлекла всеобщее внимание "Литературная Москва". Огромный том, в который не вошла и треть подготовленного материала. "Литературная Москва", запрещенная после выхода 2-й книги, стала не только вехой в общественно-литературной жизни России. Она была взлетом литературы и взлетом героическим, осуществленным ценою многих потерь. Главными из потерь были ранняя смерть писателя Эммануила Казакевича, у которого после разгрома "Литературной Москвы" более не осталось никаких надежд, и долгая блокада и болезнь поэта и прозаика Александра Яшина, - Яшин ушел в могилу несломленным, и похороны его на вологодском деревенском кладбище, под плач и причеты нескольких северных деревень, прозвучали как похороны последнего крестьянского заступника... Однако все это было позже. А тогда, в начале 56-го года, перелистав только что подписанный к печати 1 том, я с радостью увидел, что в его редколлегии - Константин Паустовский, ранее избегавший открытых столкновений с властями, и Эммануил Казакевич, которого, оказывается, не забили насмерть, и он, по крайней мере как редактор, снова ринулся в бой. Рядом с Паустовским и Казакевичем, плечо к плечу, Александр Бек, Вениамин Каверин, Владимир Рудный, герой войны, морской офицер. Наконец, Владимир Тендряков. О каждом из них я уже говорил или буду говорить. Ибо каждый из них - это веха в русской литературе послевоенного времени. Или, как Рудный, веха пробуждающейся общественной жизни. При подготовке 1 тома не обошлось без доморощенной дипломатии, этакого легкого политеса... Когда редколлегии предлагали что-либо бескомпромиссное, взрывное, она откладывала в сторону, говоря: "Нет-нет! Это не для первого номера! Зачин должен быть почти безоблачным, без острых углов, безобидно-круглым... Нас не должны испугаться. Иначе тут же запретят..." "Пусть привыкнут к нам, увидят, что мы не бунтари, не соловьи-разбойники, а вот тогда уж..." ... Первый том был действительно без острых углов, округлым. Тяжелым и круглым, как... пушечное ядро. Кое-кто шарахнулся от него, как шарахаются от пушечного ядра. Дело в том, что и в первом, приглаженном томе среди гигантской кучи "должностного навоза" - статей ответственных фигур, вроде К. Федина, пустых стихов Евтушенко и стерильной, хоть и небесталанной, прозы, в том числе и прозы Казакевича, стреноженной соцреализмом (роман "Дом на площади") - блеснули и жемчужные зерна. Они привлекли к себе всеобщее внимание: тактика выжженной земли свирепствовала в те дни по-прежнему, отдельные публицистические прорывы, о которых я говорил ранее, были скорее исключением, подтверждающим правило. А как же она была выполота и выжжена, литературная нива! В вузах учились все по тому же злосчастному учебнику литературы профессора Л. И. Тимофеева, изданному Учледгизом еще в 46-м году. Из крестьянских поэтов, особо почему-то редких в крестьянской стране, уцелели здесь лишь Исаковский с Твардовским. Да Есенина вернули читателю! Это воспринималось как историческая победа. Треть литературы, самой глубокой по анализу и высокой по мысли, самой талантливой, исчезла из обихода. Нет, теперь ее, по обыкновению, не ругали: ругань привлекла бы внимание. Ее просто не упоминали, отбросили, по сути - уничтожили. Это была неизменная практика сталинщины, фашистская практика сжигания книг; неважно, в конце концов, сожжены ли книги на площади, под улюлюканье толпы, или тайно, по ночам свезены на бумажные фабрики, где изрублены в лапшу и брошены в огромные чаны; а оставлены только отдельные экземпляры в спецхранилище Ленинской библиотеки, где выдаются только специалистам, по особым документам, но ни в коем случае не учащимся, студентам. Треть русской литературы продолжала оставаться для широкого читателя горстью пепла... , "Литературная Москва" начинала почти сначала. Зазвучали живые ноты, главным образом в поэзии. Она вынесла к читателю - правду. Всеобщее внимание привлекли стихотворения Маргариты Алигер и Николая Заболоцкого, вернувшегося из концлагеря, больного, измученного смертельно. В стихах Маргариты Алигер ожила правда о войне, которая после первых книг Казакевича и Некрасова словно умерла.