11205.fb2
— Я вижу, это плохо отражается на вашем здоровье.
— Я тут приболел, мистер Понтриттер.
— Все меня зовут — Фиц. Это Аделина. Аделина, это Мозес. Топчет мою дочь. Я уж не чаял дождаться такого дня. Ну, поздравляю… Надеюсь, Спящая Красавица теперь проснется.
— Привет, guapo (Красавец (исп.)), — сказала Аделина. Ни малейшего чувства не было в этом приветствии. Глазами Аделина косила на сигарету, которую раскуривала, взяв огонек из рук Понтриттера. Сейчас Герцог вспомнил ощущение студийной показушности этой игры с огнем. Негреющее тепло.
Позже в тот же день состоялся разговор и с Тинни Понтриттер. Как только Тинни заговорила о дочери, из глаз у нее заструились слезы. У нее гладкое кроткое лицо, плаксивое даже при улыбке, а врасплох так совсем скорбное, каким его довелось увидеть Мозесу на Бродвее, когда оно плыло ему навстречу (у Тинни рост выше среднего) — большое, гладкое, мягкое, с горестными складками у рта. Она пригласила его посидеть в Верди-сквер, на этот огороженный лоскут вытоптанной травы, всегда обсетый умирающими стариками и старухами, облюбованный попрошайками, лесбиянками с грацией грузовой шоферни и ломкими педерастами-неграми с крашеными волосами и серьгами в ушах.
— Я не очень-то влияю на свою дочь, — сказала Тинни. — Конечно, я ее нежно люблю. Все так непросто. Надо было поддерживать Фица. Он столько лет был в черных списках. Не могла же я его предать. В конце концов, он великий художник…
— Безусловно… — пробормотал Герцог. Она выждала, когда он сделает это признание.
— Он гигант, — сказала Тинни. Она приучила себя говорить такие вещи с глубоким убеждением. Чтобы вот так пожертвовать собой ради великого художника, нужно быть еврейкой из хорошей, уважающей культуру среды, — ее отец был портным, членом «Арбайтер-ринг» (Светская еврейская организация в США, ставящая своей целью сохранение культуры на идише), идишистом. — В массовом обществе! — сказала она, глядя тем же кротким, просящим взглядом. — В денежном обществе! — Вот это его удивило. Не давая родителям спуску, Маделин говорила, что старик обходится себе в пятьдесят тысяч годовых — и он таки имеет эти деньги, старый Свенгали (Музыкант и злой гений героини романа «Трильби» Дж. Дюморье (1834–1896), со своих баб и малахольных театралов. — Поэтому Мади думает, что я ее забросила. Не желает понять, ненавидит отца. Вам я могу сказать, Мозес, вы как-то располагаете к доверию. И Мади, смотрю, вам доверяет, а она ох какая недоверчивая девочка. Значит, я думаю, она в вас влюблена.
— Это я в нее влюблен, — проникновенно сказал Мозес.
— Вам надо ее любить — да вы уже любите… Как сложно все.
— То есть — что я старше? Женат? Вы это имеете в виду?
— Вы ведь не обидите ее, правда? Не важно, что она думает: я все-таки мать. И сердце у меня материнское, что бы она там ни думала. — Она снова тихо заплакала. — Ах, мистер Герцог… Я всегда между двумя огнями. Конечно, родители мы были неважные. Она считает, что я бросила ее на произвол судьбы. А что я могу? Только на вас надежда. Дайте девочке то единственное, что ей поможет. — Тинни сняла свои замысловатые очки: уже не надо скрывать слезы. Раскраснелись лицо и нос, невидяще потемнели вымокшие глаза, уже разрезом своим, отметил Мозес, предназначенные для вымогательства. В тактике Тинни были и лицемерие, и расчет, но за ними, конечно, стояла тревога за дочь и мужа, а уже за этой тревогой — что-нибудь поважнее и потревожнее. Мозесу ли не знать, как укрывается реальность: колупаешь мерзость, чванство, обман, но вот — Бог помочь! — истина среди прочего. Герцог понимал, что тревожащаяся мать Маделин обрабатывает его. Ни тридцать лет богемной жизни, ни пошлость выдохшейся идеологии, на которой цинично выезжал старый Понтриттер, не вытравили из Тинни верности своим, она была прикована к ним хотя бы этой, тусклого серебра, «абстрактной» цепью на шее.
Ничего подобного с ее дочерью не должно случиться — уж она постарается. А Маделин — та постарается тем более. Вот тут и появляется Мозес, и вот он уже на скамейке в Верди-сквер. Он выбрит, в свежей сорочке, с чистыми ногтями, положивший нога на ногу, — он слушал Тинни очень внимательно для человека, у которого отключилась голова. В ней роилось столько великих замыслов, что соображала она с трудом. Конечно, он понимал, что Тинни берет его в оборот и что на эту удочку он всегда попадается. Он расположен творить добрые дела — и она льстила этой его склонности, просила спасти ее упрямое, заблудшее дитя. Терпение, чуткая любовь и мужская рука сделают свое дело. И еще тоньше льстила Тинни: своей выдержанностью, говорила она, Мозес выровнит жизнь нервного ребенка, даст исцеление. Смешанные чувства, которые вызывала у него мольба Тинни о помощи, обострились от соседства старых, умирающих и убогих и подступили к горлу рвотой.
Заныло сердце.
— Я обожаю Маделин, Тинни, — сказал он. — Вам не о чем тревожиться. Я сделаю все возможное.
Нетерпеливый, опрометчивый, замкнувшийся на себе, комический персонаж.
У Маделин была квартира в старом доме, и когда Герцог был в городе, он оставался у нее. Они спали на сафьяновом раскладном диване. Всю ночь Мозес азартно, восторженно мял ее тело. У нее не было того же азарта, но, в конце концов, она была прозелитка. К тому же в любви кто-то всегда забегает вперед. Случалось, она пускала злую, страдальческую слезу, оплакивала свою грешность. А вообще ей тоже нравилось.
В семь часов, на долю секунды опережая будильник, она напрягалась и, когда он поднимал трезвон, выдохнув яростное «Чтоб ты!», уже неслась в ванную.
Арматура там была старая. В 1890-е годы это были роскошные меблированные комнаты. Раззявые краны водометно извергали холодную воду. Сбросив пижамную куртку, голая по пояс, она с ожесточением, до покраснения глаз терлась тряпочной губкой, розовея грудью. Тихий, босой, прикрывшись пальто, входил Мозес и заинтересованно садился на край ванны.
Изразцы были линялого вишневого цвета, полочка и прочие устройства вычурные, никелированные. Из крана хлестала вода, Маделин на глазах старела. Она работала в Фордемском университете и первейшую свою обязанность полагала в том, чтобы смотреться выдержанной, зрелой, заслуженной католичкой. Ее бесило, что он глазеет на нее, приперся в ванную, что на нем ничего нет, кроме пальто, что его бледная утренняя физиономия компрометирует и без того сдавшую викторианскую роскошь. Занимаясь собою, она не глядела на него. Надев лифчик и комбинацию, она натягивала свитер с высоким воротом и накрывала плечи пластиковой пелеринкой, чтобы не заляпать шерсть. Вот и дошло до косметики, до этих флакончиков и пудрениц, забивших туалетные полки. Все, что она делала, было споро и сноровисто — вслепую и наверняка. Так работают граверы, кондитеры и акробаты на трапеции. Его пугала ее рисковость — зарвется, сорвется, но этого никогда не случалось. Сначала она наносила слой крема на щеки, втирала его в свой прямой нос, в детский подбородок, в мягкую шею. Серая, жемчужно-подсиненная масса. Это основа. Помахав перед лицом полотенцем, начинала накладывать грим. Ватные тампоны трудились на лбу, вокруг глаз, на скулах, на шее. Несмотря на мягкие женские складочки, в этой прямостоящей шее ощущалась повелительная сила. Она не позволяла Герцогу гладить ее лицо сверху вниз: вредно для лицевых мышц. Примостившись на краю роскошной ванны и не спуская с Маделин глаз, он надевал штаны, заправлял рубашку. Она не замечала его; в каком-то смысле она старалась избавиться от него, начиная дневную жизнь.
Она пудрилась, снуя пуховкой, все с той же заваливающейся в отчаяние быстротой. Потом, вопрошая зеркало, подставлялась левым профилем, правым, взлетом рук к груди наметив поддерживающий жест. К пудре претензий не было. Теперь смазать веки вазелином. Подкрасить ресницы какой-то проволочкой. Молчаливый Мозес внимательно все примечал. Сразу же, без запинки, тронуть черным карандашом внешние углы глаз, спрямить линию бровей. Ухватив большие портновские ножницы, она тянулась к челке. Похоже, и примериваться не надо: свой образ она знала наизусть. Лезвия клацали по-ружейному, производя в Герцоге испуг, короткое замыкание. Ее собранность восхищала его, и, восхищаясь, он сознавал свою детскость. Здоровый мужик, усевшийся на помпезное корыто с волокнисто потрескавшейся эмалью, он был захвачен преображением Маделин. Напитав губы бесцветной мазью, она красила их грязновато-красной помадой, сразу прибавляя себе еще несколько лет. Навощенным ртом обыкновенно все кончалось. Лизнув палец, она наносила последние штрихи. Теперь хорошо. Прямизной бровей усугубляя серьезность выражения, она смотрелась в зеркало и оставалась довольна. Теперь все на месте. Она надевала тяжеленную твидовую юбку до пят. Из-за высоких каблуков ее ноги чуть кривились в лодыжках. И наконец шляпа. Серая, с низкой тульей, широкополая. Накрыв ею гладко забранные волосы, она превращалась в сорокалетнюю женщину — такие вот бледнолицые меланхолические истерички попирают коленями церковные плиты. Упрятанная встревоженная голова, эта ее детская истовость, страхи, религиозный пыл — плакать с этого хотелось! У него сердце разрывалось, у помятого, небритого греховодника-еврея, ставшего на ее пути к спасению. Впрочем, она его не замечала. Надевала жакет с беличьим воротником, поправляла, просунув руку, плечики. Но шляпа! Наподобие плетенки, она была свита из одного куска серой тесьмы шириной в полдюйма и походила на шляпу той христианки, что читала ему Библию в монреальском изоляторе. «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь…» . Даже шляпная заколка имелась. Ею и венчался труд. У нее гладкое лицо женщины средних лет. Только глазные белки остались нетронутыми, и там вскипали слезы. Потому что она была вне себя от ярости. Ночью он был нужен. Подавляя раздражение, она могла даже взять его руку и положить себе на грудь, когда они засыпали. Но утром ее бы устроило, чтобы он растворился. А он к такому не привык: он привык быть любимцем. Это новая женская генерация, объяснял он себе. В ее глазах я — годящийся в отцы, с сединой в голове, кропотливый соблазнитель (невероятно!). Роли распределены. Она в гриме новообращенной — и Герцогу только и остается играть совратителя.
— Тебе надо позавтракать, — сказал он.
— Нет. Я опаздываю.
Маска на лице высохла. Она надела большой нагрудный крест. Она всего три месяца католичка и уже — из-за Герцога — не может исповедоваться — во всяком случае у монсеньора.
Для Маделин обращение было театральным действом. Театр — искусство выскочек, оппортунистов, липовых аристократов. Монсеньор сам актер — на одну роль, но зато какую выигрышною. Очевидно, ей было ведомо религиозное чувство, но важнее оказались внешний блеск и общественное признание. Вы известны обращением знаменитостей, и поэтому она пошла к Вам. Для нашей Мади все только первого сорта. В истории общественного театра еврейская интерпретация благородной христианки или христианина составит любопытнейшую страницу. Лица высокого звания всегда пополнялись снизу. Откуда восходит человек к знатности, как не из народа? Пылая праведным огнем высокого негодования? Не буду отрицать, что и для меня это было не без пользы. Я показал себя в этом деле отнюдь не с худшей стороны.
— Тебе будет плохо, если ты не поешь перед работой. Позавтракай со мной, а я тебе дам на такси до университета.
Она окончательно, хотя и мешкотно, путаясь в этой своей кошмарной юбке, покидала ванную. Ей бы воспарить, только не очень разлетишься с этаким колесом на голове, в твидовой хламиде, с крестом на груди и тяжеленным камнем на сердце.
Он шел за ней, отражаясь в настенных зеркалах, мимо окантованных гравюр с фламандскими запрестольными образами — позолота, зелень, пурпур. Под множеством слоев краски ручки и запоры заклинились. Маделин нетерпеливо дергала белую входную дверь. Подоспевший Герцог рывком открыл ее. В коридоре на когда-то роскошном ковре под ноги им лезли мешки с тряпьем, выставленные из комнат, разбитый лифт спустил их вниз, и из спертой темной шахты они ступили в загаженный порфировый вестибюль и вышли на людную улицу.
— Ты идешь? Что ты делаешь? — сказала Маделин. А он, может, еще не вполне проснулся. Он замешкался у рыбного магазина, привлеченный запахом. Худой мускулистый негр расставлял в глубокой витрине бадьи с донным льдом. Рыба лежала плотным строем, она словно плыла, выгнув спины, по крошеву дымящегося льда — кроваво-бронзовая, осклизло-малахитовая, дымчато-золотая, к стеклу же сгрудились омары, повесив усики. Утро было теплое, серое, влажное, свежее, пахнущее рекой. Тормозя ногой уходящую ступеньку пешеходного эскалатора, Герцог ощутил сквозь тонкую подошву поднявшееся стальное ребро — как азбука Брайля. Но этого знака он не расшифровал. В белом пенящемся льду томилась, как живая, плененная рыба. На завешенной облаками улице тепло, серенько, душевно, грязновато, пахнет нечистой рекой, тянет солоноватым приливным запашком, не к месту возбуждая.
— Я не могу тебя ждать, Мозес, — бросила через плечо Маделин. Они вошли в ресторан и сели за желтый пластиковый столик.
— Что ты там торчал?
— Да понимаешь, мать родилась в Прибалтике. Она любила рыб. Но Маделин нет дела до мамы Герцог, двадцать лет лежащей в в земле, при том даже, что от мамы никак не отлепится этот сентиментальный господин. Герцог подумал и перестроился. Он сам ей чуть не вместо отца — как же требовать внимания к его матери? Она мертвее мертвого, не протягивается к новому поколению.
На желтой пленке стола пылал красный цветок. Яркие крапинки соцветия по горло в стакане — в удавке, правильнее сказать. Любопытствуя — не искусственный ли, Герцог тронул цветок и быстро отдернул пальцы: настоящий. Маделин молча наблюдала за ним.
— Ведь ты знаешь, что я спешу, — сказала она.
Она любила английские сдобы. Он заказал. Отходившему официанту она уточнила: — Мою только надрежьте. Резать на куски не надо. — Потом подалась к нему подбородком и сказала: — Грим хорошо лежит, Мозес, на шее особенно?
— С твоим цветом лица тебе вообще не нужен грим.
— Не крошится, я спрашиваю?
— Нет. Я еще увижу тебя сегодня?
— Не уверена. Меня зовут на коктейль в университете — в честь одного миссионера.
— А после? Я могу уехать в Филли поздним поездом.
— Я обещала маме… У нее снова проблемы со стариком.
— Мне казалось, дело решенное: развод.
— Да она же мокрая курица! — сказала Маделин. — Сама уйти не может, а он не даст. Ему только выгодно. Она ведь по вечерам таскается в его сраную студию и ведет всю бухгалтерию. Он же великое приобретение ее жизни: второй Станиславский. Она пожертвовала ради него всем, и если он не великий гений, то зачем были эти жертвы? И поэтому он великий гений…
— Я слышал, он был замечательным режиссером.
— Что-то в нем есть, — сказала Маделин. — Почти женская интуиция. Охмуряет людей, причем самым гнусным образом. Тинни говорит, что он на одного себя тратит пятьдесят тысяч в год. Весь свой гений употребляет на то, чтобы профукать эти деньги.
— У меня такое впечатление, что она ради тебя ведет его бухгалтерию — старается сберечь что можно.
— Он оставит после себя судебные кляузы и долги… — Девичьими мелкими зубами она куснула булочку. Дальше есть не стала. Положила на тарелку, и тут же пугающе набухли ее глаза.
— Что случилось? Ешь.
Она совсем отсунула тарелку. — Я ведь просила тебя не звонить мне в университет. Это выбивает меня из колеи. Я не желаю мешать одно с другим.