112309.fb2
— Пей, Демодок! — сказал Зевс. — Я всегда рад видеть аэда за своим пиршественным столом и угостить его в награду за чудесные песни. Пей!
— Не надо, Кронион. — Демодок поморщился и отодвинул кубок. — Мне пора возвращаться на землю, в чертоги царя Алкиноя. У него нынче пир, и гости жаждут веселья… Кстати, — сказал он, — уж не Одиссея ли принимает у себя царь феакийцев?
— Его, — охотно ответил Зевс. — Многохитростный муж завершает многотрудное плавание. Будет рассказывать о своих приключениях — послушай, певец, не пожалеешь.
— Обязательно, — сказал Демодок. — А потом? Царь Алкиной уже приготовил царю Одиссею свой лучший корабль, и пятьдесят два гребца безопасно доставят его на Итаку?
— Умгу… — произнес Зевс, не разжимая губ, и снова переглянулся с Посейдоном.
— А потом?..
Братья внимательно смотрели на певца и молчали. Черта с два они скажут ему, что будет потом.
— До встречи, Кронионы! — бросил Демодок, повернулся и пошел прочь.
— Всегда рады видеть тебя на Олимпе, славный аэд! — с облегчением воскликнул Зевс, а Посейдон злорадно хихикнул.
Боги шумными стаями слетались на Лемнос, к храму Гефеста, обещавшего им потеху. Они запрудили спальню, толпились в дверях, младшие тянули шеи, выглядывали из-за спин старших.
Ловушка сработала.
Гефест глумливо и гневно поносил осквернителей брачного ложа, и боги хохотали, глядя, как посиневший от натуги Арей тщится разорвать железные сети, плотно спеленавшие его и Афродиту. Но каждый рывок лишь усугублял положение любовников, прижатых друг к другу неразрывными путами. Богиня отворачивалась, постанывая от боли и унижения, и Арей наконец затих, вняв ее бессловесной мольбе. Лежал, до скрипа сжимая зубы, и сверкал бешеными глазами. Боги смеялись, и Алкиноевы гости вторили хохоту олимпийцев.
Эрот тоже неуверенно хихикал, выглядывая из-за плеча Гермеса (сам Громовержец смеется — надо смеяться!), но все-таки ему было немножко не по себе. «А это не я стрелял! — начал было объяснять он. — Это знаете, кто стрелял? Это…» Но Демодок нахмурился, и Эрот прикусил язык.
Подобревший от смеха Зевс согласился наконец вернуть Гефесту подарки, полученные во время оно за невесту, а хмурый, так ни разу и не улыбнувшийся Посейдон поручился за бога войны и даже пообещал, что сам заплатит выкуп, если Арей этого не сделает. Оскандаленные любовники были освобождены и умчались: Арей — в далекую воинственную Фракию, отводить душу, Афродита — к себе на Кипр.
Боги, досмеиваясь и крутя головами, стали расходиться.
— А ведь здесь не без Демодока… — услышал певец недовольный баритон морского владыки.
— Не так громко, — вполголоса ответствовал Зевс. — Конечно, не без него. Ну и что? Славно повеселились.
— Если бы все его песни были веселыми. И для всех…
— Ничего, — сказал Зевс. — Пусть Демодок поет. Пусть лучше поет, чем…
Голоса их пропали вместе с последним звуком струны, и земная привычная тьма обступила певца. Ощупью повесив лиру на слишком высоко вбитый крюк, Демодок сел и зашарил руками вокруг себя, ища свое блюдо.
— От царя Одиссея — славному аэду! — возгласил Понтоной, неслышно подбегая и ставя блюдо на колени певца.
Демодок хмуро кивнул, вдыхая ароматный мясной пар. Несомненно, это была самая жирная, самая вкусная хребтовая часть вепря, только что целиком зажаренного на углях. Она была еще слишком горяча — медное блюдо даже сквозь хитон припекало колени. Но Демодок не стал ждать, пока мясо остынет, и, обжигаясь, впился зубами в нежную мякоть, спеша добраться до мозговых косточек. Сегодня — пир, а что будет завтра…
Гости одобрительно зашумели, придвигались к столам, громогласно хвалили царя Одиссея за щедрость, гремели полными кубками. Пиршество продолжалось.
— …Со всей очевидностью напрашивается вывод о том, что персонификация богов равносильна обожествлению персоны. И то, и другое чревато тотальным безмыслием человеческих масс, их разобщенностью, упадком культуры. Ищущий разум подменяется воображением — но не свободным и творческим, как в нашем маленьком демосе, а скованным, втиснутым в жесткие рамки общепринятого канона.
Этот канон, порожденный не столько действительностью, сколько былым представлением о действительности, не развивается вместе с ней. Его нельзя изменить, как нельзя согнуть глыбу льда. Но, как реки Северной Фракии ломают лед с приходом весны, так и действительность рано или поздно разрушает каноны воображения. Глупо надеяться, что это произойдет скоро. Еще глупее пытаться в одиночку приблизить весну. Одинокий разум не в силах разрушить канон, как одиночный костер не в силах освободить реку. Но жизнь во льдах безрадостна и убога. Воображение, отделенное от действительности, умерщвляет ее и само становится действительностью. Следствие, отделенное от причины, видоизменяет последнюю в угоду застывшему воображению. Поступок, отделенный от личности, перестает быть поступком, но по-прежнему определяет судьбу человека. При этом внутренняя мотивация и самооценка уступают место внешнему произволу; произволу тем более реальному и неумолимому, чем более персонифицированы и, как следствие, представимы боги (либо, что то же самое, — чем более обожествлена и, как следствие, всемогуща персона). Утверждение «Есть высший судия» равнозначно утверждению «Не нам судить»…
Тоон прервал лекцию и посмотрел на учеников.
Могучий Окиал спал, утомленный трудными для его медлительного ума периодами. Его правая кисть, обращенная ладонью кверху, время от времени самопроизвольно сжималась, обхватывая рукоять короткого тяжелого меча. Едва пальцы расслаблялись, меч пропадал бесследно — и тогда опять становилась видна мозолистая ладонь Окиала. Ладонь кузнеца — черная от въевшихся в нее копоти и медной окалины.
Легкомысленный Навболит тоже не слушал учителя. Примостившись на корточках по левую руку от Окиала, подальше от возникавшего и таявшего оружия, он увлеченно выращивал из земляного пола хижины цветок асфоделя. Длинный стрельчатый стебель, неестественно изгибаясь и вздрагивая, тянулся боковым бледно-зеленым побегом к ноздре спящего.
«Как они восхитительно молоды! — подумал Тоон, с улыбкой глядя на своих учеников. — Бородатые мальчики. Весь мир — игрушка…» Не вставая с мягкой охапки сучьев, Тоон попытался подбросить поленья в очаг, не справился и, кряхтя, поднялся, чтобы сделать это руками.
Боковым зрением он увидел, как Навболит обернулся на шум и, спешно уничтожив цветок, придал лицу выражение почтительного внимания. Но бледно-зеленый побег в последний миг своего существования достиг-таки цели; Окиал чихнул, мотнул головой, ударившись затылком о стену, и вскочил, как подброшенный, инстинктивно заслоняя друга от примстившейся опасности. Трогательное было зрелище, но и смешное одновременно, и Навболит, не удержавшись, прыснул.
Окиал оглянулся на него, ошалело помотал головой и тоже неуверенно засмеялся. А потом, спохватившись, виновато посмотрел на Тоона и развел руками.
— Прости, учитель! — огорченно сказал он. — Кажется, я опять заснул на самом интересном месте. Я не умею спать на ходу, как Навболит.
— И на посту тоже, — ворчливо перебил Тоон.
Навболит перестал улыбаться и потупился — это он трое суток назад проворонил корабль, направлявшийся, по всей видимости, на Лефкас.
Тоон отошел от разгоревшегося наконец очага, тщательно поправил (руками) козью шкуру на мягкой охапке сучьев и, кряхтя, уселся. Да, трое суток назад они уже могли быть на Лефкасе и этой ночью пешком достигли бы скалы Итапетра на северной оконечности острова. А сегодня, если бы повезло, взошли бы на палубу феакийского корабля, чтобы к вечеру увидеть наконец берега Схерии. Любезной сердцу Тоона Схерии. Вместо этого они все еще торчали здесь, на Итаке. Голодать, правда, не приходилось: во дворце местного басилея шли непрекращавшиеся пиры, и каждый вечер троице бродячих фокусников перепадало по хорошему куску свинины или козлятины. Но за десять дней гости устали удивляться их представлениям, а вчера просто не пустили на порог. Пришлось довольствоваться гостеприимством хозяина этой хижины — старого свинопаса Евмея. Евмей был беден и несвободен, еще два-три дня — и они станут ему в тягость… А все-таки не стоило упрекать Навболита — мальчик и без того переживает.
— Я ведь еще видел корму корабля, учитель, — сказал наконец Навболит. — Я мог бы догнать его…
— И до полусмерти перепугать гребцов? — невесело усмехнулся Тоон.
— Они бы сочли тебя богом, — пояснил Окиал, усаживаясь и опять прислоняясь к стене. — Представляешь, чем это могло для тебя кончиться?
— Да уж… — Навболит поежился. — Пятьдесят два благочестивца…
— Это был двадцативесельный корабль, — уточнил Окиал. — Но и двадцати неразумных достаточно, чтобы загнать тебя на Олимп. И стал бы ты обожествленной персоной. Или еще хуже — персонифицированным богом, как бедняга Примней. Пил бы нектар и закусывал жертвенным дымом.
Навболит промолчал, а Тоон еще раз удивился, как точно и полно Окиал усвоил урок, который проспал.
— Солнце уже встало, — сообщил Навболит, глядя мимо него в голубеющий проем двери. — Может, пойдем глянем на море? Заодно искупаемся.
— Давай! — Окиал быстро поднялся, оправляя полы тонкого хитона. — А то все время спать хочется в этой жаре… Ты пойдешь с нами, учитель?
— Идите, — неохотно отозвался Тоон. — Я лучше посижу в тепле, дождусь хозяина. А в полдень присоединюсь к вам.
— Мы будем осторожны, учитель, — серьезно произнес Окиал.
— Я присмотрю за этим озорником! — весело пообещал Навболит и, пригнувшись, первым шагнул в проем.
Тоон заставил себя не оглядываться и не смотреть им вслед. Боязно было оставаться одному и боязно было оставлять учеников без своего влияния. Но приучать их к этому влиянию, держать на поводке своего авторитета было еще боязнее: Примней был очень послушным учеником…
Некоторое время он прислушивался к удаляющимся голосам, а потом растянулся на скудном ложе, укрылся и попытался уснуть, считая бесчисленные корабли, отходящие от феакийской гавани. Они величаво проплывали перед его мысленным взором, справа налево, плавно взмахивая перистыми крыльями весел, блестя бешено вращавшимися волчками гироскопов на высокой корме, и один за другим растворялись в морских просторах, бесстрашно ныряя в туман и в ночную мглу. Каждый корабль спокойно и твердо держался на курсе — лишь подвижные рамы из черного дуба, несущие медный волчок, бесшумно покачивались на бронзовых втулках в такт бортовой и килевой качке… Сто тридцать восьмой корабль оставил за кормой гавань и, прободав глазастым носом волну, лег на свой курс. Сто тридцать девятый… Он уже отошел далеко от берега — сто тридцать девятый корабль, — когда звонко и жалобно хрустнула втулка подшипника. Увесистый, в полтора обхвата, медный волчок вырвался из своих гнезд, с грохотом раскрошил дубовые рамы и покатился по головам гребцов, подпрыгивая, наматывая на себя и рвя снасти, проламывая черепа и борта. Надо было проснуться и крикнуть, что это неправда, что такой сон не имеет права становиться реальностью, но не было сил даже поднять руку (во сне!) и заслониться от обильных соленых брызг, перемешанных с кровью и мозгом, от разлетавшихся веерами (во сне!) осколков костей и дерева. «Это сон! Это мне только снится! — пытался втолковать кому-то Тоон, с ужасом глядя на усеявшие поверхность моря обломки, ошметки и трупы. Сладковатый, удушливый запах крови поднимался от волн… — Это. ТОЛЬКО МНЕ снится! — нашел он неотразимый до сих пор аргумент. — Только мне и никому больше! Это больное старческое воображение, это мой — только мой, никому другому не ведомый страх…» — А сто сороковой корабль, большой и красивый — самый большой и самый красивый из всех Алкиноевых кораблей, — струясь и переливаясь цветным миражем, весь в радугах от поднятых веслами брызг, уже подходил к роковому своему рубежу. Уже звонко и жалобно похрустывали с его кормы надтреснутые втулки гироскопа, и готов был уже повториться кошмар, и стал уже повторяться, когда Тоону удалось наконец проснуться и оттолкнуть видение.
Тоон облегченно вздохнул, открывая глаза, и улыбнулся бродившему на цыпочках Евмею.