112316.fb2
ЮРИЙ ДМИТРИЕВИЧ ПЕТУХОВ
СОН, ИЛИ КАЖДОМУ СВОЕ
Ибо никто не может положить другого основа
ния, кроме положенного...
Павел.
"Первое послание к коринфянам"
Он просыпался несколько раз за ночь. А может быть, и ни разу, может быть, это был один сплошной, прерываемый кошмарами сон, бесконечный, как сама вселенная, свернутый в чудовищную спираль, витки которой перемешались, нагромоздились один на другой - и породили такую путаницу, что не простому смертному было в ней разобраться.
Он уже успел позабыть, где заснул. В первый раз он пробудился у себя, в своей собственной постели, от тягучего, липкого сновидения, в котором ему отводилась роль безропотной жертвы, приносимой невесть кому, невесть за что... Пробуждение сбросило тяжесть с груди, будто с самого дна океана он вынырнул на поверхность, глотнул воздуха. Но когда обрывки страхов почти затерялись где-то в закоулках сознания и он хотел встать, чтобы напиться воды, боковая стена дома вдруг обрушилась беззвучно, рассыпаясь каменьями, и в комнату полезли рожи, хари, дикие уродцы, - нацеливаясь на него, угрожающе выставив вперед корявые лапы. Еле успел сигануть в распахнутое окно, в ночь, слыша за собой топот, повизгивание нетерпеливое, хрюканье, стоны... Почти сразу же пришла мысль, что это никакое не пробуждение, лишь продолжение кошмара, но раздумывать и рассуждать не было времени, за ним гнались.
...После этого он просыпался еще, еще и еще - и все время в разных местах. И всегда казалось, что вот оно, настоящее, что наконец-то круг разомкнулся и ему удалось выбраться из этого лютого хаоса. Не тут-то было! Все начиналось сначала, и каждый раз по-новому. Погони и преследования перемежались чем-то и вовсе несусветным, не имеющим к нему никакого отношения, но, тем не менее, происходящим именно с ним. Воспаленный мозг не давал ответов на вопросы, да и не брался за решение непосильных для него задач. Его хватало лишь на то, чтобы кое-как разобраться в сменившейся обстановке, осмыслить ее хотя бы поверху, связать с предыдущим. Но нет, рушились все связи, и выхода не было.
Он успел, наверное, побывать во всех уголках земли и всего остального мира, во всех временах. В череду отрывочных мигов укладывались целые жизни, и сама ночь была уже не отрезком земного времени, в котором его половина планеты была погружена во тьму, нет, она стала неизмеримо большим, и потому как это была поистине несоизмеримость, она стала самой Бесконечностью. И была эта Бесконечность помножена на его страдания, на его боль и его бессилие.
И вот на каком-то сумасшедшем витке спирали мука пресеклась, его выбросило за пределы страшного несуществующего мира. На этот раз, он верил, чуял, знал, - по-настоящему. Пришло пробуждение, разорвалось кольцо ужаса и сумятицы. Но облегчения он не почувствовал.
Было мерзко и пакостно спросонья. Широченная ветвь, под которой он пристроился засыпая, уплыла кудато в сторону, и солнце, обезумевшее от ненависти ко всему живому, лупило со всей силы прямо в глаза, мелкой теркой скребло кожу лица, рук.
- У-у-угхр-ы-ы, - прохрипел он в бессилии запекшимся, пересохшим ртом, перевалился несколько раз через бок, не глядя, на ощупь, пытаясь вернуться в спасительную тень, - на несколько секунд наступило облегчение. Мелькнуло вчерашнее: долгое, шумное застолье, клятвы в верности, лобызания, призывы, гомон, хай, пьяное бормотанье - и вера, сумасшедшая, ненормально-железная вера в то, что все будет как надо, что и идет-то все как надо, лучше и некуда. И остается лишь ждать себе, покуда спустится с небес царствие, светлее которого не бывало и не будет никогда, вот оно - уже спускается, и они видят, и они верят, потому что страстно хотят видеть и верить. И опять суета, хрип, одергивание и перебивание, и каждый лезет вперед, норовя попасть на глаза Учителю, выкрикнуть ему в лицо восторженно и слепо: нет, никогда, я ни за что не предам Тебя! Не было у Тебя вернее и преданнее ученика и друга! И каждый норовит оттереть другого своими объятиями и поцелуями, от которых Учитель лишь чуть отстраняется рукой, и они зависают в воздухе со всей их хмельной слезливой искренностью, дрожащей мокрогубостыо и невероятной - ни одному актеру не сыграть - правдивостью чувств, разожженных до экстатического восторга, до сладостного самоистребления и уничижения во имя Его, во имя дела Его, ставшего делом Общим. И казалось так - не дюжина их, не двенадцать избранных, а легион - легион легионов непобедимых и жаждущих избавления, уже несущих его в своих сердцах, на своих руках, губах людям, человечеству, всем этим малым, сирым, неуютно скопившимся в темноте по задворкам, дрожащим в убогости и слабости своей по щелям. Да приидет царствие Твое! А чего там, ждать недолго - вот Оно, вон уже краешек златосияющий показался! Лови Его! Не упусти! Верь!.. И как хорошо верилось. Сейчас, когда чугунная голова тянула в ад, в пропасть и хотелось лишь одного - забыться, эта вера казалась какой-то нереальной, невзаправдашней. А вчера он в упоении кричал Ему: до конца вместе! не предам! не отступлюсь! все как один! Ах, как он был счастлив вчера, это было единение, это было торжество...
- Вон он, валяется под оливой, - еле слышно проговорил кто-то вдалеке насморочным гугнивым голосом.
- Ага, - отозвалось голосом потверже, - лежит, падаль!
Над лицом, как привязанный липкими невидимыми нитями, завис жирно-мохнатый, противно зудящий шмель. Страшно было даже чуть приоткрыть глаза, казалось, тварь тут же вопьется в них своим мерзким ядовитым жалом. Но и терпеть уже было невыносимо. Резким взмахом руки он разодрал все эти липкие нити, связывавшие реальность с бредом, а заодно и прогнал наглое насекомое, привлеченное остатками вчерашнего вина, запекшегося в его бороде и усах. Ох, как было противно все вокруг и внутри, невыносимо противно!
- Дергается, гаденыш! - как-то радостно и почти без злорадства прошелестел гугнивый. - Очухивается, видать, господин центурион. Никак продрыхся, голубок!
Он приподнял голову и в мареве из синих, зеленых, оранжевых кругов и молний, дергающихся в ослепительном солнечном сиянии неправдоподобно яркого дня, увидел стоящих в нескольких шагах людей. Совершенно незнакомых, пристально-внимательных. Никого из друзей, соратников, вчерашних единоверцев рядом не было. Даже следов их пребывания не было заметно, и не было самого главного, не было Учителя. Где все они? В чем дело? Тяжелая, свинцово-опустошенная голова ответа не давала, только гулко, каким-то эхом гудело в ней вчерашнее: все вместе! До конца!
- Ну вставай давай, пора, - мягко проговорил легионер в короткой пластинчатой юбчоночке, державший под мышкой красивый шлем с гребнем.
Оружие из ножен никто не вынимал, да и вообще вид у служилых людей был вполне добродушный.
- Слыхал, чего сказано! - развопился вдруг гугнивый, припадая на левую, подбежал вплотную и с маху несколько раз, кривя сморщенное коричневое лицо, ударил в бок жесткой заскорузлой сандалией. - Подымайся, гнида! Ты еще тут изгиляться, гад, над господами хорошими?! Убыс-у-у!
Обожгла не столько боль, сколь отчаянная наглость кривоногого гугнивца. Резко поднимаясь на ноги, он, почти не глядя, со всей силы ткнул кулаком в сторону обидчика, промахнулся, чуть не упал плашмя. Но с того хватило - гугнивый отскочил, как блудливый, всего боящийся кот, спрятался за стволом дерева, яростно тараща оттуда свои базедово-лупоглазые, выпученные, почти вываливающиеся наружу глаза: две маслянисто-черные сливы, заключенные в желтушечные яблоки белков. Шестерка! Холуй!
- Пойдем с нами, - еще мягче сказал легионер без шлема. И даже несколько смущенно пожал плечами, дескать, что поделаешь - служба!
Двое подскочили с боков, схватили под руки. Сзади послышался ехидный смешок гугнивого - острая боль пронзила все тело, удар пришелся в копчик, в самую косточку, зверский удар, от которого он чуть не упал прямо вперед, на легионера со шлемом под мышкой. Двое с боков стиснули сильнее, не давая обернуться.
- За что?! - невольно и визгливо вырвалось у него. - За что?!
- Кому положено, знают, за что, - спокойно и вежливо пояснил главный легионер, которого гугнивый называл центурионом, явно завышая его в чинах по своей холуйской натуре. Пошли, там разберутся.
И его поволокли неожиданно быстро, с необъяснимой и несуразной спешностью, подгоняя тычками, пинками, короткими и небольными, но обидными зуботычинами. Главный столь же быстро шел рядом, поглядывал, часто моргая обожженными солнцем, почти безресничными веками. В его светлых, выгоревших глазах стояла тяжелая и, казалось, вечная тоска, отражающая всю мировую скорбь. Нелегок, видно, был гребнистый шлем, нелегок.
- Ты зла не держи, парень, - проговорил главный неожиданно сипло, с видимой натугой, наверное, поборов в себе многое, - мы тут и ни при чем, получается, понимаешь? По рукам - по ногам опутаны, до седьмого колена. Повязали, бесы! Это видимость только, что власть наша, - ни хрена, парень, все повязаны, хоть в петлю! Вот и пляши себе на здоровье под дуду, хоть с улыбочкой, хоть со слезами, а пляши! - По щеке легионера и впрямь, наверное от жгучих лучей, прокатилась слезинка, след тут же подсох, да вот в глазах тоски не убавилось. - Так что прости, парень, не обессудь.
- Чего плетешься еле! - сзади последовал еще один пинок гугнивого. - Это тебе не на вечерях рассиживать, сволочь!
Ответить ему не было возможности. Главный легионер вырвался на несколько шагов вперед и уже не оборачивался: спина и шея его были неестественно напряжены, будто и его гнали пинками и тычками по этой пыльной тропинке. Сады уже закончились. И дорожка вилась меж холмов, на которых стали появляться первые зеваки. С каждой минутой их становилось все больше.
Зрелище они из себя являли необычайно разноликое и пестрое. Толпы множились и уже покрывали собою почти все склоны холмов. От молчаливого созерцания они постепенно переходили к более активным действиям - воздух, и без того прокаленный и тяжелый, наполнился гулом тысяч голосов. И из этого гула уже можно было выделить отдельные крикливые возгласы, злобные и плаксивые, торжествующие и сочувствующие, но по большей части возгласы и вопли алчущие. И становилось до обидного больно - до чего же не терпится этим людям, до чего же алчут они чужих страшных мук, будто в этом есть какое-то облегчение для себя!
- Попались наконец-то! - вопило истошно злорадство. - Так им! Вот посодют на кол-то, тода нарушать не станут!
- Да чего там, ребята, бей их камнями! - вырывалось из чьей-то груди нетерпение, жажда деяний.
- Жечь их, дотла жечь!
- До двенадцатого колена, гадов!
- Погодь, погодь ты, быстрые очень! Тут надо медленно, тут надо жилы драть, тянуть потихоньку - вот тогда осознают!
- Рви их в клочья!
Кого их? Он ведь один, его одного волокут по этой пыльной и непонятной дороге. Нет, все бред, все помутнение разума, галлюцинации. Не может быть такого, не может!
- Вишь, как тебя привечают! - Гугнивый оказался совсем рядом, сбоку. Тощей, но костляво-мохнатой рукой он обвил плечи и приторно шептал в ухо, омачивая его теплой, вонючей слюной: - Ничто, пострадаешь за всех, малый, искупишь их грехи. Не-е, ты тока погляди на них, голубь, как они тебя любят, ты погляди тока! Неужто за таких и пострадать жаль?! Хе-хе-хе!
Он ничего не понимал. Это была какая-то страшная ошибка: куда его волокут, зачем? Откуда эти жуткие рожи по краям дороги? Где те сирые и убогие, за которых они готовились заступиться? Где вдовицы, несчастные и страждущие, где сироты и обездоленные? И главное, почему он один?! Почему вся эта лютая злоба и ненависть направлены на него и только на него? Почему столь злорадно улюлюкают вслед невесть откуда появившиеся мальчишки-несмышленыши, им-то он что сделал? Голова и тело не выдерживали такого чудовищного напряжения, ему казалось, что еще миг - и он упадет, умрет, тут же, под ногами рассвирепевшей толпы. Но он не падал, не умирал. Он так же быстро бежал, подталкиваемый своими неутомимыми стражниками и вездесущим гугнивым бесом.
- За что? Почему меня? Это ошибка! - почти прокричал он осипшим, не своим голосом.
Гугнивый тут же обдал жаром и мокротой ухо:
- Ну и ошибочка, ну так что ж теперь-то. Кого надо, сам знаешь, не нашли, упустили, стало быть, - голос его все добрел, мягчал, наливался сиропом, - а чем ты хуже, голубочек, ну чем, и ты сойдешь! Вон, вишь как народ тебя встречает уже и полюбить успел, ты ему кланяйся за это, голубок, кланяйся!
- Распять его! - вопила толпа. - Распять! Жечь!! Жилы драть! Чего-о тя-я-янете-е! Распя-я-ять!!!
Гугнивый вдруг отскочил в сторону, засуетился, громко покрикивая:
- Ну что тут?! Сработали, что ль? Ну лады, мужики, по полбанки каждому! - Насморочный голос его взлетал и срывался совсем расхлюстанно и беспорядочно, не выдерживая даже положенных интонаций, будто окончательно захлебнувшись в мокроте и слизи. - На совесть, мужики? Ну лады! Вот вам еще на пузырь. А ну давай, поднесли, подняли, и-э-эх!!!
На плечи, на спину, на самый хребет обрушилось вдруг что-то неимоверно тяжелое, твердое, угластое. Ноги подогнулись, он упал лицом в пыль, придавленный холодной и жесткой тяжестью. Но пролежать долго не удалось: его рванули под руки, обрушили на все тело град пинков, тычков, откуда-то появились плети, и моченная в рассолах витая кожа впилась под ребра, принося острую, нестерпимую боль. Шатаясь, ничего не видя вокруг, с залитыми потом и кровью глазами, он привстал и, придерживая одной рукой холодное дерево на хребте, другой тяжело опираясь о колено, сделал шаг вперед, потом еще шаг, еще, еще...
- Живей, живей, голубок, - вился рядышком гугнивый, - не заставляй ждать людей, ну давай, давай же!
- Не хочу! - прохрипел он сдавленным горлом сквозь стиснутые судорогой зубы. - Не хочу!