11240.fb2
- Вася, не фальшь! Говоришь не то, что думаешь: дай себе отчет. Стой! зачем бросить?
- Разврат же...
- То есть в чем?
- Ну, точно не знаешь? чуть не голые выходят на сцену...
- Врешь... выходят в древних костюмах... Чем же бедненькая Еленочка виновата, что тогда так ходили... Постой... Ты классик? Ну, и должен ей сочувствовать. Да, наконец, отчего же и не посмотреть это самое декольте? Я не знаю, как ты, а я во какой корпуленции и в монахи не собираюсь.
Ларио конфузливо щурился и, маскируя неловкость, пускал низкие ноты "хо-хо-хо!".
- Рыло, - задумчиво хлопал его по брюху Корнев, в то время как компания смотрела на Ларио с каким-то неопределенным любопытством.
- Вот те и рыло... Мне, батюшка, жена самонастоящая и то впору, а ты рыло.
- Пожалуй, и от двух не откажешься, - весело подсказал Долба.
- Черт с ними, давай и две.
- Действительно, в сущности... - говорил Корнев, любуясь сформированной широкоплечей фигурой Ларио.
Ларио быстро поворачивался, хлопал себя наотмашь и спрашивал:
- Il y a quelque chose, messieurs, la dedans n'est ce pas?!* A ты с латынью да с экзаменами... Всякому овощу свое время... Тятька-покойник, пьяница и николаевский полковник...
______________
* Тут что-то есть, не правда ли?! (франц.)
- Ох, черт!
- ...никак не мог понять, отчего я пареной репы не любил: так и умер с тем, что не понял... Бывало, бьет как Сидорову козу: "Ешь, подлец, репу!" "Не бу-ду есть ре-пу!" Так и умер. Умирая, говорит: "Драть тебя некому будет".
Учитель словесности окончательно свалился и умирал от чахотки, лежа один в своей одинокой квартире.
- Жаль человека, - говорил Рыльский, - а все-таки кстати.
- Ох, зверь человек! - улыбался Корнев на замечание Рыльского.
- А что бы он с нами на экзамене сделал?
- Да бог с ним, - пусть умирает.
Новый учитель, молодой бесцветный блондин, мял, тянул, выжимал из себя что-то и дальше биографий не шел.
- В сущности, жаль все-таки, что Митрофан Васильевич свалился, говорил Корнев, - ну, перед экзаменами бы еще так и быть...
- Жаль, жаль, - соглашался Долба, - в прошлом году он обещал коснуться разных веяний.
- Положим, судя по началу, вряд ли бы удалось ему в нынешнем году...
Корнев лениво вытянулся и сладко зевнул.
- Черт его знает, тощища какая... Гоголь был сын, Пушкин был сын... Ах, ты сын, сын - тянет, тянет, душу всю вымотает...
Невесело было и на уроках истории. Леонид Николаевич ходил скучный и неохотно вступал в какие бы то ни было разговоры. И у учеников стал пропадать вкус к ним.
- Черт его знает, старше становимся или глупеем, - сомневался Корнев.
Было ясно одно: гимназия делалась все больше и больше чужой. Там, в темных коридорах младших классов, кипела жизнь, раздавался визг и хохот, но знакомую читателю компанию уже не манила эта жизнь, и, сонная, равнодушная, она тянула время, как бы говоря своими апатичными, скучающими фигурами: лишь бы прошел день до вечера.
Чтение как-то тоже не шло на ум.
Карташев часто, лежа на диване, думал и копался в себе: что его интересует?
Уроки? К ним, кроме смертной тоски и томления, ничего не ощущалось. Чтение? Прежде он любил его, чувствуя какую-то новую почву. И пока эта почва чувствовалась, и чтение было интересно. Но эта почва как-то ускользнула, что-то, какая-то связь точно порвалась: книга осталась книгой, а жизнь пододвинулась и во всех своих проявлениях так не схожа с книгой, что, очевидно, книга одно, книга - дело рук неопытного идеалиста, а жизнь имеет свои, совсем какие-то другие законы. С одной стороны, что-то тянуло к этой жизни, тянуло мириться с ней, приспособиться к ней, с другой - было скучно и уж не было того идеального чувства ни к жизни, ни к матери, какое было раньше, несмотря на всякие споры и протесты и его и ее. Теперь и споров почти не было, - было просто равнодушие, апатия и сознание, что мать такой же человек, как и все. И от этого сознания делалось еще скучнее, и Карташев тревожнее рылся в себе и искал своих желаний. Может быть, он хотел любить? Нет, он никого не любил и не хотел любить. Прежде он хотя лакомства любил, теперь и их разлюбил.
"Неужели же так-таки ничего решительно я не люблю?" - подумал с некоторой тревогой Карташев.
Он еще раз проник в себя и не нашел в себе ничего, что вызывало бы в нем охоту к жизни.
"Таня!" - мелькнуло вдруг где-то в его сердце и замерло в истоме.
"А если бы я к ней пришел вдруг ночью?!"
Карташев задохнулся и испуганно гнал эту мысль. Но мысль не уходила, овладевала сильнее, и в фантазии Карташева проносились одна другой соблазнительнее сцены.
- Тёма, на кого ты стал похож, - говорила Аглаида Васильевна, бледный, желтый, синяки под глазами...
Карташев смущенно улыбался, тер свое лицо руками и, когда оставался один, долго и пытливо смотрел на себя в зеркало. Он догадывался о причине своего потускнелого вида, давал себе клятвы не думать о Тане и в знак твердого решения энергично садился за уроки. Но какая-то сила снова возвращала его все к той же мысли.
Иногда вдруг среди урока в гимназии его охватывало тяжелое воспоминание, и, удрученный, он погружался в самоанализ. Он спохватывался от этого самозабвения и часто на лицах других товарищей читал отпечаток своих мыслей. Однажды он прочел на лице Корнева свои ощущения и долго потом подавлял неприятное, брезгливое чувство к нему. По временам он питал такое же чувство и к себе, и тогда тоска охватывала его сильнее, и он томился и не знал, что же ему делать с собой? В обыкновенное время он подавлял свою память, но она сковывала его невольно, и это резко обнаруживалось в его манере, конфузливой и неуверенной и в то же время какой-то вызывающей.
Аглаида Васильевна часто незаметно и пытливо всматривалась в сына и думала тревожную думу. Иногда она вдруг неожиданно входила в сумерки к нему в комнату и, видя сына лежащим на кровати, тревожно и огорченно спрашивала:
- Что ты делаешь впотьмах?
- Ничего, - угрюмо отвечал Карташев.
- Зажги лампу.
Однажды под вечер, когда Карташев, Семенов, Вервицкий и Берендя сидели в комнате у Карташева, или, вернее, сидел один Берендя, по обыкновению держась, как палка, и смотря, не мигая, перед собою, Карташев же с Семеновым лежали на кровати, а Вервицкий - на трех стульях, дверь вдруг распахнулась и, кружась и толкая друг друга, в комнату ворвались Ларио, Корнев, Рыльский, Долба и Дарсье.
Чтобы ей угодить, веселей надо быть,
И для вас мой приказ, чтобы жить - не тужить...