112515.fb2 СПб & т п - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

СПб & т п - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Любое разваливание не может не иметь естественных на сей счет причин. Но старость ничего тут не определит, столь же завися от усталости вещества, которому надоело сохранять свою предыдущую позу. На свете потому что положено так, что ничто не должно быть слишком долго, а то ноги затекают.

Чтобы человек оказался рядом, не нужно ничего: чтобы наоборот - надо прилагать старания. Выстраивать время, устраивать знаки, заставлять их соответствовать не только друг другу, но и обстоятельствам, а также - людям при обстоятельствах, не ощущая даже того, что все это уже не более, чем воспоминание вроде небольшой открыточки, упав пришедшей в ящик через полтора года после того, как она появилась на свет в фотоаппарате.

Пустота возникает как почти болотный пузырь, как инфаркт внутри распираясь, как бы постепенно надуваемый дыша в трубку, в донышко воздушный шарик, она расширяет этот объем; сдвигает, искажая углы, пусть даже и сохраняя непрерывность дней, окрестности, выпирая изнутри чем-то кондово тяжелым, угольным, нефтяным, давно известным, слишком хорошо известным, чтобы думать о том, что об этом надо помнить.

Потом, если уж делиться опытом, все так просто: ты понимаешь, что если жизнь между вами и возможна, то в единственном варианте - вас вдвоем отведут в сторонку, где есть чуть возвышающаяся над пустошью линия железной дороги, с насыпью , поросшей уже жухлой травой, поставят перед травой и выстрелят из шести винтовок разом, и все счастливы, потому что только так и могло быть.

Воздушный шарик, налитый нефтью, рвется по точкам дырочек, в тебя попавших, его не становится, нефть оказалась кровью, хлещет в воздух, провешивается в воздухе капельками какой-то субстанции, суспензии, не входящей в отношения с любой другой влагой; какой-то взвешенный раствор, плавающий в воздухе и даже не оседает вниз. В нем принимается жить кто-то троякодышащий; все, кто умерли так же, уже приятели, и остальные - тоже, все, кто живет на поверхности шарика, будут жить там, нам завидуя, взвешенный раствор плывет по воздуху не смешиваясь с ним, им можно дышать всем. Чтобы привыкали.

Наверное, говорить такие вещи не слишком хорошо, но ты же понимаешь, что я должен был сделать что-то идиотское, ты так долго шла вдоль электрички, ища и ней куда уйти, что надо стать чем-то похожим. Ну, это такая очень маленькая лирика. Размером примерно в два таракана друг за другом. Или - в одну мышку. Или - длину между рельсами, когда прыгнуть с одного на другой и не поскользнуться. Вообще, все это вовсе не страшно. И никто из нас не знает, кто мы такие. Ну, только то, что мы очень жестокие. Я же ничего не придумываю, так отчего-то все получается само-собой.

Внутри ничего всего очень много, и все кругом на расстоянии вытянутой, протянутой руки: там ходят разные облака, никогда не больно и никто ни в жизнь никогда не обижает никого, и ничего угодно, о чем сочиняют истории, где начинается и кончается что-то. А кровь течет по телу так тихо, что ее и не слышно, и все происходит так, будто кто-то хороший приблизил к затылку ладонь.

Весной служебный дом между железнодорожными путями принялись ремонтировать. Его начали красить, выстроили невысокие строительные леса и, не сдирая прошлогодней краски, принялись покрывать новой, примерно такого же светло-желтого цвета, но свежей, заляпывая окрестную землю ее каплями.

Паровозы, электрички и прочие трамваи, проезжая мимо, трясут сырую землю, и от того леса качаются и качаются строители, и краска ложится еще более густо на невысокий пригорок возле дома, заляпывая грязь, ступеньки лесенки, ведущей к платформе, перепревшие, совершенно уже скользкие листья, и все эти резиновые шкурки от воздушных шариков, как от бананов для обезьян, от которых, по слухам, и произошли все эти мудаки.

3.

Сбоку от шоссейной дороги были, находились какие-то дома с выбитыми стеклами, вокруг них стояли небольшие, уже изрядно разрушенные постройки. Начало сентября и, исходя хотя бы их этого, в этой местности должны же были бы быть хоть какие-то люди, но их тут не было.

Дома стояли разрушенными не вполне до оснований, оставались пустые окна, недосгоревшие сараи, ну а плоскость пустоши пожухшего цвета знай себе тянулась до горизонта, как бы закругляясь по дороге, и туда и уходила, мягко обваливалась.

Здесь была местность, которая качествами своей почвы могла бы прокормить куда большее количество людей, чем то, которое тут жило когда-то. Откуда следовал простой вывод:

они здесь почувствовали что-то не то, вот и постарались сдвинуться прочь, приживальщиками в густонаселенные, зато - в безопасные местности. Такой радости, конечно, хватит на неделю, зато желание исполнено, да и гуртом - надежней.

Любая пустота предполагает страх. Конечно, а как же иначе? Здесь, в этом райском климате, так мало домов, что ясно - это место то ли проклято, то ли слишком хорошо, чтобы тут жить и не бояться.

И вся, бля, эта Адриатика в трех верстах отсюда с еще более сложными и старыми божками на коньках крыш, и еще более раздвинувшие ноги виды природы, и еще более другой, чем можно себе представить свет: все они будто прикидываются, что смирно лежат в странном неведении того, кем они есть, являются, но речь даже не об этом, но о том, что правильно, что никого тут уже нет.

На третий год чужой войны трудно вспомнить род соображений, которые привлекли тебя сюда. Их, соображений, может быть много, равно как и любой физиологии, от которой зависит только одно - где ты окажешься наутро. Где оказался - туда накануне и пришел.

Ну, здесь это такое Средиземноморье, насквозь теплое, как бы оливково-магнолиевое, пахнущее лаврушкой на кустиках, где есть много древнего мрамора среди развалин того, что называется историей.

Меня потеряли, как обычно, в овраге, в ходе долговременного преследования кого-то. За кем мы гнались - решительно неважно, но все, что росло на это почве, - уничтожено, то есть с работой все в порядке. Тут остались только камни, но район такой, что трудно понять, когда это произошло, позавчера или же до н.э. По обыкновению спишут на эллинов.

Разницы в имени по сути нет, потому что пустые поля, раскладываясь тянущиеся до горизонта, где повсюду нет пищи, могут означать только одно это место слишком близко к Богу, потому что Его не интересуют такие подробности, как Еда.

Пустота тщательно и безвозмездно прорабатывает окрестности заинтересованным взглядом человека, который хочет понять - сможет ли он тут выжить. Да, на это похоже, потому что он же не часть государства, и даже не кусок армии, и не левая задняя нога наступающих сил. Его потеряли в овраге, где хорошая погода, тишина и небо, и все поля кругом - до горизонта, и разбитые дома, стоящие тут с начала нового исчисления, теперь разбиты до необжитости, но там в подполах еще можно найти еще какие-то полусъедобные вещи.

Адриатика плавает в своей воде за холмом, но и там уже никого нет, потому что тут повсюду неспокойно (потому что страшнее для людей всего то, когда их убивают ни за что), а если подумать, - за что их убивать? Вот и убивают ни за что, потому что положено, чтобы все на свете прекращалось.

Внутри медленного падения напряжения электрической сети провода провисают, становятся влажными, лампочки делаются окутанными паром, желтеют, бормочут "мама", коричневея в картошку, и все, что можно вспомнить хорошего, нам, верно, приснилось в кошмаре.

Ну, эти кораблики на сине-зеленой воде, глядя с высокого берега, белый песок. Никого вокруг. Как сейчас.

Когда вы с утра проснетесь в доме, где совершенно пусто, где чем-то выбиты крыша и окна, вы не будете думать о том, что так и положено. Пусть даже это и правда. Но вы наемник, оказавшийся на этой равнине, утраченный родной ротой, и, ощупывая тело, ты не помнишь, что с тобой было раньше: все, вроде, ходит, руки движутся, дырок в теле нет, ибо кровь не течет по телу, и эти разбитые дома тут вокруг, кажутся наваждением, потому что и их вы не помните. Ну, это же и есть война.

Пахнет зеленью, осенью, сыростью от старых досок этого дома, жившие в котором отсюда ушли и теперь они думают вовсе не о своем доме, но лишь о том, как им жить дальше.

Вся красота выдавливается на свет страхом смерти: все эти разнообразные мраморные отверстия в виде надгробий, прорисованные эпитафиями, доводят утяжеление времени до набора фактов, свидетельствующих, что оное существовало.

Здесь же уже никого нет. Они убили всю эту страну, всю эту плоскость, территорию, землю. Где и так никто особенно не селился, потому что понимали, что здесь слишком близко от рая, чтобы тут жить. Ангелы не отслеживаются, их слямзила урла, - не считая какой-нибудь полоумной овцы, хромая перемещающейся где-то неподалеку от горизонта, и это соответствует реальности правды.

Неспокойно всюду, где не все, не все еще убито, убиты. Стреляют потому что. Любой звук пахнет смертью, но мы же только в детстве думали, что будем жить всегда.

Есть местность, наследуемая по праву памяти о ней. Эта земля становится твоей, едва о ней вспомнил. Там все так знакомо, что это и спасет тебе жизнь, потому что внутри стрельбы спиной почувствуешь все переулки, куда можно отойти не глядя. Но переулки от стрельбы в тебя разрушаются, и в следующий раз будет спрятаться не так просто...

К тому и идет. Пусть уж лучше забудут и не охотятся, чтобы все осталось, как пока есть, а то еще убьют ненароком не так, как надо.

Умирать надо с точным осознанием жанра и даже с пониманием своего номера внутри жанра. А тогда уже нет разницы, в каком качестве: самураем, в кустиках Версаля или на Хитровом рынке.

Или на земле, которая слишком похожа на рай, чтобы не подумать, что ее могло бы и не быть. Но если умирает и эта земля со всем ее счастьем, то что останется тебе? Но ведь нельзя же быть столь малодушным оттого лишь, что умирает любезное тебе? Да, но как его потом вспомнить в одиночку?

На землю сбоку падает осень и вдоль по ней летят гуси куда-то в еще более счастливые места, курлыча от грядущего кайфа. В октябре в сумерки воздух сжимается первым в сезоне льдом, и, оттого, еще не застывший, он двоится, предъявляя глазу как бы что-то еще, что гораздо более длинное и просторное, во уходящее из зрачков сдвиганием ресниц: льдинки режут губы и тают, расплываются но рту, а в тело льются вода и кровь.

Адриатика, надо полагать, продолжается за углом. С той же степенью достоверности можно думать, что выживет и остальное. Не спеша, медленно, как бы потягиваясь с утра. Глядя в окно.

4.

В темноте любое тело длиннее любой улицы даже в Петербурге. В сумерках прилично удлиняться, как вдоль рельс, которых может и не быть на этой улице, как давно они сняты с самого длинного проспекта этого города, а оставшиеся ведут куда-то вбок. Не нужно.

Тут трамваи всегда едут вокруг, в объезд, не задевая главных важных мест. В сумерках длина Невского медленно укорачивается, под горку, что ли, и кажется, что все, кто на улице, они войдут в метро. В районе Литейного-Невского или чуть в сторону должно быть что-то очень важное, судя по количеству ментов, толпящихся на этих углах. Их наличие хорошо отвлекает от мыслей о возвышенном, а сумерки спокойно идут вниз, а в них - примерно пять минут всякий вечер - кажется, что любое чужое тело тебе понятнее, чем его душе. Их же слишком много в это время на этих углах, чтобы не обращать внимания.

По обыкновению в СПб плохая погода. У каждого из них в руках зонтик, с изнанки покрытый зеркалом, так что, глядя вверх, они видят себя, и это еще более давит их в тротуар. Когда-то это был хороший город, где люди не всегда думали о том, что с ними будет завтра. Они ходили и ездили вдоль и поперек, не обращая внимания на линии трамваев и более того - на то, как они идут по городу.

А теперь это, если петь о нем песню, - 138 маршрут автобуса "Ст. Пискаревка - Ленинградский крематорий". Да, целый год я видел Белицкого на углу вместе с Романычем и Хреновым - разумеется, уже почти пьяны, с утра, а я еще только что с поезда. Белицкий тогда весь год уезжал в Германию, потом уехал. Где теперь Романыч - не знаю, Хренов вывалился из окна, а Белицкому, надеюсь, сейчас скучно.

Я встречал их на углу Пушкинской и Невского, было раннее утро, я не знал, откуда они возникали, но появлялись, и две - в смену - продавщицы кафе в гастрономе их узнавали: может быть, просто такие пальто не узнать нельзя, им наливали кофе, улыбнувшись и сочувствуя. Эти продавщицы оценивали пришедшего от входа и тут же без вопросов стряпали опознанным маленький двойной. Видимо, им передались классовые чувства и эстетические пристрастия людей, толпящихся на этом углу. Трудно понять, что они будут с этим делать потом, когда состарятся, когда на углу все кончится; трудно понять, что будет делать со схожими чувствами Белицкий в Германии или Хренов, вылавший из окна; Романычу, Сашка которого спрыгнула с крыши, с этим проще. Но это частные проблемы.

По обыкновению после утреннего кофе в Петербурге всегда было холодно и, противореча чувству оцепенения, с неба падает разный дождь. Но район угла Невского и Лиговки (Московский вокзал) есть центральная точка урлы всея России и, верно, всего света. Урла просыпается непонятно откуда, либо вообще не спит. Приезжая в эту точку с другого вокзала выходишь наружу в теплом запахе этих людей, которые не похожи ни на что. Кроме самих себя, конечно, и, выйдя наружу, предполагаешь, что счастлив. Да, это мелкое чувство.

Петя Охта знает примерно 25 способов самых быстрых проходов дворами с Пушкинской в любые точки по мере необходимости: к вокзалу, к Марата, к ближайшей пельменной, где дешевле. А летом 1994 года Охта смастерил ужасно красивую решетку, которую впаял в подворотню Пушкинской, 10, с надписью, что эту решетку в честь высокого искусства и всех его людей, живущих в доме, осуществил он, Петя Охта. Это была простая решетка, почти какие кладутся над канализационными штуками, но дырки там не было, так, выдолбленный пустой немного прямоугольный квадрат, на который Петя положил свою решетку и стал ея вмуровывать, цементируя, а раз мы оказались рядом, на счастье надо было запихнуть под нес монетку, и я запихнул какую-то металлическую деньгу с орлом-мутантом, и она до сих пор там лежит. Не знаю, где теперь Петя Охта, но дело не в нем, а в топографии.

Любая топография задает точку, необходимую человеку, занявшемуся географией. Сие означает, что такой человек ищет себе рай. В окрестностях Пушкинской раев бывало изрядно. Не считая гастронома на углу, там еще и переулки под именами "Стремянный", "Кузнечный", "Свечной" и прочие москательные товары. И в каждом из них лежала жизнь, имевшая все основания предполагать, что ей будут соответствовать. Что и бывало, а иначе и не было бы ничего.

Но те, кто нашел себе точку, где в кайф, не могут рассчитывать па то, что она простоит дольше, чем они заведут себе детей, куда уж тем вырасти. Преемственность то есть, теряется не возникнув, разве что плохая погода и архитектурные ансамбли. Над всем Петербургом всегда дурное небо, и оттого люди любят электрический свет настолько, что даже летом предпочитают пить во дворах, как бы в комнате. Нет, в самом деле, не было ни единого случая, когда бы мы с приятелями сидели на открытом воздухе: а там же столько богатых першпектив. Единственно, курили мы с Шитовым однажды на крыше рядом с Эрмитажем с видом на реку, но Шитов - рижанин.

Есть мнение, подкрепленное геометрией и вычислениями, что когда строился город - мне это мнение кажется сомнительным в силу его избыточной красоты - словом, выяснили, что город строился с таким расчетом, чтобы звуки, производимые в районах государственных мест вроде Петропавловки, Исаакиевской площади, где-то еще, уходили бы, распространялись максимально повсюду, при этом учитывалось даже наличие каналов, то есть воды, проносящей над собой колебания воздуха как провод. Как можно более вдоль пустоты.

Но мне совершенно не кажется странным, что по той же Фонтанке, Мойке, Грибоедова ползут звуки, иной раз и складывающиеся в расплывчатую музыку, сыгранную какими-то лабухами лет за двести пятьдесят.

Ну, всякие рожковые инструменты, духовые, щипково-ударные или просто плеск волн. Любое отражение любой феньки, которая дыбится на питерских мостах, вельми сильно дробится обо многая волны протекающей под воды. Учитывая и валящийся сверху на дождь, все это как достаточное кол-во чиновников невесть куда невесть откуда бегущих, производя на ходу собой это жидкое, мокрое государство. Влажное, сырое, все время оттаивающее. Ну, а вода (по обыкновению конца октября) выдавливает город наверх, находя в нем свою единственную вечную отраду.

Место, конечно, дура, а вот когда сумерки, тела берут в обычай жить дальше, нежели есть: в каждом вырастают дополнительные члены из памяти, желаний и обладаний, обстановки квартиры, запаха тела и понять его, взглянув в лицо телу, никак нельзя. Но он вышел из метро. Его тело движется привычной походкой. Воздух, волочащийся за ним, имеет запах. Его волосы такие, не говоря о том, как выглядит его лицо. И он смотрит его глазами, повернув его туда, куда идет.

В сумерках обелиск какой-то победе возле Московского вокзала становится памятником г-ну Фрейду в 64 полных роста как Ким Ир Ссн в Корте, и оный Фрейд глядит сверху вниз на остальных, которые ему не соответствуют, они слишком не мылись, чтобы соответствовать ходу его мысли. И ихний запах есть сумма - поелику произведена всеми их частностями - и основа их жизни потому что его они не ощущают. У г-на Фрейда, стоящего вместо Александра 3-го в сапогах на тяжелом кобыле, десять миллионов ног, так что и ровно пять миллионов промежностей. Зигмунд глядит вдаль и видит впереди замыкающую уличную щель иглу Адмиралтейства, что, учитывая его чувство жизни, ему по нраву.