11255.fb2
User Profile
User: Girshuni
Location: Israel
Date of birth: 30.2.1960
Имя: Аркадий Гиршуни
Тип записи: частная
Неужели меня изгнали и оттуда, из снов? Должен заметить, что сны снятся мне удивительно редко: чем это можно объяснить? Многие утверждают, что видят сны ежедневно, а уж если утверждают, причем так дружно, то отчего бы им не поверить? Да и какие есть у меня основания не доверять такому большому количеству людей? Наверное, никаких, правда? Почему же тогда я почти не вижу снов… то есть вижу, но очень-очень редко… может, раз в год, а может, и реже, трудно сказать… отчего?
Если бы кто-нибудь спросил меня, на что похожа жизнь, то я бы сравнил ее с блужданием по незнакомому темному залу, битком набитому старой мебелью, никому не нужной рухлядью и хламом, где стулья с подломленными ножками перевернуты на пыльные столешницы шатких столов, где накренившийся шкаф болтает скрипучей дверцей, а выдвинутый комодный ящик напоминает вечно раззявленный рот деревенского дурачка, так что почти ожидаешь струйку слюны из его запекшегося коростой, изъеденного насекомыми уголка, и душно, и пахнет застарелой затхлостью, и легкие уже забыли о тоске по свежему воздуху, как будто его не осталось в природе, и нет ни воздуха, ни неба — пусть серого, пусть дождливого — любого, лишь бы неба, нет ни земли, ни деревьев, ни птиц — ничего, кроме угарной пыли и темноты, и мягких разваливающихся узлов с ветхим тряпьем, и бесчисленных углов, на которые то и дело натыкаешься то локтем, то коленкой, а то и лбом, и сердцем, и всем своим испуганным, угасшим существом.
И вот там-то, в этом зале, размеры которого неизвестны, потому что до стенки никак не добраться; то есть стенок-то там хватает, уж чего-чего, а стенок там сколько угодно: шкафных, гардеробных, буфетных… а есть еще и такой зверь, «шифоньер» — но это все не те стенки — не стены зала, идя вдоль которых можно было бы надеяться встретить дверь или окно, или хотя бы крохотную дырочку наружу, вовне, туда, где… ладно, не будем об этом, чтобы не расплакаться; так вот, туда, время от времени… хотя это только так говорится «время от времени», а на самом деле нету там никакого времени и быть не может, но ладно, не буду придираться к словам… время от времени туда ни с того ни с сего проникает свет — непонятно откуда и зачем, просто возникает вдруг, на одно очень короткое мгновение: мелькнул и нет, и его можно было бы назвать отблеском надежды, или лучом света в темном царстве, или еще как-нибудь в том же оптимистическом, школьно-литературном духе, можно было бы, когда бы он не выхватывал из тьмы все ту же душную вселенную зала, все то же тесное пространство мебельных углов, и тюки с тряпьем, и рваные одеяла, когда бы он ни делал видимой прежде невидимую, клубящуюся в воздухе пыль, когда бы ни превращал обычную подвальную скуку, подвальную муху в огромное, разросшееся до размеров слона, отчаяние.
Вот почему я испытал такое потрясение, когда мне впервые объяснили значение моего имени; странно, но факт — я никогда не задавался вопросом, что оно значит — в отличие от другого, постоянно мучившего меня недоумения: за что, почему именно мне досталась эта дурацкая кличка, уместная разве что для персонажа мультфильма, для какой-нибудь нелепой смеси «манюни» с «чебурашей», но абсолютно не подходящая нормальному ребенку в нормальной детсадовской песочнице — Гиршуни.
Это слово звучало абсолютной абракадаброй, что, честно говоря, несколько облегчало мои страдания: ведь бессмысленность, а следовательно, и несправедливость наказания всегда придает страдальцу некий ореол мученичества — хотя бы в его собственных глазах, и это необычайно важно, потому что единственное место, куда можно сбежать от рычащего мира — это ты сам, один-одинешенек, третьего не дано: только ты и мир, брызжущий ядовитой слюной и грызущий тебя за пятки, а коли так, то хотя бы это, самое крайнее, единственное убежище должно быть, по возможности, укреплено верой в невиновность защитника, в чистоту знамени, вооружено надеждой на то, что где-нибудь там, в не различимых отсюда небесах, кто-нибудь опомнится и исправит, наконец, происходящую с тобой вопиющую несообразность.
Так я и жил, справляясь по мере сил, подпитывая себя этой верой и этой надеждой, перебираясь из песочницы в класс, из класса в аудиторию, из аудитории в проходную предприятия, пока не оказался на курсе начального иврита, где веселая преподавательница Ривка, блестя глазами и улыбаясь, переспросила: «Гиршуни? А все ли тут знают, что это значит?» — и я почувствовал, как сердце мое ухнуло в пятки — те самые, погрызаемые миром, и приготовился услышать что-то ужасное, ужасное настолько, что у меня даже не нашлось сил изобразить на лице скучающее выражение типа «а как же иначе, конечно… уж мне-то, обладателю имени, может ли быть неизвестно его значение?..» — нет, я просто сидел, забыв стыд, открыв рот и ожидая удара, который должен был сокрушить всю мою мощную, годами выстроенную оборону, и веру, и надежду, и любовь в придачу — все, без остатка… «ну же, говори, говори уже,» — думал я, а Ривка все тянула свою профессионально-учительскую паузу, призванную хотя бы немного приподнять заинтересованность аудитории над ровным уровнем полуденной дремы, и нечего говорить, насколько кстати была мне эта заинтересованность: если бы я мог молиться в тот момент, то, без сомнения, взмолился бы о том, чтобы весь мир провалился в тартарары, включая зевающий класс и проклятую Ривку, которая все длила и длила свой зубодробительный замах: «Что, нет? Неужели не знаете?.. Это означает…» — «Ну что?!. что?!. ну скажи уже… — мелькало в моей голове — что?.. вор?.. убийца?.. растлитель малолетних?.. кто я?..» — и тут она сделала умильную гримаску и нараспев произнесла: «Гиршуни означает „меня изгнали“; это слово составлено из двух — глагола прошедшего времени множественного числа третьего лица „гиршу“ и местоименного суффикса „ни“, указывающего на принадлежность данного действия к единственному числу первого лица… Все слышали? Повторяю еще раз: ме-ня из-гна-ли…» — «Не тебя, Ривка, — встрял наш записной классный мужлан, который всегда найдется в любом классе, даже в самом маленьком, — тебя мы изгнать не дадим!..» — и Ривка в ответ игриво рассмеялась и всплеснула руками под своим париком — она была религиозной и ходила в парике и в длинном, до пят, платье, а мужлан ткнул своим волосатым пальцем в мою сторону и твердо сказал, как припечатал: «Его! Изгнали его! Брысь отсюда!..» — и тут уже рассмеялись все, разом проснувшись, словно обрадовавшись случаю совершить очередную пакость.
Дальнейшее я слышал плохо: Ривка уже в полной тишине, знаменующей всеобщее возвращение в спячку, бубнила об Испанском изгнании; мужлан зевал, так внимательно уставившись на коленки пышной блондинистой врачихи из Днепропетровска, как будто прикидывал, не сожрать ли ее на сон грядущий, и это напоминало о рычащем мире, нацелившемся на мои бедные пятки, но, по-видимому, напоминало лишь мне, потому что блондинка, напротив, только сдвигала ноги покрепче да розовела от мужланова взгляда, который даже не видела, ибо сидела спиной, а просто чувствовала затылком, шеей, лопатками, задом или чем там женщины столь безошибочно чувствуют подобные взгляды, поворачиваясь к ним то тем боком, то этим, как к солнцу на пляже, — в точности как и я поворачивался то так, то эдак к совершенно новой для меня, непривычной, обжигающей ситуации, в которой теперь предстояло жить, вернее, выживать, ибо жизнерадостное объяснение Ривки изменило ее кардинально — не Ривку, а ситуацию, а впрочем, и Ривку тоже, потому что в тот конкретный момент я уже не мог смотреть на нее без ненависти — не на ситуацию, а на Ривку, а впрочем, что там — и на ситуацию тоже.
Новость же заключалась в том оглушительном факте, что мои отношения с миром вовсе не являлись недоразумением, следствием прилепленной к моему лбу бессмысленной клички, что, в общем, имеет место сплошь и рядом, и тот, кто не верит, пусть сам попробует прилепить какое-нибудь нелепое слово к любому объекту… ну, хоть слово «трактор» на лоб Моны Лизы или даже не на лоб, а на холст, или даже не на холст, а на раму — пусть попробует и посмотрит, что будет, да-да, пусть посмотрит на внезапно изменившиеся лица посетителей музея, пришедших восторгаться согласно путеводителю, пусть послушает, как они зашушукаются, захрюкают сдавленными смешками: «Глядите, глядите — трактор!..» — а при чем тут трактор?!. ну при чем тут трактор?!. разве что-то изменилось?.. разве померкла знаменитая усмешка?.. разве состарилось вечно молодое лицо?.. обвисла грудь?.. появился запах изо рта?.. — нет, ничего этого не случилось: перед ними все та же Мона Лиза, каждой черточкой идентичная себе самой, и антураж тот же: и музей, и комната, и освещение, и даже непременные японцы, напоминающие ходячее фото-кино-ателье… — все то же, кроме этой косо прилепленной бумажки с корявыми, наспех нацарапанными буквами, складывающимися в абсолютно не подходящее к данной ситуации слово «трактор» — бессмысленное, глупое и, тем не менее, кардинально меняющее отношение пришедших к картине идиотов, причем самое обидное здесь то, что сама картина ни капельки не повинна в происходящем вокруг нее безумии, как и я был ни капельки не повинен в безумии, происходившем вокруг меня из-за прилепленной ко мне бумажки, на которой значилось, правда, не «трактор», а «гиршуни», но суть от этого не менялась, вернее, я думал, что не менялась, я имел роскошь так думать, пока эта религиозная дура в парике и длинном бесформенном балахоне не выскочила передо мной со своим непрошенным объяснением, как проклятый отличник в классе, выскакивающий, чтобы напомнить склерозному учителю о заданной неделю назад и уже позабытой было домашней работе.
Так думал я все эти годы, утешая себя тем, что мои имя и внешность, определяющие всеобщее отношение ко мне, если можно назвать словом «отношение» эту едкую смесь обструкции с отвращением, так вот, я полагал, что мои имя и внешность являются не более чем такой бумажкой, вывеской, а если не вывеской, то занавеской или пусть даже скорлупой, другими словами, чем-то крайне поверхностным, несущественным, не имеющим ничего общего с моей истинной сутью, которая без скорлупы, вполне возможно, предстала бы совсем иной, например — прекрасной, как жемчужная боттичеллиевская богиня, выходящая из безобразной, морщинистой, текущей вонючей слизью раковины, да простится мне это банальное сравнение, а потому мне всего-то и требовалось что шанс, всего лишь шанс, и тогда все бы увидели… хотя это ведь только говорится «всего лишь», а на самом деле вероятность такого шанса ничтожна, и многие раковины остаются закрытыми: некоторые — на протяжении многих тысяч лет, а большинство так и вовсе навсегда, ведь море настолько огромно, а глубина его настолько страшна и непостижима, что трудно надеяться всерьез на то, что за тобой когда-нибудь придет ныряльщик с ножом или художник с кистью, вот и приходится мириться и со скорлупой, и с морщинистой ребристой раковиной, и со слизью моллюска, и с плавающими вокруг странными пучеглазыми существами, так и норовящими отгрызть тебе пятки… да-да, приходится мириться, и я смирился, но это было гордое смирение, смирение богини, заключенной в пожизненную тюрьму, смирение жемчуга, так и не получившего своего шанса на свет.
И что же — все это оказалось иллюзией, ошибкой, наивной уловкой второгодника, предпочитающего объявить условия задачи бессмысленными, а саму задачу — не имеющей решения, а потом еще и убежать во двор к приятелям в детсадовскую песочницу, о которой я уже где-то упоминал… но при чем тут песочница?.. ах, да, песочница, песок… как страус, засовывающий голову в песок в попытке избежать очевидности… погоди, погоди, а как же второгодник?.. слушай, отстань, ладно?.. что, страус не может быть второгодником?.. отчего же не может — пусть будет, тем более что это только усиливает тезис, простой, как песок: тезис о том, что на самом деле все имеет и смысл, и причину, и следствие, что случайностей нет в природе, что понятие вероятности, не говоря уже о соответствующей теории, изобретено не кем иным, как уже знакомыми нам страусами-второгодниками, уставшими от попыток понять, что к чему, но это — в общем, а в моем частном, конкретном, чисто-конкретном случае эта глобальная закономерность бытия заключалась в точном соответствии формы и содержания, скорлупы и яйца, вывески «Меня изгнали…» — можно ли было точнее отразить происходящее со мной, моллюском, слизистым существом, веществом, студенистым отвратом, вообразившим себя жемчужиной?.. ха-ха… мое имя являлось последним, решающим доказательством, если таковое еще требовалось кому бы то ни было, кроме меня, дурака: ведь если что-то пахнет слизью, липнет, как слизь, тянется, как слизь, тошнотворно, как слизь, то, следовательно, это слизь, хоть слизью назови ее, хоть нет… — очевидная истина, не правда ли?.. вполне можно было бы обойтись без вывески, без имени, без слова, потому что все ясно без всяких слов, так нет ведь, вот вам еще и паспорт — видите, вот здесь, под фотографией, на самом авторитетном из всех языков мира, крупными буквами: «СЛИЗЬ»… и теперь уже никаких сомнений, никаких, никаких.
На первый взгляд, это открытие должно было потрясти меня до самого основания — если, конечно, у слизи есть основание — и, тем не менее, не произошло ровным счетом ничего: не ударила молния, не разверзлась земля, небеса не накренились, ливни и ураганы не смыли мое утлое сознание в темную бездну безумия… значит, его действительно нету, основания, да?.. я продолжал жить, как жил, словно ничего не случилось, продолжал жить, удивленно наблюдая за самим собой со стороны; все так же рано вставал, чтобы отправить детей в школу, потому что Маша любит сладко поспать по утрам — это, пожалуй, ее единственная слабость, ее сладкая слабость… варил кашу, которую они уже отказывались есть, как-то очень быстро перейдя на местные детские предпочтения, выходил на пустынную, горьковатую от запаха хвои улицу, покупал фрукты с арабского лотка на углу, а потом сидел в кухне, подъедая остывшую детскую овсянку и прикидывая, стоит ли будить Машу — ведь на курсах языка мы занимались вместе… хотя нет, сказать «занимались вместе» будет чудовищным преувеличением, поскольку в итоге я всегда решал не будить и отправлялся на курсы в одиночку, что, кстати, нисколько не помешало в дальнейшем превосходному машиному ивриту, но это потом, а пока я действительно отправлялся в одиночку на эти злосчастные курсы, туда, где жизнерадостная преподавательница Ривка окончательно открыла мне глаза на самого себя… открыла ли?.. или они и так были открыты, потому что я, видимо, чувствовал все это и без Ривки, знал давным-давно, с самого начала, просто хранил это знание где-то очень далеко, в темной глубине верхней антресольной полки самого крайнего, дальнего чулана, если, конечно, внутри слизи есть чуланы и антресоли — знание о том, что не беды мои являются несправедливым следствием случайного имени и отвратительной внешности, а, наоборот, имя и внешность неотвратимо и справедливо следуют из моей сути, моей судьбы и моего предназначения, так что жаловаться не на что, а нужно просто смириться, но не гордым смирением жемчужины — вот еще, разбежался!.. а смирением слизи — обычным, бытовым, слизистым, поскольку каждый обречен быть тем, кто он есть — есть или быть съеденным, то есть обречен жить, точка.
Но всему есть предел, не так ли?.. в том числе и смирению; взять хоть, например, эти мои записки — разве они продиктованы смирением?.. конечно, нет, скорее, наоборот — смиренный Гиршуни не должен был бы писать их вообще, но именно постольку, поскольку всему есть предел, то — вот и они, записки: честно говоря, мне и самому странно ощущать, сколько всего там накопилось и как оно из меня выплескивается, словно запруду прорвало… а все почему?.. гм, не помню уже, надо бы заглянуть в начало… ах, да!.. хотел-то я всего-навсего рассказать о сне, необычном не столько своим содержанием, сколько своей редкостью: ведь я почти не вижу снов, считанные разы за всю жизнь — ну как тут не подумать, что я обделен даже в этом, изгнан даже оттуда — эта мысль прямо-таки напрашивается, разве не так?.. вот она и напросилась, да еще так длинно и нудно, что я даже забыл, с чего начинал… хорошо, что в написанное всегда можно заглянуть, перевернуть страницы, несколько раз нажать на клавишу PageUp, а то и на Ctrl-Home, и читай себе, а там написано: «Неужели меня изгнали и оттуда, из снов?» — и далее по тексту.
Мне снилось, что мы идем с Машей по снегу, по тяжелому глубокому снегу, мы вдвоем, и вокруг нет никого и ничего, только снег да снег кругом, и никакой «путь далек» не лежит даже приблизительно, даже если очень тщательно всмотреться в ту или другую сторону — ни пути, ни замерзающих ямщиков, ни даже неба — настолько его много, этого снега, буквально повсюду, куда ни глянь, даже вверху: снег да снег, снег да снег, один только снег да еще — наши ноги, которые приходится с трудным усилием вытаскивать из этой мерзлой и в то же время какой-то липкой, болотной глубины: тянешь, и тянешь, и тянешь — и, главное, зачем? — для того лишь, чтобы тут же снова погрузить их туда? — да, для того лишь, и это действие настолько бессмысленно, что даже не хочется о нем думать, а мы и не думаем, мы просто идем и идем, трудно и медленно, как, видимо, ходят только во сне, потому что наяву сердце не выдержало бы и десятка таких тяжелых шагов, и я думаю: как хорошо, что Маша — сзади: она хотя бы видит мою спину, в то время как перед моими глазами нет ничего, кроме снега и собственных ног, ныряющих, как шатуны, по колено в белую топкую трясину, и тут она говорит: «Арик, — так она зовет меня, „Арик“… — Арик, я больше не могу…» — а я отвечаю, не оборачиваясь: «Возьми батарейку,» — и снова вытаскиваю ногу, и снова ставлю ее в зыбкое белое болото, привычно надеясь и радуясь тому, что проваливаюсь только по колено, а не по пояс, что, впрочем, уже случалось, и не раз… шаг, и еще шаг, и еще… и тут я вдруг понимаю, что ее нету сзади, и оглядываюсь, и вижу, что Маша уже не идет, а сидит, вернее, полулежит на снегу, глядя на меня виноватыми испуганными глазами, и как-то странно нагребает на себя снег, словно хочет закопаться в сугроб и таким образом спрятаться — от кого? — от меня?
— Маша, — говорю я. — Что случилось, Маша? Почему?
— Я больше не могу, — повторяет она. — Извини меня, пожалуйста.
— Опять жалеешь батарейки? — спрашиваю я с досадой, потому что она и в самом деле вечно жалеет батарейки, в смысле — жалеет на себя, для себя, а она ведь не может без батареек, да и кто смог бы без батареек в таком снегу и на таком холоде?
— Возьми немедленно свежую батарейку, — говорю я. — У нас их много.
Понятия не имею, откуда вдруг взялись во сне эти батарейки — чушь какая-то, правда? — человек ведь не настольные часы и не кинокамера, чтобы зависеть от батареек… хотя нужно признать, что агония живого существа очень похожа на судорожное подергивание секундной стрелки часов непосредственно перед тем, как они останавливаются; но на этом аналогия заканчивается: ведь живой организм распадается, безвозвратно исчезает, а часы остаются жить даже без смены батарейки: достаточно посмотреть, с какой надеждой они подготавливаются к моменту, когда бегущее по кругу время дважды в сутки, строго по расписанию, равняется с ними, равняется на них, с каким усилием они пытаются зацепиться за него, пристроиться к нему, ухватиться за его потную линялую майку с неразличимым номером на спине, как отчаянно глядят они вслед мелькающим подошвам его кроссовок… отчаянно, и в то же время — время! — спокойно, потому что уже сейчас можно начинать готовиться к следующей встрече, которая неизбежно состоится ровно через двенадцать часов без нескольких секунд; ведь так, правда?.. так?.. ну как же тогда можно говорить о смерти применительно к стоящим часам? — да они живее всех живых, живее идущих!.. но горе живому существу, лишившемуся батарейки!.. кстати, не такая уж это невероятная ситуация: говорят, что есть какие-то приборы для сердца, они наверняка работают на батарейках, так что сон не так уж и глуп; вот только у Маши никогда не было проблем с сердцем, у нее вообще никогда не было никаких проблем, ни проблем, ни слабостей — ну разве что страсть к сладкому утреннему сну… зачем же ей тогда батарейки? — не знаю, честное слово, не знаю, но там, во сне, в этом ужасном болотном снегу, я был абсолютно уверен, что без батареек она умрет, не продержится и минуты, тем более — на таком морозе, хотя угроза эта была чисто гипотетической, потому что батареек у нас было навалом, огромное количество, и я знал это точно — обычных пальчиковых батареек, отчего-то называемых словом «ААА», больше похожим на подзаголовок картины «Крик» одного норвежского художника, чем на название сорта батареек; я специально запасся ими еще до выхода, завернул в десяток пакетиков и разложил на столе, чтобы Маша могла распихать их по разным карманам, так, чтобы с гарантией: пусть даже вывалится из одного кармана, но в других останется — предусмотрительно, не правда ли?.. так что теперь она и должна-то была всего-навсего сунуть руку в один из своих многочисленных карманов и нащупать пакет, а в нем — батарейки, сменить и продолжить путь… куда?.. зачем?.. — неважно, там разберемся, главное — продолжить, и потому я никак не мог понять ее странного поведения и сердился, пока еще не сильно, но с потенциалом настоящего гнева, ведь ситуация совсем не располагала к странностям, к непонятной, ввиду огромного батарейного запаса, машиной скупости, которая, впрочем, не представляет для меня новости, хотя нет, тут я грешу против истины: это машино качество никак не может именоваться скупостью, потому что скупость обычно направлена на весь мир, скупому всегда жалко, вне зависимости от того, что нужно дать и кому — скупой просто органически не может «дать», вот и все; у Маши же скупость распространяется только на нее саму, а в отношении всего остального мира она удивительно щедра, готова отдать последнее, даже без просьбы, и всех жалеет — и бедных, и богатых — всех, кроме себя; может быть, этим и объясняется ее удивительная неспособность взять себе хоть что-нибудь, хоть шаль, хоть што, хоть полушалок, не говоря уже об этих треклятых батарейках.
— Немедленно! — командую я. — Немедленно! Как ты можешь жалеть на себя даже такую малость? Это, в конце концов, ненормально. Это, если хочешь знать, просто болезнь какая-то. Маша, ты меня слышишь?
Но тут она начинает плакать, искоса поглядывая на меня и продолжая нагребать на себя снег, как нагребает на себя кладбищенскую землю какой-нибудь мертвец из фильма-ужастика, возвращающийся поутру в могилу, и только тогда я, наконец, понимаю, что происходит что-то очень страшное, непоправимое, безвозвратное, и я шепчу: «Что? Что случилось?» — и она отвечает, проглатывая всхлипы: «Я забыла батарейки, Арик… прости меня, пожалуйста, прости… я забыыы…» — и последнее слово срывается в коротенький вой, невыносимый, но сразу же гаснущий, как будто она сама пугается его безысходного, предсмертного тона, а я стою на подгибающихся ногах, глядя на ее залитое слезами лицо, на эту загребающую руку, на то, как Маша постепенно исчезает под снегом, превращается в холмик, неразличимый в окружающей волнистой, холмистой белизне, стою и не могу сделать ничего… почему?.. да потому, что сам я не на батарейках, черт бы меня побрал, проклятого калеку!.. я не на батарейках!!. я не могу помочь ей ничем, ничем, ничем… а рука все нагребает, и вот уже не видно ног… и вот уже…