112776.fb2
Война как-то неправдоподобно быстро закончилась и наступил не очень долгожданный мир. Но что это был за мир? Чуть ли не хуже самой войны. Бомбы уже не перепахивали города и села, но люди продолжали умирать. И вовсе не только от ожогов и радиации. Что-то скверное случилось с погодой, зимой ударили морозы и не отступили до самого лета. Первый послевоенный год оказался и самым страшным. Хилый, больной урожай не мог прокормить всех выживших, - как ни старались, а слабым и инвалидам еды никогда не доставало, многие тогда перемерли от голода и холода. Часто к смертельному исходу приводила самая пустяковая болезнь, бациллы проникали в тело человека сквозь смехотворную царапину и человек сгнивал заживо, вода и воздух были отравлены, врачей и просто фельдшеров катастрофически не хватало, жилища были разрушены. Старики, женщины и дети были совершенно беспомощны перед бандами озверевших насильников. Но их семья выжила наперекор всему, а мама - мама-молодец! - народила еще детишек, а он был самым старшим, и без него малюткам пришлось бы скверно. Но несмотря на вечную прохладу и вечный голод, времена года как и раньше принялись сменять друг друга, и люди понемногу начали расправлять спину. Кое-где открывались больницы, кое-где школы, кое-где задымили фабричные трубы, постоянно освобождаемые от завалов улицы по утрам стали заполняться людьми в опрятной одинаковой одежде, установился какой-то порядок. Ему посчастливилось попасть по семейной разнарядке в наспех поставленную школу-хижину, где его обучили грамоте и арифметике, и еще тому, что Земля круглая. А когда он подрос и поумнел, то, оглядевшись, понял, что пора найти себе достоиное место в жизни. А она, жизнь, не стояла на месте. И когда Всемирной Федерации потребовался хлеб для рабочих, а вопрос был поставлен так - пан или пропал; либо Хартия и ее принципы, либо нескончаемая война всех против всех и вечный разор на окровавленной планете, - то он, недолго думая, записался в моторизованный продотряд простым ратником-экзекутором. Правительство форсировало восстановление индустриальной базы цивилизации. В те времена с массовой послевоенной разрухой на планете соседствовали малые островки зажиточности и относительного благосостояния, ибо в некоторых слабо затронутых войной экономических регионах до натурального обмена дело все-таки не дошло. Этим регионам руководители Федерации отвели роль зародышей грядущего процветания - здесь капитал оставался капиталом и господствовал закон извлечения наибольшей возможной прибыли. Но большая часть этой прибыли затем перекачивалась в наиболее пострадавшие районы планеты и направлялась на возрождение тяжелой индустрии - таким образом капитал ставился на службу будущему социалистическому производству. Медленно но верно налаживалась мирная жизнь, заметно полегчало. Строилось все больше и больше школ, обучение в них постепенно становилось дешевле и фундаментальнее, существенно снизилась смертность. Стали выходить и продаваться в киосках ежедневные газеты, народные массы постепенно узнавали и о Великой Хартии, и о том, что власть опирается не только на традиционную винтовку, но и на облагороженную высшим законом реальную силу. Знамением эпохи стало то, что там, наверху, наконец отказались от извечного раскола мира. Договоренность между молодыми национальными элитами была достигнута на базе полного отказа от слияния частных капиталов и возрождения крупной буржуазии, и это было еще одним доказательством того, что капитализм, как общественный строй, изживает себя. Но поскольку частные предприниматели как таковые существовали в природе и, волей-неволей, помогали отстраивать разрушенное хозяйство, то кое-кому из них удавалось по-настоящему разбогатеть. Укреплением мелкой и средней буржуазии - так начинался довольно кратковременный период централизованного государственного капитализма, период переходный к так называемому "мягкому" социализму, укладу, завоевавшему командные высоты в экономике задолго до прихода Председателя к кормилу высшей власти. И в начале переходного периода его преподобие капитал - или "деньги", как его предпочитало именовать простонародье - концентрировался у самых разных социальных типов: у совладельцев частно-государственных смешанных фирм, у преуспевших хозяйчиков небольших лавок и магазинов, у пайщиков и акционеров возрождавшихся банковской, кредитной и торговой отраслей, у владельцев небольших предприятии легкой промышленности, не подпавших под легкую руку национализации, у административной верхушки, у занятых в возникшей заново и распухавшей как на дрожжах системе сервиса. В общем, у тех кому удалось легче других отделаться в этой войне, особенно в странах, избежавших прямых атомных ударов. И, конечно, у заплывшей жиром человеческой накипи - у спекулянтов и бандитов, у взяточников и сельских мироедов, у содержателей публичных домов и контрабандистов. Но капитал этот был зыбким, ненадежным, плохо воспроизводил себя, недаром закон извлечения наибольшей возможной прибыли действовал в отравленной миазмами радиоактивного распада атмосфере. Слишком жива была память о том, к какому исходу привел человечество мир, в котором священный принцип свободного предпринимательства властвовал над всеми остальными принципами. Великая Хартия исключила возможность перерождения государственного капитализма в монополистический, переходный период подходил к логическому финалу, средняя буржуазия хирела на глаяах, жалко барахтаясь в обмелевшем потоке государственных субсидий, мелкая буржуазия разорялась, не выдерживая возросшего напора налогового пресса, политическая система поставила правые партии в неравноправное положение. У коммунистических и социалистических доктринеров оказались развязанными руки. На основе признания так называемого "консенсуса национального спасения" во всех странах мира один за другим формировались технократические министерские кабинеты, впоследствии объединившиеся под эгидой Единого Федерального Правительства Всемирной Федерации Государств. Уж если наученные горьким опытом великие державы, а ведь даже война не смогла лишить их лидирующего положения в мире, нашли пути к объединению, то что оставалось делать малым государствам как не следовать за ними, хотя некоторые из "малышей", будь на то их воля, может статься и не спешили бы с осуществлением радикальных социальных перемен. Но в создавшейся исторической ситуации у них не оставалось иного выбора. Великая Хартия покончила с расколом общества и породила предпосылки для мощного научно-технического рывка человечества и утверждения прочного мира по всей территории планеты. Все же в мировом масштабе процесс стирания классовых различий и национальных барьеров не мог проистекать, да и не проистекал безболезненно и ровно. В той же Замбии, где Председатель в 2080 году пристрелил двуглавого носорога, в тридцатых, сороковых, даже пятидесятых годах отправили к праотцам не одного правительственного эмиссара. Их убивали открыто и из-за угла, убивали пулями, вилами, даже граблями, чем придется, но более сильная историческая тенденция, в конечном счете, взяла верх.
Председатель никогда не страдал внезапными приступами укоров совести. Не то чтобы ему вовсе неведомо было это чувство, но, во-первых, он всегда считал, что живет правильно, а во-вторых, он вырос в политика слишком высокого ранга, а политик высокого ранга не имеет права безнаказанно теребить свою совесть, ибо от этого неминуемо упадет производительность его труда, и он не только никогда не поднимется на вершину власти, но рано или поздно оступится с уже достигнутой ее ступени. Он не теребил совесть, или, вернее сказать, она его не теребила, потому что любое его деяние, все равно - доброе или злое, находило свое оправдание. То, что он все же был человеком совестливым выражалось в том, что он считал необходимым искать своим поступкам оправдания и всякого рода смягчающие обстоятельства, а то, что он вполне ладил со своей совестью - в том, что он всегда находил их. Но он был умным, не шибко образованным, но очень умным человеком ("ума палата" - как некогда с оттенком зависти говаривал о нем его самый первый командир), и, несмотря на нынешнюю его страшную удаленность от народа, то есть от суммы индивидуальностей, общие законы существования которой были ему, казалось, известны, иной раз он до боли ясно измерял глубину пропасти отделявшей его нынешнего от его-же прежнего, от того удальца, что во главе механизированного продотряда стремился туда где труднее всего и где легко может подкараулить пуля. Пуля даже не бандитская, а пущенная из обреза Хозяином; пылающим праведным гневом Хозяином, грудью защищающим СВОЕ добро, от которого его принудили отказаться только потому, что дети в городах пухнут с голода. И еще потому, что рабочие, сильные и здоровые рабочие, должны выстоять смену у домен, станков и конвейеров выпускающих листовую сталь, тракторы, роботы, компьютеры, ткани - все чего не хватало и что остро было необходимо людям. Тогда он мог... Говорят, с годами люди не меняются, сердцевина их остается прежней, но на эту вроде бы неизменную сердцевину напялено столько всякого, что в реальной жизни все время имеешь дело с меняющимся человеком. К этой, несколько еретичной для бывшего сотника мотобригады, мысли Председатель пришел сам, без чей либо подсказки. Себя он исключением из правила не считал, но все же надеялся, что выигрывает свою битву за жизнь. Но вот, из-под земли нежданно-негаданно нагрянули разумные пауки и он усомнился в своей победе.
Председатель, сколько он себя помнит, никогда не был свободен в принятии решений. С малых лет он помогал родителям по хозяйству постигая грамоту и счет на полуголодный желудок, а когда подрос и записался в продотряд, то о самостоятельности нельзя было и мечтать. Инициативность поощрялась только в боевой обстановке. Суровая дисциплина, чувство долга, храбрость - на этих китах и держались особые мотобригады. А после того, как его заметили и назначили сотником, бремя ответственности все сильнее стало давить на его широкие плечи. Ему самому не раз приходилось удивлятся скорости своего стремительного восхождения, многое он приписывал везению, удаче. На самом же деле его возвышению в немалой степени способствовала присущая ему обостренная классовая интуиция. Еще будучи сотником он, не мудрствуя лукаво, убедил себя в том, что главное преимущество социализма над капитализмом в словах можно выразить чрезвычайно просто - социализм, в отличие от капитализма, гарантирует гражданам "немножко справедливости на всех" и как строй практически никого кроме амбициозных эгоистов не обижает. Никогда после не дозволял он убедить себя в обратном и, несмотря на ожесточенное сопротивление идеологических и политических противников, делал все от него зависящее, чтобы "немножко справедливости" по возможности действительно перепадало всем без исключения. Значительно позже, когда его впервые ввели в состав Федерального Правительства, процесс объединения человечества на социалистических началах принял почти необратимый характер. Уже на обширных просторах Европы, Северной Америки и Австралии была отодвинута угроза голодного мора. В таких отсталых геополитических регионах как Африка, Азия и Латинская Америка восстановление жизнеспособной экономики наталкивалось на значительные трудности, но, в общем, постепенное перераспределение ресурсов и товарной продукции из передовых регионов в отстающие, открывало неплохие перспективы и для этих континентов. В странах-участницах Федерации вводились общественные фонды потребления, становились доступными и всеобщими лечение и учеба, повышалось качество жизни. Правительство, тряхнув тугой мошной, изыскало достаточно средств для ускорения научно-технического прогресса, оказалось что новые технологические разработки можно стимулировать и без оружейного бизнеса. Ошеломляющие достижения научной мысли вызревали и плодоносили как на Земле, так и в Космосе, и Председатель иногда с удовольствием думал о том, что без него тут не обошлось, ибо он как мог способствовал скорейшему внедрению новшеств в народное хозяйство, лично заботился о том, чтобы работники интеллектуального труда получали достойное вознаграждение, и им, этим беловоротничковым работничкам, не очень-то приходилось ломать голову над моральными последствиями своей служебной деятельности. Разумеется, экономика не стала, да и не могла пока стать совершенно мирной, для планомерного оснащения полицейских войск, сравнимых по численности с крупнейшими армиями довоенного времени, кроме довольствия требовалось немало самых разнообразных вооружений. Но производство оружия на планете было поставлено под жесткий государственный контроль, из политической лексики исчезло понятие ГОНКИ ВООРУЖЕНИЙ, ненужными стали громоздкие и экологически "грязные" виды оружия - баллистические ракеты с ядерными зарядами, водородные авиабомбы, бактокапсюлы и бинарные химические снаряды - все что ранее составляло основную ударную мощь мировых армад. И несмотря на то, что с конвейеров продолжали сходить крылатые ракеты средней дальности, атомные подлодки-ракетоносцы, космолазеры и многое-многое другое, основная доля федерального бюджета все же расходовалась на мирные, позитивные цели. К сожалению, нелегальная торговля оружием все еще велась с широким размахом - не говоря уже о том, что преступный интернационал нуждался в постоянном пополнении своих арсеналов, в различных районах земного шара, зачастую рука об руку с мировым криминалитетом, продолжали действовать подпольные антиправительственные группировки, которых далеко не просто бывало своевременно обнаруживать и подавлять. Идеологических противников Великой Хартии, при всей их многоликости, можно было отнести к одной из двух больших групп: представителям первой не нравилось, что частнопредпринимательская деятельность как таковая не искоренена раз и навсегда - "слишком много капитализма" твердили они в своих листовках; "слишком много социализма, слишком мало свобод" - возражали им представители второй, отвергавшие любую регламентацию частной жизни вообще. Иные несогласные могли рядится в какие угодно одежды и кричать что угодно - от "Спасение во Христе" до "Долой ниггеров" - все равно при ближайшем рассмотрении они оказывались либо "правыми", либо "левыми". Единственное что объединяло "левых" и "правых" врагов правительства, - это нежелание принять непреложную истину второй половины двадцать первого века: "РЕАЛЬНЫЙ СОЦИАЛИЗМ ЭТО НЕМНОЖКО СПРАВЕДЛИВОСТИ НА ВСЕХ". И они боролись как могли, эти партизаны прошлого. Прятались в джунглях и пещерах, взрывали бомбы в городах, отравляли водоемы, похищали людей. Федеральное Правительство, конечно же, принимало меры противодействия. Космос, небо, суша, моря и океаны - все было объявлено ареной гласной и негласной борьбы против экстремизма и терроризма. Мир был разделен на Зоны Безопасности, что само по себе предусматривало еще один наднациональный уровень контроля. На страже Великой Хартии стояли тюрьмы и брандспойты, искусственные спутники и атомные подлодки, самолеты и переоборудованные под плавучие полицейские базы старые авианосцы, печать и общественное мнение. И все же апостолам высшего закона планеты забот хватало. Председатель редко вмешивался в дела связанные с непосредственной технической деятельностью Службы Безопасности, в поле его зрения могло попасть лишь масштабное, вопиющее нарушение принципов Великой Хартии в сфере уголовно-политического сыска, в остальном же он всецело полагался на Директора. Конечно, Председателю было известно, что кое-где нет-нет да и применяются пытки, правду из заключенных и задержанных выбивают по крупицам, иногда даже принуждая к даче ложных показаний, вымогают у подследственных солидный бакшиш и, соответственно его величине, варьируют сроки наказания, но, в общем, не находил нужным лично вмешиваться в компетенцию региональных подразделений Прокуратуры и Суда. Если бы он принялся разбирать все скандальные происшествия, то не смог бы заниматься ничем иным, но, к великому его счастью, все жалобы на злоупотребления представителей власти на местах глохли еще до того, как достигали уровня федерального министериаль-директора. Благодаря этому обстоятельству Председатель, с полным на то моральным основанием, позволял себе сосредотачиваться на куда более неотложных проблемах развития человечества. Видимых успехов было совсем немало. К середине столетия удалось добиться резкого удешевления установок по управляемому термоядерному синтезу, в шестидесятые годы наладить производство высокотемпературных проводников, в семидесятые вплотную заняться освоением Луны, в восьмидесятые - Марса. Все эти, и многие другие, научно-технические прорывы Председатель и Правительство со спокойной совестью записывали себе в актив. Так что до сих пор он мог без особого труда убеждать себя в том, что не зря прожил жизнь и принес своей работой немалую пользу обществу. Правда он не совсем так представлял себе служение обществу, когда пареньком заявился в продотряд. Запечатленные в боевых лозунгах идеалы так и остались идеалами, жиэнь же предпочитала развиваться по своим законам. За прошедшие десятилетия многое изменилось, и изменилось необратимо. И вот сейчас он сидит за столом прикрыв глаза руками. Как-никак он не только внес свой посильный вклад в усмирение деревенских мироедов или в освоение космического пространства, но кроме того узаконил огромные взятки. Не то чтобы он от души потворствовал взяточничеству и взяточникам, но он искал и не смог найти никакого иного выхода. Он не мог не узаконить взятки, если хотел остаться честным человеком. Иной путь был бы слишком революционным, чреватым такими потрясениями, которые могли бы до основания подорвать с таким трудом возводимое здание народного благополучия. Взяточничество Председатель принужден был считать неизбежным злом, проистекавшим как из самой сути человеческой, так и из несовершенства механизма хозяйственных отношений. Когда-то он, как и его предшественники, пытался навести порядок чисто административными средствами, но, в отличие от них, очень скоро понял, что за каждым новым запретом неминуемо должен вводится еще один новый запрет, от обилия запретов и регламентаций действительная жизнь не станет ни легче ни проще, и ругать будут за это на всех перекрестках именно его, а не кого нибудь другого. В конце концов, полагал Председатель, порядок - вовсе не самоцель. И он пошел по другому пути, решился таки узаконить взятки, хотя и пережил немалые сомнения в правильности такого шага. Но когда трезвый анализ помог их преодолеть - совесть успокоилась. Но вот почему-то появление подземных тварей, этих смердящих пауков замахнувшихся на святая святых, вновь разбудило тревожные сомнения.
Собственно, слово "узаконил" по отношению к правотворческой деятельности Председателя было не вполне применимо. Скорее он "смотрел сквозь пальцы". Закон преследовал взяточников, строго карал за мздоимство. Ежегодная судебная статистика всех Зон Безопасности наглядно свидетельствовала - суды не дремлют, масса мелких и крупных взяточников попадает за решетку, следователи получают высокие зарплаты не за красивые глаза. Но ведь грань между подарком и взяткой так нелегко провести. И если на низших уровнях общественно полезной хозяйственной жизни директора и бухгалтеры государственных учреждений, члены правления мелких фирм, боссы кооперативной торговли не чурались брать прямо в лапу, то "наверху" расплачиваться деньгами за оказанную услугу обычно считалось дурным тоном. Там предпочитали рассчитываться, что называется, борзыми щенками. И борзые эти, взбираясь вверх по крутым серпантинам власти, раздувались до размера дойных коров. Дарили министрам и их женам, министериаль-директорам и статс-секретарям, членам Совета и депутатам Парламента, личным секретарям влиятельных особ и всемирно известным журналистам. Взятки исполняли роль смазки, без которой колесики сложного механизма перестают вращаться. Это именно они, взятки, напяливая на себя благородную маску дорогих подарков, заставляли людей работать - подписывать, планировать, производить. Дарили бриллианты и картины из Уффици и Эрмитажа, земельные участки и прогулочные яхты, свадебные геликоптеры и антикварные спальные гарнитуры, суперстереотехнику и спортивные плазмомобили. И пусть не все влиятельные люди стали взяточниками, пусть фракция "чистюль" сохранила за собой кое-какие ключевые посты, но не она делала погоду - да и что могли противопоставить они, бедняжки, извечным "грязнулям" в бушующем океане несменяемых человеческих вожделений! Безжалостный естественный отбор постепенно вытеснял их сторонников из управленческого аппарата, менял душу самим "чистюлям". Ведь они редко принимали единоличные решения. Они - эти решения - почти всегда рождались в недрах ответственных совещаний и согласований, опирались на докладные записки или на устно выраженные мнения облеченных известным доверием лиц, да иначе и быть не могло - и мир велик, и жизнь сложна, и ночь темна. Кроме того, согласно принципам Великой Хартии, руководители, проявляя коллегиальность, обязаны были и друг с другом считаться, и к высказываниям компетентных советников прислушиваться. И если кто-то, случалось, закатывал взяткодателю скандал, почти в любом случае можно было подыскать более покладистого партнера, который за соответствующую мзду изложил бы высокому начальству дело таким образом, что тому осталось бы только выразить свое восхищение и благословить задуманную негоцию. На многое приходилось закрывать глаза даже честным министрам, министериаль-директорам и статс-секретарям, ведь прежде всего они отвечали за выполнение "цифирных" показателей по своим ведомствам, за это с них спрашивали по всей строгости и их непоколебимое "нет" негоциям могло бы отразиться на выполнении плановых заданий. Но вездесущая Служба Безопасности доносила Председателю - мзда идет "наверх", все выше и выше, просто не может не идти туда. Иначе все вышестоящие руководители выглядели бы в глазах нижестоящих круглыми болванами, позволяя им, как же, безнаказанно ворочать миллионами и приобретать неписаную власть над государственным аппаратом, в то время как они, большие начальники, только гремели бы бессильными словами. Нет, полотна из запасников Дрезденской галереи и сапфировые колье из Лувра предназначались именно для самых-самых, жиревших при полнейшем попустительстве довольно свободной, а значит и довольно свободно покупаемой прессы. Случалось, конечно, и такое, что какой-то большой начальник попадался с поличным, и тогда масс-медиа разносила сенсацию по белу свету, но тщательно регулируемый всплеск эмоций вскоре таял без следа и все продолжалось как обычно. Служба Безопасности, выполняя свой долг перед Федерацией, доносила Председателю конкретные факты и имена. Это были имена людей слишком хорошо известных и слишком заслуженных, чтобы их всех можно было бы средь бела дня с треском прогнать и поголовно отдать под суд. Такая чистка среди администраторов и хозяйственников мирового масштаба сильно подмочила бы авторитет Объединенного Совета и всей системы власти в глазах широчайших масс населения Земли, вызвала бы непредсказуемое по итогам обострение загнанных внутрь общественного организма недугов. Поэтому в течении нескольких лет Председатель всячески заигрывал с лавочниками, втираясь к ним в доверие и укрепляя собственные позиции (все же его, как выходца из продотряда, основательно побаивались как бы на генетическом уровне), и только на исходе пятого года властвования, он, ощутив наконец твердую почву под ногами, принялся за осуществление своего дьявольского плана. Лишь двоих посвятил он в этот план до конца, ибо никак не мог действовать в одиночку. Эти двое были особо доверенными его сотрудниками: не будь он убежден в их кристальной честности, они никогда бы не заняли своих должностей - министра финансов и Директора Службы Безопасности, - и их честность он ценил почти столь же высоко, как их преданность. Около месяца потребовалось тройке высших сановников Федерации для того, чтобы в полной тайне обсудить все детали предстоящей затеи. А затем Председатель подал знак к наступлению. Один за другим полетели с постов наиболее одиозные министры - кое-кого сплавили на заслуженный отдых, кое-кому прозрачно намекнули на желательность добровольной отставки, против особо упрямых была организована кампания в прессе, для устрашения строптивцев был разыгран даже громкий судебный процесс над федеральным министром общественных работ Хуаном Педроцом - простым людям приятно было бы лишний раз убедиться, что проворовавшимся членам кабинета нечего рассчитывать на снисхождение. Бедняге Педроцу немилосердная судьба уготовила незавидную роль козла отпущения. Злополучный министр погорел на пустяке: фонд Махатмы присудил ему высшую премию за культурно-просветительскую деятельность в 2084 году - жалкие двести тысяч кварков. Председательские ищейки быстро докопались до сути - устав фонда запрещал денежные выплаты лицам находящимся на государственной службе, но от подписи министра Педроца зависело благосклонное отношение региональных отделений министерства к целям и задачам фонда. Премиальные, естественно, не облагались налогом. Аналогичные нарушения буквы устава неоднократно допускались в прошлом, ежегодно фонд присуждал от четырех до семи премий, и появление в списке награжденных одного-двух государственных мужей не особенно кололо глаза, но в данном случае дельце не выгорело. Министр Педроц был обвинен в вымогательстве, в злоупотреблении служебным положением, в протекционизме - а дальше пошло-поехало: взяточничество, сожительство с несовершеннолетней секретаршей, несоответствие рангу - все раскрутили до последней ниточки, все подогнали под неумолимую букву закона. "Подумать только, господа присяжные заседатели, - воздевал руки к небу государственный обвинитель. - Подумать только, бывший министр Педроц занимал апартаменты в которых свободно могли разместиться не один, а тысяча Педроцов. Тысяча квадратных метров на одного Педроца, тогда как рядовые сотрудники министерства общественных работ ютятся в квартирках-клетушках!". Печать и телевидение позабавились на славу - еще до оглашения приговора в массовом иллюстрированном журнале "Масс Дайджест" появилась язвительная статья "Тысяча Педроцов", и после этого участь непонятливого министра была решена - десять лет тюремного заключения. Но выгнать неугодных министров - полдела, триада истинных хозяев положения затратила немало усилий для того, чтобы заполнить открывшиеся вакансий подходящими людьми. И лишь после того как сессия Парламента утвердила состав нового кабинета, Председатель решился приступить к завершающей фазе операции. Впереди было самое трудное, самое главное - то, ради чего он и заварил всю эту кашу. Суть председательского плана состояла вот в чем: коль скоро искоренить взяточничество было не в его силах - от ударных военно-полицейских акций несомненно пострадала бы глобальная экономика, более того, рисковало пошатнуться с таким трудом возведенное здание Мировой Федерации, - оставалось по мнению Председателя только одно: обязать высших руководителей всех без исключения ведомств смело собирать подарочную дань с подчиненных и иных заинтересованных лиц с последующей ее добровольной передачей в пользу государства. За это им, высшим руководителям, полагалось дополнительное к их основным доходам, абсолютно конфиденциальное и, в то же время, весьма скромное вознаграждение. Определение истинной ценности даров, получаемых высшими должностными лицами планеты, возлагалось на сверхсекретнейшую экспертную комиссию. Членам комиссии - известным в своем кругу квалифицированнейшим искусствоведам, экономистам, инженерам и прочим узким специалистам, - было поручено составление сертификатов на дальнейшее хранение добровольно сдаваемых первыми лицами различных ведомств музейных экспонатов, а также выдача лицензий на использование получаемых в качестве взяток разнообразных предметов роскоши в общепланетарном хозяйстве. Само собой подразумевалось, что эксперты ни сном ни духом не ведали о тернистой дорожке, по которой ценные вещи и драгоценности попадали на их правый, но негласный суд. Все виды круных даров и взяток предварительно сосредотачивались в личном председательском хранилище. Предусматривался следующий механизм контроля: перво-наперво министры сдавали все денежные подношения и всю недвижимость (в некоторых случаях нотариалъно оформлялась купчая на подставное лицо) министру финансов, а затем министр финансов в присутствии Директора Службы Безопасности передавал добычу Председателю лично. Далее Председатель созывал экспертную комиссию, выносившую свой вердикт. И справедливость восстанавливалась: полотна возвращались в Уффици, Лувр и Эрмитаж, конфискованные геликоптеры вручались передовикам производства, деньги пополняли государственный бюджет, драгоценности переправлялись в Алмазные Фонды и ювелирные магазины, на земельных участках воздвигались детские учреждения и дома для престарелых. А как лихо "убедил" он в необходимости сотрудничества своих новых министров! О, это был его звездный час. Поистине историческое заседание кабинета он провел как бог, или как дьявол, - ему не в чем себя упрекнуть. "Ну что же, уважаемые товарищи по борьбе - члены нашего Совета, поговорим по душам, начистоту", - начал он, свирепо оглядев присутствующих. "Мы тут посовещались между собой", - он кивнул своей волевой, мощной, бычьей головой в сторону стоявших навытяжку министра финансов и Директора Службы Безопасности, не оставляя у членов Совета сомнений в том, кто держит вожжи в руках. - "Посовещались и решили ввести вас в курс событии". "Все вы взяточники, а нет - так станете ими", - рявкнул он так громко, что у министров от страха екнуло сердце. "Вы что же, думаете, мы здесь ушами хлопаем? Нет уж, милейшие, нам известна вся ваша подноготная. Вас не удивило, кстати, ваше неожиданное возвышение? Ведь совсем недавно в этих вот креслах сидели очень уважаемые и богатые люди. Как по-вашему, что вынудило их расстаться с насиженными местами? Может мы были недовольны тем как они учились в школе? Может у них недоставало опыта ведения государственных дел? Может они плохо разбирались в политике? Или может они захотели уйти сами? Нет, любезнейшие, их погубила жадность, они возомнили себя всесильными, вообразили, что им все дозволено". Председатель грозно вскинул голову. Небольшая аудитория притихла совершенно. Набрякшее, налитое кровью лицо Председателя, суровый облик министра финансов и серая парадная форма шефа тайной полиции произвели на членов Совета должное впечатление. Сия благочестивая триада не пустого тщеславия ради подобрала на министерские посты достаточно несамостоятельных людей - хорошо ознакомленных с нешуточной длины списком собственных прегрешений персон, не вполне понимающих каким это образом удалось им, таким отпетым грешникам, проскользнуть сквозь шлюзы парламентских процедур и председательской требовательности и достичь высот падать откуда никак уже нельзя - все кости себе переломаешь. "Нам очень хорошо, с точностью до одного кварка, известны истинные размеры ваших состояний. Мы осведомлены и о том, что все это - не тещино наследство. Надо полагать, вы уже успели понять, что полностью находитесь в нашей власти. Но мы не причиним вам вреда, не будем подрывать авторитет нового правительства, если вы скрупулезно и без проволочек будете исполнять мои указания. Вам надлежит удовлетвориться ранее награбленным, и тогда мы - я и присутствующие здесь мои ближайшие и самые верные сотрудники - обязуемся не преследовать вас в уголовном порядке. Более того, вы даже будете получать скромное дополнительное вознаграждение за честную службу. Но если вы посмеете нас ослушаться, то берегитесь. Как вам прекрасно известно, все реальные рычаги власти: полиция, телевидение, газеты, банки, Парламент - все в наших руках. Отныне вы должны досконально следовать нашим указаниям, а неисправимые жадины пускай пеняют на себя". И он подробно ознакомил находившихся в прединфарктном состоянии министров со своим дьявольским планом, повергнув их в молчаливое изумление. Присутствовавшие замешкались, их молчание, угрожая перейти в подспудное сопротивление воле верховного властителя, затягивалось, и нетерпимый к малейшим признакам неискренности Председатель уже начал терять привычное самообладание. Гроза казалась неминуемой, но тут, к всеобщему счастью и облегчению, набравшись мужества первым со своего кресла привстал Заместитель Председателя по Австралии и Океании, высокий, благообразный мужчина с небольшой пиратской эспаньолкой на лице, и громогласно заявил: "Что ж, если у нас нет иного выбора, то я согласен. Я и сам так вел дела в своем семейном бизнесе и это всегда оправдывало себя", и с независимым видом опустился обратно в кресло. По залу прокатился вздох облегчения. Остальные члены кабинета не замедлили последовать примеру решительного австралийца и дело было сделано. Директор Службы Безопасности вручил каждому министру по официальному бланку (бланки были изготовлены из бумаги особого химического состава и их практически невозможно было подделать) и предложил им поставить свою подпись под заранее напечатанным текстом следующего содержания: "Повестку дня заседания кабинета министров от 4 марта 2085 года, равно как и все произнесенное его участниками вслух, признаю государственным секретом наивысшей категории важности, в чем и совершенно добровольно собственноручно расписываюсь. Об административно-правовой ответственности за разглашение государственных секретов наивысшей категории предупрежден". Когда бланки наконец были подписаны, собраны и переданы Председателю в руки, тот, криво и недобро усмехнувшись и исподлобья поглядывая на притихших человечков, каждый из которых обладал громадной властью над миллионами и миллионами людей, уверенно отчеканил: "Надеюсь мне не придется никому напоминать, какое наказание ждет ослушника допустившего клеветнические измышления известного рода. О принятых здесь сегодня решениях я запрещаю вам упоминать, пускай намеком, даже самым близким людям, не говоря уже о любовницах. К великому счастью, женщин в моем кабинете сейчас нет. Как вы прекрасно понимаете, длинный язык навлечет беду не только на его обладателя, для таких дел нам не понадобятся судебные решения. Не вынуждайте меня быть жестоким". Сказав это, он поднялся и вышел из зала, оставив членов Совета, всех вместе и каждого в отдельности, наедине с невеселыми мыслями.
Древо посаженное и выращенное Председателем плодоносит вот уже более семи лет. Система всеобщего взяточничества в какой-то степени оправдывает себя. Дары сосредотачиваются в специально оборудованном хранилище, раскинувшемся на территории в двадцать гектаров, и никто об этом, кроме самых верных его друзей-соратников и дрожащих за свою шкуру министров ведать не ведает. Даже управляющий хранилищем и его немногочисленные технические сотрудники. Правда ходят по углам странные и нелепые слухи о продажности могущественных министров могущественного Федерального Правительства, но личное бескорыстие любимого Председателя никто и в мыслях не ставит под сомнение, и из этого обстоятельства Председатель также извлекает кое-какую выгоду. Именно выгоду, потому что один из его несгораемых сейфов битком набит доносами и жалобами на членов Объединенного Совета. Как правило он не дает этим доносам и жалобам хода и только крепче держит в узде послушания свою нечестивую команду. Приятно все-таки быть Верховным Арбитром! Председатель не собирается вовсе недооценивать дедуктивные способности отдельных дошлых элементов, но всегда сохраняет спокойствие олимпийца, ибо отлично понимает, что ни один, даже самый дошлый из дошлых борзописцев не в силах привести убедительные доказательства причастности Председателя к темным делишкам его министров. А между тем механизм работает как часы. Председатель принимает подношения исключительно от министра финансов и только в присутствии Директора Службы Безопасности, и, в надлежащие сроки, созывает своих экспертов. И происходят чудеса: картины возвращаются в Эрмитаж и Уффици, на отвоеванных у дельцов участках земли возводятся детские садики и разбиваются скверы, довольные рабочие смело занимают места за штурвалами личных геликоптеров - и так продолжается уже семь долгих лет. Шумливая, но вполне доброжелательная большая пресса умиленно подхлопывает каждому из его редких публичных выступлений, а когда редкая депутация Парламента все же поднимает вопрос о разгуле коррупции, он мягко обещает провести расследование и наказать правительственного чиновника, если действительно удастся доказать его вину. Иной раз замять дело не удается, вину действительно доказывают, и тогда виновника быстренько удаляют со сцены, самое большее на что он может рассчитывать - пара холодных строк в бульварной газетке. И все идет своим чередом. И не о чем сожалеть. Никакими другими средствами воспрепятствовать разгулу коррупции он не мог, а мириться с ней не хотел.
Председателя не особенно тревожила вероятность утечки информации из правительственного колодца. Случись невообразимое и посмей какой-нибудь министр, из смещенных или ныне действующих, вопреки всему поплыть против течения, вряд ли бы он чего добился. Обман был слишком грандиозен, чтобы хоть один из депутатов Парламента рискнул принять за чистую монету порочащую высокопоставленных сановников информацию без тщательной проверки, которую, конечно, без председательского содействия невозможно было бы провести. Опыт подсказывал Председателю, что попытки возбуждения подобных скандалов не разрастутся до размеров политического бедствия, ибо никакая система власти не заинтересована в разглашении ее альковных тайн. Но в эти минуты он сильно засомневался в качестве своей внутренней правоты. Полезли из под земли эти вооруженные до зубов чертовы твари, и кто знает, какие только новые испытания не выпадут на долю человечества; возможно, что отныне все его поступки будет определять жестокая необходимость длительной и кровавой борьбы, и что-то тогда придется сказать людям? Не его министрам, не депутатам, не умным до приторности журналистам, не лощенным государственным промышленникам, а народу - тому самому народу от имени и во имя которого они действуют, и который прекрасно чует своим безошибочным нутром какие сявки и пакостники заседают во всех этих бесчисленных комиссиях и особых совещаниях, опутавших мягкими, но прочными щупальцами частную жизнь и личное благосостояние так называемых "маленьких людей". Куда там всем этим "маленьким людям" разного цвета кожи разбираться в тонкостях душевного склада Председателя, что им до того, какими средствами вынужден он охранять сокровищницы человеческого духа, изымать у лихоимцев хотя бы часть награбленного, да еще и так изымать, чтобы о всей правде никто не догадался. Разразись всепланетный конфликт, и каким-то образом придется те самые миллиардные массы, с мнением которых до сих пор не приходилось по настоящему считаться, мобилизовывать на еще более страшную войну, чем третья ядерная. Конечно, человечество будет бороться, к этому его призовет прежде всего инстинкт самосохранения, но, если карты раскроются, для его правительства не найдется места в этой борьбе. Ведь если посмотреть правде в лицо, всех их только терпят. Черт с ними, думают все эти миллиарды, пусть их, пускай набивают себе карманы и обжираются как свиньи, зато и нам кое-что перепадает с пиршественного стола, сколько хорошего в жизни, сколько веселья, и оно не подвластно какому-то там правительству, да и жизнь с годами стала полегче, голода почти нет и скоро, наверно, совсем не будет, вон у скольких уже цветные стереовизоры и видеофоны, плазмомобиль постепенно превращается в предмет ширпотреба, тысячи семей проводят уйкэнд в лунных диснейлэндах, благосостояние обречено на медленный, но все же рост, и черт с ними, с этими типами из Совета и Парламента, и с их жалкими пособниками из информационных агентств, пусть себе бесятся с жиру, тешут себя и своих детей, лишь бы не было войны и неожиданных арестов, была бы спокойной ночь, а с утром и днем мы справимся и сами. Именно так они и думают - пусть все продолжается как заведено, - лишь бы не разбушевалась война и не возобновились массовые репрессии. Что ж, до сих пор он обещал им мир и покой, всем этим добропорядочным гражданам, на которых экстремисты наводили куда больший страх, чем паразиты из административного аппарата. Обещал, и как мог выполнял свое обещание. Ну да, - думает Председатель. - Я не только посылал экспедиции на Венеру и Марс, я дал им мир и покой, я стал фельдмаршалом мирового мещанства, и надеялся что обойдется, что время работает на меня, что когда-нибудь потом проблема коррупции сама по себе отойдет на задний план, а сейчас выясняется, что времени нет. И надо искать и находить высокие слова, не может же Совет отказать человечеству в лозунгах военного времени! В конце концов Великая Хартия всего лишь конституционный документ, отвечающий интересам эпохи реконструкции, для фронтовых условий она непригодна - а линия фронта завтра, быть может, будет проходить по каждой квартире и вдоль каждой улицы. И если переговоры с эти коричневыми тварями будут сорваны, то придется встать перед зеркалом и плевать себе в лицо: поручать взяточникам произносить высокие слова о чести, трусам - разглагольствовать о самопожертвовании и героизме, старым развратникам - поучать других морали, отпетым ворам - наладить снабжение население. А ему останется только стоять перед зеркалом и плевать себе в лицо, кто тогда вспомнит про возвращенные всемирно известным галереям бесценные полотна, про бассейны и загородние дачи переданные сиротам и престарелым в безвозмездное пользование, про геликоптеры для рабочих и крестьян, про жирные премии для деятелей науки и культуры. Сколько благ оплачивала введенная им система полулегального взяточничества, а те кто стригут купоны наивно полагают, будто все происходит само собой. Фигушки с два - само собой! Все они получают проценты с того добра, что он и его немногочисленные друзья железной рукой отбирают у всех этих министров, министериаль-директоров, статс-секретарей и продажных писак, но разве поймет кто-нибудь... А что касается честных людей - честные люди привыкли получать за труды чистыми деньгами, а он подкармливал их грязными, вонючими банкнотами, и "чистюли" будут винить его, пожалуй, громче, чем мелкая сошка. Да и кто поверит, что к его рукам не прилипло ни единой крошки, что его родня избежала соблазна присвоить государственное добро, что его ближайшие соратники не обогатились подобно своим коллегам по Совету? Никто решительно, такого безжалостно засмеют. Верно, он не ожидал, не мог предвидеть, что подземные твари потянутся к солнечному свету, но ведь не зря говорят - ошибка вылезает с той стороны, откуда меньше всего ее ожидаешь. Вот он уже произнес - неслышно, нехотя, только подумал, но все же вышептал это противное слово "ошибка". Какой тягучий, солоноватый, медно-кровавый привкус у этого слова - особенно если занимаешь пост Председателя и не можешь ни перед кем покаятся, даже перед Радой, и чего только ей о нем не порасскажут когда она подрастет и поползут разные слухи. Слухи! Как часто, однако, не бывает дыма без огня! Директор Службы Безопасности - его близкий друг и чистейший человек - не утаивает от него горькой правды и его откровенные доклады помогают Председателю видеть мир таким, каким он и является в действительности. Все-таки я из породы тюфяков, - подумал Председатель грустно. - Сколько раз я одергивал себя когда мне хотелось обложить Директора последними словами, как следует выругать за то, что он никогда не лжет и не подыгрывает мне, пересказывает гнусные анекдоты, не прельщает розовыми туманами, даже родственников моих не щадит, называет черное черным, знакомит с общественным мнением, не тем, которое выплескивают на божий свет газеты и стереовизоры, а с реальным, настоящим, кидающим за глаза звонкую фразу:"продажная свора", говорит мне правду о людях, которые лезут мне в душу, для всех этих господ Директор просто председательский доносчик. Но Председатель тут же спохватывается - дело все-таки не в том, что они друзья, а в том, что без Директора он как бы без глаз, ушей и рук одновременно. Нельзя гневаться на человека, на которого должен положиться в трудную минуту, и без которого ты, вдобавок, как без глаз, ушей и рук. И он вынужден сдерживать себя - хоть он и Председатель, а Директор всего лишь один из правительственных чиновников.
Если бы только он в свое время не струхнул по-настоящему помериться силами с этим сбродом. Если бы только он рискнул изменить выдвинувшему его истэблишменту и опереться на объявленные несуществующими социальные низы. Если бы только... Сколько всяких если. Но ведь он ведал и одобрял. Его поставили у руля Всемирной Федерации и он правил ей как положено. Неплохо правил, оттого-то его и не свергли тогда, когда сделать это было куда легче, чем сейчас. Пристрелили бы на охоте - и кранты. В гордыне он надеялся справиться и с сыростью в фундаменте, и с трещинами на фасаде. И кабы не пауки - как знать, может и обошлось бы. Ну а пока единственная надежда его правительства - переговоры. Конечно, решение о вступление в переговоры с Регулом принималось с соблюдением всех писаных правил - на переговорах настоял Объединенный Совет, свое добро дал Президиум Парламента, - но истинная причина того, что космолазеры не испепелили колонию пауков сразу, - это нынешнее политическое положение в Федерации. Пауки слишком чужды всему человеческому и, кроме того, кое в чем выдали себя. Они заинтересованы в сотрудничестве уже только потому, что на суше им не закрепиться, не позволит их собственный организм, ну а безнаказанно крушить планету не только не в их интересах, но, пожалуй даже, выше их возможностей. Ему уже доложили, сколько прыти и энергии пришлось им истратить для того, чтобы полностью освободить от джунглей территорию Пятна - энергозатрата была столь велика и непроизводительна (на кой ляд им вообще далась эта колония?), что ее можно объяснить, скорее всего, намерением пустить человечеству пыль в глаза. Что ж, примем их игру за чистую монету. Мещанам, которые благодаря ему укрепились у кормила власти, не по плечу большая война за общечеловеческие интересы, а удалить их сейчас, он, пожалуй, не может, разве что если громко хлопнув дверью уйдет сам, но это означало бы оставить человечество без политического руководства в самый драматический момент. Отдать паукам в клешни такие козыри, которые обеспечат им наивыгоднейшие позиции в самом начале конфликта. И пусть уж лучше он принесет себя в жертву собственной совести, чем преподнесет паукам человечество на блюдечке с голубой каемочкой. Какой он ни есть, он все же пастырь, и он отвечает за свою паству. Сейчас уже поздно принимать какие-то принципиально новые решения в сфере высокой внутренней политики, дипломатический зондаж поручен опытному чиновнику, карьерному дипломату набившему руку на урегулированиях всякого рода региональных конфликтов среднего масштаба. Председатель принял дипломата несколько дней назад, ознакомил его со стенограммой последнего заседания Объединенного Совета и, напоследок, лично проинструктировал. "Никогда не забывайте, что вы представляете все человечество, - напутствовал Председатель своего посланца. - Держитесь гордо и достойно. Они с самого начала должны понять, что мы не просители. Не стесняйтесь настаивайть на своем и помните: в наших арсеналах все еще достаточно оружия для того, чтобы разорвать земной шар на части. Постарайтесь ликвидировать инцидент с нашими летчиками таким образом, чтобы возложить на пауков хотя бы часть ответственности за него. Передайте им наше принципиальное согласие на экономические переговоры, но ни в коем случае не поддавайтесь на лесть и шантаж. Если первая встреча пройдет гладко, затроньте вопрос о дальнейших контактах. По возвращении подробно опишите с кем имели дело как в физическом, так и в психическом отношениях. И, наконец, предложите им обменяться миролюбивыми жестами, - и он положил руку на старый кольт образца 1911 года. - Баш на баш, мы им показываем кое-какое оружие, пусть устаревшее, а они то же самое показывают нам. Скажите им, что обмен оружием у человечества - некоторый символ доверия. И что по таким символам Совет тоже будет оценивать меру искренности противника, пардон, высокой договаривающейся стороны, - тут Председатель усмехнулся. - Таким путем мы надеемся хоть что-то узнать об их технике и материалах". Когда дипломат с его разрешения поднялся и уже готов был направиться к двери, Председатель, будто о чем-то вспомнив, неожиданно окликнул его. "Еше одно, - сказал Председатель хищно заглядывал посланнику в глаза.- Заявите им, что в основе всех переговоров может быть только принцип невмешательства во внутренние дела друг друга. Если они посмеют вторгаться в эфир или пользоваться нашими коммуникациями связи без нашего согласия, как это имело место в момент нашего первого знакомства, то мы прекратим с ними всякие сношения. Мы готовы предоставить им в пользование одну-единственную, хорошо охраняемую от подслушивания любопытными бездельниками частоту, которую они в дальнейшем смогут использовать для связи с нашим правительством. Передайте им, что это условие обсуждению не подлежит. Мы не позволим никому, ни на земле, ни под землей, туманить нам мозги фашистской пропагандой и морочить слабые головы россказнями про бедных глупых червей. Они должны понять, и здесь многое будет зависеть от вашего поведения, от того, как вы будете держаться, что человечество, что бы они о нас там не думали, это не сборище трусов, а сообщество свободных людей, которым есть что терять, и которые в случае трагической необходимости готовы сражаться за матушку-планету до последней капли крови. Я не случайно доверяю вам столь многотрудную, беспрецедентную по ответственности и физически крайне неприятную миссию. Как в моей памяти, так и в памяти моих коллег - членов Объединенного Совета, все еще свежи героизм и мастерство проявленные вами при погашении конфликтов происходивших в прошлые десятилетия в разных регионах нашей планеты, а особенно, во время памятного Кашмирского кризиса, когда от вашей выдержки, энергии и дипломатического таланта зависела судьба сотен тысяч людей. Ведь в том, что правительству не пришлось тогда применить оружие, - а бомбить этих фанатиков мы принуждены были бы с воздуха, - почти целиком ваша заслуга. Так будьте же достойны той миссии, что поставлена сейчас перед вами. Удачи вам". Сказав это, Председатель устало улыбнулся и пожал руку человеку, которого, возможно, отправлял на верную смерть. Он не зря напомнил дипломату о Кашмирском кризисе, пусть шагает навстречу опасности с высоко поднятой головой. В действительности в том деле решающими были далеко не его усилия, но пусть так думает... На какие только хитрости не приходится пускаться руководя людьми! И как-же быть все-таки со взятками? Может разогнать к чертовой матери всю эту свору и начать все сначала? Теперь или никогда? Воспользоваться чрезвычайным положением и потребовать для себя чрезвычайных полномочий? Править посредством декретов и окончательно заткнуть рот прессе? Отменить Великую Хартию и ограничить прерогативы Парламента чисто представительскими функциями? Но время ли сейчас для этого? Да и сможет ли он, хватит ли сил? Как-никак ему уже за семьдесят. Как же быть?...
Председатель, погруженный в свою тяжкую думу, даже не заметил как проснувшаяся в неурочный час маленькая Рада, как и была в ночной рубашоночке с кружевными оборочками, забралась к нему в комнату и давно уже дергает ручкой дедушкин халат за широкий рукав. Потом он внезапно очнулся, перевел на внучку мутный взор - девочка даже отшатнулась от испуга - порывисто поднял ее на руки и обнял.
X X X
Друг мой, (Писатель любил пофилософствовать за чашкой крепкого цейлонского чая), друг ты мой сердешный, уж не кажется ли тебе, что писатель, - это нечто вроде лингвиста или учителя чистописания, и главное его достоинство - излагать свои мысли на бумаге без грамматических помарок? Нет, не подумай только, что я заранее ратую за неряшливость в письме. Но куда там гладеньким стилистам до бунтарей духа, до тех мастеровых нашего цеха, которые привыкли заправлять авторучки густой красной кровью вместо жиденьких чернил. Хм, Маяковский и ... грамматика - курам на смех. Кстати, друг мой, гениальный Хэм дружил с помарками, ничего не поделаешь, это доказано - не веришь, отсылаю тебя к Казенсу. Слышал что-нибудь о Казенсе? Ну так что ж: чем же лучше нас всякие эстетствующие грамотеи из окололитературных институтов? Красиво писать, увы! - это нередко красиво лгать. Господа лгунишки вовсю пользуються тем, что правда иной раз бывает и скучной, и пресной - и как бы они не старались разбавить своей преснятиной океан лжи, их кредо неизменно - да здравствует удобная неправда! Что ж, кричащим неправду во весь голос, к сожалению, не возбраняется писать красиво, но все равно - их жалкие, убогие потуги бросают тень на всю литературу. Спору нет, надо бы писать красиво и хорошо, вот только формалистика плохо уживается с "хорошо" и "красиво". Качество писательского пера оценивается в особых единицах: в интенсивностях пышных страстей на квадратуру страницы, в веере незавершенных видений, порождающих логическое замыкание в гибнущем под житейскими заботами читательском сердце, в поливариантности художественного образа и, разумеется, в таланте скрывать жестокую правду под красочными одеяниями ни к чему вроде не обязывающих вежливых словесных конструкций. Хорошему писателю иногда - не всегда - и читатель необходим особенный, превосходный. О да, слишком, слишком много второстепенных факторов. Одному мешает отсутствие способностей, другому - знаний, третий - панически чувствителен к критике, четвертый - великолепен, но его раскусила цензура, пятый - в лапах у издателя, потому что беден, шестой - вовсе не нашел издателя, седьмой - хворает, восьмой - родился слишком рано или слишком поздно, девятый - в плену художественной концепции, десятый гениально мыслит, но слова у него шипят как карась на сковородке. Все это так. Но - и это главнее всего - не лги красиво, а если уж никак нельзя без этого обойтись, - все же постарайся оставить правде побольше простора. И если лжешь, если другого выхода нет - лги так, чтобы за твоей ложью виднелась твоя боль. Чтобы читатель плакал над твоей судьбой. И тогда ложь перевоплощается в грозное оружие против поработителей духа. А настоящий писатель всегда вооружен. Даже если он сочиняет исключительно детские сказки. Есть на свете и такие страны, дружище, где моим братьям по перу и духу завязывают руки и напяливают шоры на глаза. Полиция держит их за малых детей за которыми нужен особый уход, и если детишки пошаливают, то их без лишних церемоний шлепают по мягкому месту. Тогда трудно. Но, к великому счастью, история оценивает писательский труд не по провалам, а по вершинам. А известно ли тебе, друг мой, известно ли, в какие моменты своей ветренной, непутевой жизни находит душа писателя гармоническое согласие с собой-единственной? Только в такие, когда смертельный страх перед будущим читателем уравновешивается верой в силу собственного таланта. Мы не вправе забывать о том, что произведение на создание которого затрачен год, а то и два, читатель одолеет за день, какое очевидное несоответствие, какая чудовищная несправедливость! Но веру в себя нельзя терять... И есть еще некое шестое чувство, любовь что-ли... Из написанного мной отчего-то мне всего дороже "Похищение огня", хотя с высокопрофессиональной точки зрения - сие далеко не лучшее из моих творений. Несмотря на то, что написал я этот роман довольно быстро, дался он мне с большим трудом, чем все остальное. Я люблю его перечитывать и каждый раз он читается чуточку иначе, не знаю кто из нас стареет быстрее... Впрочем, я не погрешу против истины если скажу, что "Похищение" выдержало испытание временем. Во всяком случае его охотно раскупают наши дорогие тбилисцы. Этому роману во многих отношениях повезло: во-первых - рукопись в редакцию принес писатель, который, несмотря на молодость, уже числился в сонме маститых; во-вторых - самые нетерпимые годы были еще впереди. Медико успела вовремя родиться, так же как за несколько лет до того успел появиться на свет бессмертный ныне Остап Бендер - а ведь еще немного, и великий комбинатор был бы похоронен на пыльной архивной полке, а Медико не спасло бы даже кесарево сечение. Но если на минуту забыть о политике, разве удалось бы мне так скоро протолкнуть свой роман в печать, будь он моим первенцем? Будучи отлично знаком с литературно-издательским миром, весьма и весьма сомневаюсь в этом. Как ни крути, а известная фраза о негорящих рукописях принадлежит великому оптимисту. Литературное крещение "Похищения" могло быть отсрочено на десятилетия, а могло и вовсе не состоятся. Но, к счастью, обошлось. Сейчас другое время, жить стало полегче, но по большому счету - а я не хочу признавать иного - время всегда одно и то же. Мы избранные, и нам часто мешали говорить, но ежели нам, по недосмотру или по удачному стечению разных обстоятельств, удавалось подать голос, нас слышали, а часто даже слушали. Мы избранные, а избранность - категория особенная. Пай-мальчикам создающим лубочные тексты с соблюдением всех грамматических и стилистических канонов, заказана дорога на Олимп, а мы, избранные, в глубине души все же храним надежду на наше посмертное восхождение. Если ты, друг мой, внимательно прочел "Похищение огня", у тебя хватило бы ума понять в чем состоит истинная ценность этого произведения. Нет, не в том, что на ее страницах воссоздана живая картинка грузинской глубинки первых послереволюционных лет - хотя и это важно; и не в том, что в лице Рамина наш читатель получил слепок типичного тбилисского интеллигента той эпохи - хотя и это представляет известный интерес; и не в том, что образ Медико излучает такое тепло, что под его влиянием, бывало, даже озлобленные на жизнь и людей преступники раскаивались и возвращались к нормальной жизни - я могу показать тебе их письма, если ты сомневаешься в этих моих словах. Нет, не в перечисленных мной "интересностях" соль, да и, говоря по чести, не знаю я - в чем она. Три десятилетия назад казалось - знал, а нынче - нет, не уверен. Много позже я полюбил страницы, которые считал и считаю спорными и несовершенными в чисто художественном отношении. Ну, есть там такие... будто целый год, или даже годы, десятилетия, спресованны в строчку, в абзац, в единую долю секунды: суть предельно ясна и любое добавленное слово оказывается ненужным. Только недавно я понял: вот такие страницы и строчки и есть настоящая литература. Дурной, ничтожный человек ненароком, единственно от нечего делать, прочтя их, пожалуй, мог бы задуматься о своей изломанной судьбе всерьез и даже загореться желанием совершить хоть одно доброе дело - по велению сердца, а вовсе не из стремления покрасоваться перед собой. Дорогие страницы и строчки. Согласен, батюшка, остальные тоже по-своему неплохи, иначе книга не получилась бы, но сегодня я их мог бы переписать заново, а те, дорогие, оставил бы без изменений. Иногда я думаю, как мог бы писать идеальный писатель? Как Толстой? Как Достоевский? Как Фолкнер? Как Маркес? Как кто-нибудь еще? Между прочим, хотя мне и кажется, что, подражать Толстому, Достоевскому или, скажем, Фришу в принципе легче, чем Маркесу или Кортасару - под словом "подражать" я подразумеваю возможность достижения формального сходства с глаголом их произведений, не более, - я вовсе не считаю, что мачете острее ножа, а Маркес более велик нежели Достоевский. Скорее наоборот, коли на то пошло. Латиноамериканская манера письма, вообще, на мой взгляд труднее поддается расшифровке, чем русская или европейская. Видимо, при прочих равных или почти равных условиях письма, качество разлитого в нем и раздробленного на мельчайшие молекулы мироощущения, сказывается на содержаний и обходится дороже самой причудливой - или самой косноязычной - формы. Под содержанием я менее всего имею в виду так называемый гражданский пафос произведения. К чему пафос - гражданственность все равно присутствует в любом сколь либо значительном произведении, даже если автор с пеной у рта убеждает окружающих в обратном. Она всегда тут как тут - в явном или неявном, в прямом или косвенном, в постоянном или преходящем виде. Даже обычная лирика, - излияния любовных чувств, ода женской красоте, воспевание ямочки на подбородке, - может превратиться в политическое оружие. Для этого достаточно опустить на страну ночь обыкновенного фашизма. А пафос... Иногда преданность правильным идеям приводит к ложным выводам, что поделаешь - недостатки суть продолжение наших достоинств, - старое и верное изречение. От ошибок не застрахованы даже великие. Вот мой литературный учитель Горький - на что уж великий был человек, но и его нет-нет да и заносило на крутых разворотах логики. В прогремевшем на весь мир его ответе американским корреспондентам - вам, наверное, попадались на глаза его "С кем вы, мастера культуры? " - Алексей Максимыч величал Чарли Чаплина однообразно сентиментальным и унылым фокусником. Бедняга Чарли... Впрочем, я отвлекся. А вот последнюю мою вещицу, ты знаешь какую, я чту куда меньше "Похищения". Она написана в иной манере, и написана лучше, профессиональнее что-ли, и может именно потому я люблю ее меньше. Она навевает на меня грустные мысли о неизбежности ухода, о тщете человеческих потуг. "Перевертыш" писал человек подуставший и утерявший значительную долю изначальных иллюзий, а любовь должна питаться иллюзиями - иначе какая-же это любовь? Если помнишь, последние страницы этой книжки посвящены последним неделям жизни одинокого и больного старика, который будучи не в силах, в неизбежные минуты просветления, отрешиться от скорого и печального небытия, остро ощущает приближение неизбежного конца, и сказ о том, как он проигрывает в памяти далекое прошлое, живет в нем... нет, так я в юности писать не смог бы даже если б захотел... Ты - рано седеющий горожанин. Тебе, конечно, тоже приходилось видеть на улицах заброшенных, никому не нужных стариков и старух - слабых, бедно одетых, отживших свое. Жилы их просвечивают сквозь темную, сухую, прозрачную кожу словно струны, а лучшим доказательством их безысходного одиночества служат их полупустые авоськи за которые они судорожно держатся. Тебе, кстати, никогда не случалось, во исполнение вычитанной в подслеповатых глазах просьбы, дотягивать этих людей без будущего до ближайшей автобусной остановки - особенно в морозный день? В мороз-то им труднее нести свои авоськи, ибо от него у них немеют и отнимаются их ненадежные руки. Вот таким вот старикам и старухам - людям без имущества и видимой биографии, - и посвящены последние страницы "Перевертыша". Я пытался писать их от души и сердца, оставляя разум холодным. Кажется, в какой-то степени мне это удалось, да и критики не жалели потом хвалебных строчек, но "Похищение" я все-таки люблю больше. Не исключено, впрочем, что менее известного литератора они расколошматили бы в пух и прах, хотя бы за излишний и не соответствующий духу эпохи пессимизм, но... Критики, слава богу, стесняются меня кусать, поэтому я никогда не доверял их дифирамбам. И все же - я их недолюбливаю. Как и всякий порядочный грузин, я - крайний индивидуалист. Нас ведь хлебом не корми, дай только выделиться из общей массы, и у нас это сильнее, чем у других народов. Как знать, может в этом и состояли, прежде всего, психологические истоки феодальной разобщенности Грузии, и может психология играла в средние века более значительную роль, чем экономика или политика. Хотя, каюсь, это ересь, ересь... Но я опять отвлекся. Я говорил о себе. Так вот: я не страдаю синдромом ложной скромности, но стараюсь сохранять объективность в любых обстоятельствах. Помни, друг мой, никогда не знаешь, писатель ли ты или же просто удачливый графоман, баловень судьбы, волей случая вознесенный на пьедестал кратковременного и преходящего успеха. Истинная слава посмертна, и не стоит забывать о том, что твое место в истории будут определять совершенно незнакомые тебе люди. Бывает, на меня находит тоска и я жалею, что стал писателем, а не философом. Ведь хочу я того или нет, но мое место среди писак, которым от роду написано красиво излагать на бумаге неправду, а про философа, любого философа, такое так прямо и не скажешь. Их философская неправда не так ясно заметна, да и потом, они, как правило, заблуждаются вполне искренне, их липы и ляпы являются естественным итогом некоей ограниченности изначально присущей их, в целом весьма внушительным, умственным возможностям. Даже в корне неправильная философская или социальная теория способна доставить чисто интеллектуальное наслаждение, возбудить чувство протеста, восхищения, благодарности - ведь философия, как-никак, наука, а в науке даже тупиковые и опальные пути будоражат исследовательскую мысль. И хотя попытки воплощения догматов ошибочной философии в историческую практику обычно оборачивались слишком большим злом, но все же к авторам обанкротившихся доктрин я не испытываю столь же откровенной неприязни, как к политикам-практикам, использующим эти доктрины в личных интересах. На мой взгляд, на политиков вступающих на путь жестокой борьбы за власть, всегда ложится большая ответственность, чем на путающихся в попытках облагодетельствовать человечество идеалистов. В отличие от такого вот философа присягнувший неправде писатель - просто мелкий жулик. Унизительно, не так ли? Настоящему писателю, пока он здравствует и пишет, следует сторониться одного, по меньшей мере, малопростительного и страшного греха - лакейства. Право, лучше быть неопрятным бумагомаракой, нежели лакеем, даже талантливым. Ты вправе задать мне каверзный вопрос - а насколько сам я следовал этому нехитрому правилу в своей писательской жизни? Да следовал же, следовал, ей-богу! Мне приходилось и дипломатничать, и хитрить, и сговариваться, но лакеем я не был никогда. Я, честно тебе признаюсь, иногда хотел стать им - но у меня не получалось. Вот потому-то после войны я так долго не мог сочинить ничего путного. Компромисс, разумный компромисс - вот максимум на что я был способен, а этого было уже недостаточно. Но моя спина не умеет сгибаться подобно закорючке или знаку вопроса, политический ревматизм, знаешь ли... И даже из-за этого проклятого максимума я провел немало бессонных ночей, может статься, я когда-нибудь тебе расскажу и об этом. А ежели наступила полоса неудач, и тебе не до пера и бумаги? С кем не бывает? От стихийных бедствии никто ведь не застрахован. Боль - она для всех одна: и для писателей и для простых смертных. Не забыл как недавно, сидя в этом самом кресле, ты так красочно жизнеописывал овладевшую тобой прострацию, всего лишь естественную реакцию на обычную и весьма распространенную жизненную неудачу? Она вышла замуж? Обидно, не спорю. Вышла замуж за твоего старого друга? Обидно вдвойне. Но разве ты сдался? Разве ты послал себе пулю в лоб, спился, хотя бы перестал ходить на работу? Вот так и я боролся со своими неудачами. Все ведь проходит. Не до конца, говоришь, проходит? А и не надо, чтобы до конца! В моей жизни бывало и похлеще. Слушай. Я познакомился с той женщиной в Лондоне, относительно недавно. Весной шестьдесят девятого, четырнадцать лет назад, считаю недавно. Ее звали Эльза Брайт и она была то ли энглизированная немка, то ли онемеченная англичанка, - это неважно. Она писала плохие стихи, у нее были большие, грустные и синие как глубокое море глаза и она была младше меня на целых тридцать лет. И я - степенный, семейный человек, разменявший той весной шестой десяток - влюбился в Эльзу как малое дитя. Смешно, не правда ли? В это трудно поверить, но я говорю чистую правду. И что самое невероятное - она ответила мне такой пылкой взаимностью, что я, старый какаду, ни на миг не усомнился в ее искренности. Уж не знаю, чем я ее пленил - азиатским акцентом, романтической сединой или яростной речью на утреннем заседании Пен-Клуба, но она позволила себе раскрепоститься. Может я был для нее всего лишь диковинной игрушкой, очередным острым ощущением, но и в таком случае у нее хватало такта для того, чтобы не развеять ощущение счастья, которое целиком овладело мною. И я, старый пень, влюбился в эту... эту нимфоманку. Тот месяц я провел как во сне. Подумать только энглизированная немка Эльза Брайт, любила меня на всех языках мира. Но месяц быстро пролетел, счастье... счастье, увы, улетучилось, волшебный замок рухнул, моя творческая командировка подошла к концу. Одному только богу, богу и мне, известно, как близок был я, старая перечница, к тому, чтобы остаться в Англии, бросить здесь все-все решительно - и жениться там на Эльзе. Жениться и никогда не вернуться к старому. Но... Но разум взял верх над эмоциями, и вот - я здесь, среди вас. Мне было плохо, дружище, ай, как мне было нехорошо. Нехорошо и стыдно. Плохо как... Как натощак забредшему в собственную молодость никчемному старикашке. Но я победил себя и мы с тобой сейчас разговариваем - вернее, разговариваю я, а ты вынужден меня выслушивать - в моем кабинете. Разве это не замечательно? И не говори мне, бога ради, что моя любовь, любовь старого какаду, была слишком противоестественна и тебе пришлось хуже меня. Не говори! Не придумали еще таких весов на которых можно взвешивать человеческую боль, боль утраты и разочарования. Мы не переписываемся. Не могу. Так что ж? Ты - писатель? Тебе плохо? Отлично. Докажи себе и другим, что ты чем-то отличаешься от растревоженного самца. Стисни зубы, перетерпи плохие времена, наступит же и утро когда-нибудь. Все еще будет - литература, музыка, огонь в камине, дружба, красота иных женщин. И работай, работай как вол, не теряй время попусту - не вернешь. Не мечтай о скором успехе, доверься больше суду потомков, а не современников. Помни: недоверие близких и слепота дураков не должны быть в помеху. Вспомнил отчего-то Илью... Эренбург был моим другом, я как-то рассказывал тебе о нем... Смешно. Будто я уговариваю тебя заняться моим взбалмошным ремеслом. А я просто стараюсь убедить тебя в том, что дорогу осилит идущий. Нет, друг мой. Твое дело не перо, а портфель, твои знаки отличия - не членство в Пен-Клубе, а мандаты и пропуска, твое оружие - не печатная строка, а специальные службы, действующие во благо нашего народа. Так задумано нами и уже поздно отрекаться от затеянного. Хотя, признаюсь тебе как соратнику, - иногда меня все же одолевают сомнения, мучает вопрос: верна ли моя последняя ставка, ставка на тебя? Не введут ли тебя в соблазн ложные солнца с их притягательными лучами, ты ведь человек и ничто человеческое тебе не чуждо. Но я уже слишком стар, и не мне менять коней на переправе. Я дал тебе слово и не нарушу его, но заклинаю тебя всем что тебе дорого, заклинаю святой памятью отца твоего и жизнью матери твоей - остерегайся дьявола с лицом Эльзы Брайт, не подведи народ, себя и меня. И как бы тебе не стало трудно, помни - дорогу осилит идущий. Помни, страх смерти - самый бесплодный страх из всех возможных страхов. Я боюсь попасть в темницу, потому что ведь я могу и не попасть в нее, а смерть моя... Она все равно рано или поздно меня найдет. О боже, единственное о чем я мечтаю по-настоящему, - это о времени, когда наконец будет достигнуто гармоническое единство между интересами свободной личности и интересами коллектива. Впрочем, мы с тобой беседовали о литературе, а не о смысле нашей жизни. Кстати, знаешь как настоящая фамилия великого Оруэлла? Блэйр...
X X X
"Ресторан качается, точно пароход, а он свою любимую замуж выдает...".
Чурка вдрызг пьян, сразу видно, что скоро он совсем потеряет над собой контроль. Даже не верится, что этот человек писал ей такие письма. Нет, он уже не может остановиться.То орет на весь ресторан, то лопочет о чем-то непонятном, обильно сдабривая бессвязный лепет непечатными словами, а теперь еще вздумал декламировать Андрея Вознесенского и воображает, что ей это очень нравится. С соседних столиков давно на них оглядываются. Как бы чаша терпения метрдотеля не переполнилась, все это может закончиться большими неприятностями. Но какое выгодное впечатление производит на его пьяном фоне этот новенький, как его, Антон. Чурка, хитрец эдакий, прихватил с собой дружка, и правильно сделал что прихватил, иначе она и вовсе не приняла бы его приглашения. И вот все стало ясно: Чурка ведет себя как болван и зануда, а Антон полон самоуважения и той внутренней легкости, которая когда-то позволяла ей растрепать себе волосы. Ну, о волосах это так, к слову. Как странно! У нее словно выросли крылья, она раскована и счастлива. Счастлива? Как странно! Неужто это от шампанского? Не может быть! О, она заметила... Антон так томно на нее посмотрел, а она... она ответила на его призывный взгляд. О, она сразу раскусила и его нехитрую душу, и его дешевую игру, но... но он пришелся ей по душе, И он отвел глаза, не выдержал, а когда вновь поднял их, то в его глазах читалась мольба. Чурке бы это не понравилось, ну да, бог с ним, с Чуркой. Неужели Антон влюбился в нее, в негласную избранницу своего друга, с первого взгляда? Или это все же игра? Как странно, ей не хочется, чтобы это была только игра. Так надоело одной, и Чурка этот надоел, а этот новенький сразу пришелся ей по вкусу. Статен, чертовски интересен, сразу видно - настоящий мужчина! Что ж, она вовсе не прочь влюбить в себя дружка своего поклонника. Есть нечто чрезвычайно привлекательное в таких пикантных ситуациях, они скрывают в себе нечто такое, без чего женское естество теряет смысл. Нечто чуток, на самую малость, запретное а запретный плод ох как сладок! Ничего не скажешь, симпатичный парень. Кажется Чурка в отчаянии захотел покрасоваться перед ней своим послушным дружком - таким тактичным, сообразительным, воспитанным, скромным, - и жестоко на том прогадал. Можно сказать допрыгался, с горя напился - а водка до добра не доводит, - позорно опьянел, глаза влажные, мутные, пустые, декламатор с позволения сказать...
... "Будем все как было. Проще, может быть. Будешь вечерами в гости приходить..."
... Сам виноват. Нечего было доводить себя до такого состояния. Понял бы сразу очевидное - они не рождены друг для друга - ему же было бы лучше. Ей нравятся мужчины совершенно иного типа - типа Антона, Художника, типа Того, которого ей никогда не забыть. Того, который, сам того не ведая, выдал ее равнодушному свету на растерзание, но не обязана же она ни с того, ни с чего переделывать себя. Она способна в меру посочувствовать Чурке, не более. Не более. Ей ведь тоже до боли знакомо чувство неразделенной любви, но разве она беспокоила кого-нибудь? Такова жизнь. И Чурке лучше бы вести себя собранней, мужественней, и не напиваться до горячки. Если честно, то она приняла его приглашение только из жалости да скуки, да и то только узнав, что с ними будет кто-то третий. Верно говорят, что жалость пошленькое чувство. Сидела бы себе дома и смотрела телевизор. Хоть не довелось бы выслушивать этот пьяный вздор и видеть как неплохой и, в общем, приличный человек расползается по швам у нее на глазах. Но нет худа без добра, ведь благодаря ему сегодня она познакомилась с чудным парнем. Антон, А-н-т-о-н, Антоша... довольно редкое имя. Они так смотрят друг на друга, шампанское взыграло что ли... Пускай его следовало бы подержать пока на дистанции, но, честно говоря, от него исходят весьма притягательные флюиды и она может не устоять. Они делают его Похожим. Кто знает, может им и суждено познакомиться поближе. А сегодня бедняге Антону придется несладко. Легко ли будет ему довести в стельку пьяного Чурку до домашней постели? Если только их сейчас же не выведут вон под его хриплую бредь: "... И никто не скажет, вынимая нож: Что ж ты, скот, любимую замуж выдаешь?"...
X X X
... А помнишь, Антон, как скверно было нам после, помнишь ли непроходящее ощущение предательской сухости во рту, сухости лютого страха долго еще преследовавшего нас - безусых, неоперившихся юнцов, осмелившихся бросить вызов условностям уголовного кодекса и растревожить уютное гнездышко нашего достойного соседа? Не позабыл как обтягивает желудок гусиная кожа, как жалят в лоб бисеринки ледяного пота? Не коришь ли и себя за наше юношеское неумение прямо и честно глянуть друг другу в глаза, неумение за которое нам потом так долго и дорого пришлось расплачиваться? Причем расплачиваться малыми частями, - вначале ревностью, затем утратой взаимного уважения и, наконец, глубоким взаимным недоверием. И куда испарились наши жаркие споры о будущности Грузии, о правах, обязанностях и свободах, о справедливости и о порядке, о войне и о мире? Куда подевалось наше школярское соперничество, что так трогательно умело уживаться с самой искренней дружбой? Что-то сломалось в нас после того Дела, да и не из-за самого Дела, его-то мы с тобой провернули вполне благополучно, а из-за денег, к которым мы, как выяснилось при дележке, относились очень неодинаково. Ты сразу дал мне понять, что небезразличен к ним и жаждешь легкой жизни, а я... я не просто поразился внезапной в тебе перемене, меня возмутила твоя измена - на моих глазах ты перебежал в лагерь Хозяина. Что же мне оставалось делать? Разве что унизить тебя своим бескорыстием - бескорыстием и еще преданностью высоким общественным идеалам. Помнишь, как предложил я тебе лезть за деньгами в распаленный силой моего воображения костер? Мог ли ты забыть о том, даже если бы захотел? А ты не хотел. О, ты оказался куда взрослее меня. Ты отнесся к тем деньгам так, как, пожалуй, мог бы отнестись к ним и я, но лет десять-пятнадцать спустя. Но тогда я был юн, наивен, смел и честен - ибо вскрыл сейф Хозяина вовсе не ради припрятанных в нем денег, вот потому-то я и не смог не выразить тебе - хотя бы взглядом - своего возмущения. И как начала вырастать тогда между нами Стена, так и вырастала потом всю оставшуюся жизнь. О, как ревновали мы друг друга по мелочам. О боже, до чего же по глупому, по дурацки ревниво, соблюдали мы торжественный обет молчания положивший начало нашей взаимной глухоте: не расспрашивать друг у друга о судьбе тех денег, начисто вычеркнуть ту ночь из памяти, сделать вид будто ничего важного тогда не произошло. Так тебе и не довелось узнать, что я поспешил обратить свою долю под покровом цхнетского леса в хлопья черного пепла, поэтому превратное представление обо мне унес за собой в могилу. Жаль, что нам до сих пор не суждено поговорить здесь по душам, хотя я пока не теряю надежды тебя найти. При жизни же судьбу твоих жалких тысченок мне не так уж трудно было проследить, мало-ли... Пышненькая свадьба, семейные круизы по европам, дорогая машина, прекрасная дача в Цхнети, а наследство тебе, извини уж, от родителей досталось небогатое. Да и не стал бы ты расставаться со своей долей богатства вопреки собственным убеждениям, не стал бы - при своей хватке -заниматься тихой благотворительностью, не бывает - или почти не бывает - на свете таких чудесных превращений. Что ж, рассчитал ты недурно. Но я уверен, что ты так и не смог забыть, как предлагал я тебе лезть за этими грязными деньгами в огонь.
Но, как ни двусмысленно это бы сейчас не звучало, Антоша, наша дружба тогда все же выдержала это испытание. Пошатнулась она, но устояла. Да пойми ты, - мне так легко было убедить себя в том, что мой мальчишеский бунт, бунт праведника-одиночки, бунт бесполезный и никому ничего доказать, и, тем более, ничего на свете изменить не способный, - все-таки выше и чище твоей корыстной прозорливости. И пускай тема эта - по нашему обоюдному согласию - была объявлена закрытой .для обсуждения, но ты и без всяких слов мог вычитать в моем взгляде что-то похожее на презрение - ведь я не так уж и старался его скрывать. Но хотя по фасаду здания нашей дружбы и пролегла глубокая трещина, сам фундамент казался достаточно прочным - ведь столько всякой всячины накрепко связывало нас. И треснутое это здание успешно противостояло подспудным толчкам еще с десяток лет, до самой твоей свадьбы, прежде чем рухнуть окончательно. И даже рухнув оно подняло такую пыль, что та, взметнувшись ввысь, не развеялась до самого скончания дней наших. А пока до твоей свадьбы было еще очень далеко, а время шло, и вот уже ты стал посматривать на меня свысока, уже мне приходилось вычитывать в твоих глазах нечто смахивавшее на презрение: как же, ведь я, променяв науку на мирскую суету, сбежал из института в горсовет, предоставив тем самым любому недоброжелателю достаточно оснований для того, чтобы заподозрить меня в приспособленчестве и карьеризме. Ну что ж, тогда я даже был немного рад что так получилось, и ты получил наконец предлог облегчить совесть не прибегая к лицемерным ухищрениям. После того нашего Дела мы так боялись ненароком задеть друг друга "нескромным взглядом, иль ответом, или безделицей иной", что становилось противно до тошноты, да и московские годы моего научного паломничества ничего к лучшему не изменили. А когда я вернулся из Москвы, поменял профессию и прицепил к лацкану значок депутата Городского Совета, наша взаимная лояльность стала уже совершенно убийственной. Под напором недоброй и беспощадной повседневности рвались связывавшие нас живые нити, но рвались не разом, а постепенно, одна за другой, и на уцелевшие приходилась все большая и большая нагрузка. По жизни мы виделись все реже и реже, и хотя по-прежнему поверяли друг другу разные безделицы, но о каких-то самых важных, самых существенных вещах вовсе перестали разговаривать друг с другом. Это может показатся смешным, но за всю оставшуюся жизнь я ни разу так и не поинтересовался, какую ты получаешь зарплату. Ну и ты не оставался в долгу, никогда в моем присутствии не заводил беседу о мастерах делать себе карьеру, и тоже из нежелания кольнуть меня в самое чувствительное место. Так и оставались эти темы запретными до самого конца, мы сами наложили на них табу. И долго бы еще тянулась жизнестойкая круговерть наших сложных дружеских отношении, будь мы отшельниками и не явись ТА женщина между нами. И вот тогда ревность испепелила дружбу, вытравив ей нутро и лицемерно пощадив лишь внешнюю оболочку. Ну а поскольку ревновать выпало мне, то и зачинщиком Игры, если только формальное охлаждение и без того натянутых отношений можно величать Игрой, оказался я. Мы так и не поссорились как должно, но ТУ женщину я тебе не простил, и ты, конечно, догадывался об этом. Подумать только, у меня не нашлось формальных оснований для того, чтобы расквасить тебе нос, она ведь верила и в твою любовь, и в то, что полюбила тебя, и я не захотел сеять зло - более того, я даже не порвал с тобой (а значит и с ней) окончательно и бесповоротно. Не хватило смелости и желания, и еще не хватило благородства раз и навсегда отказаться от попыток взлелеять запоздалые сомнения в ее душе, ведь не мог же ее как-то не раздражать мой чиновный рости и все укреплявшееся общественное положение. Почему-то подавляющее большинство женщин (я сужу, разумеется, исходя лишь из моего личного опыта) благоговейно относится к внешним признакам, внутренними же мужскими свойствами они более или менее откровенно пренебрегают. Не на словах, конечно, а на деле. И даже лучшие из них (а твою супругу я всегда относил к лучшим, к так называемой белой кости) не гарантированы от семейных потрясений, ибо нередко не выдерживают испытания чужим мужским успехом или, того хуже, достатком. Но мне-то, к сожалению, так и пришлось жить с ярмом на душе. У меня не хватило воли ни на то, чтобы разрушить вашу семью, ни на то, чтобы полностью отказаться от любых связей с вами.
Но всему этому суждено было случиться потом, после, а тогда ТОЙ женщины еще и в помине не было, и приступы тупой взаимной неприязни возникали между нами на более прозаической почве. Кровавое злато и та ночь-искусительница когда я потерял уважение к тебе, и еще укоры совести вперемешку с уколами страха. Ха-ха, обманутый нами сосед, капиталистическая акула той стародавней социалистической действительности... Сейчас, из гроба, - все суета сует, тщета и канитель - ха-ха, а на другое утро... Нет, неладно у нас с ним получилось, неладно. О да, далеко, бесконечно далеко разошлись наши пути, но мы, пусть и дышали разным воздухом, все же оставались близкими соседями и старыми знакомыми, и из моей жизни Хозяин исчез лишь когда меня перевели в Москву на руководящую работу в МИД СССР, а в молодости нам и после того Дела частенько приходилось с ним встречаться. То на дворе, то на улице, то где-нибудь еще. В те достославные времена окружающий мир, несмотря на предостерегающие передовицы в центральных газетах, сладко нежился под мирным солнышком, выложенные серой базальтовой плиткой тротуары проспекта Руставели весело пружинили под нашими ногами, шар земной уверенно плыл по Галактике и в страшные атомные сказки как-то не хотелось верить. А годы шли... Я поступил в аспирантуру, ты заполучив красный диплом, стал младшим научным сотрудником Института национальной истории, ну а он - он подыскал таки себе подходящую супругу, домовитую и, вполне вероятно, непорочную, совсем растолстел, бросил пить, и, гордо восседая за баранкой своего "Мерседеса" чем-то стал напоминать мне игрушечного китайского богдыхана в шелковом паланкине. Так ни в чем он нас и не заподозрил. При встречах его полное, румяное лицо сразу расплывалось в добродушной отеческой улыбке, и я не могу припомнить случая, чтобы он забыл пригласить нас к себе домой. "Что же вы, ребята, в последнее время совсем меня подзабыли...". Мы вежливо болтали с ним о всякой всячине, принимали его приглашения, но до визитов дело доходило крайне редко. Ну и он не особенно настаивал. Как-никак он обзавелся семьей, потом пошли дети, а семья... сами понимаете, семья - это семья. Оказалось, что под его грубоватой, деловитой наружностью дремал податливый на ласку заботливый муж и отец семейства, куда уж тут до кутежей и попоек. Но в тот раз... О, когда он вернулся из своей то ли увеселительной, то ли деловой столичной поездки и наткнулся дома на распахнутый настежь сейф, то на следующий же день вознамерился отвести душу вместе с преданными юными друзьями, так часто пользовавшимися его радушием и гостеприимством, - вот когда нам пришлось призвать на помощь всю нашу выдержку. Он высмотрел нас во дворе из своего окна, моментально спустился к нам и буквально затащил нас к себе. Я помню, как он схватил меня за плечо и круто повернул лицом к подъезду, да так круто, что у меня затряслись поджилки от страха: естественно, я подумал, что ему обо всем уже известно и что мы пропали. И тебя тоже, Антон, тебя тоже обуял ужас, но ты держался молодцом. Мы обошлись без взаимных приветствии. Он с трудом выдавил из себя хриплое: "Хлебнем немного коньячку, ребята", и столько силы и ненависти выпирало из этого "хлебнем", что мы моментально лишили способности сопротивляться. Мы молча поплелись за ним, и я, признаться, испугался что не выдержу и пущусь наутек, но страшным усилием воли заставил-таки себя шагать по лестнице наверх. Но, к величайшему нашему облегчению, уже вскоре после первых стопок выяснилось, что Хозяин знать ничего не знает, и ожидает от нас только одного: готовности разделить с ним горечь и обиду за бутылкой веселящей сорокаградусной жидкости. И какого было мне строить из себя пай-мальчика, ведь в ту пору я находился в самом начале длинного пути и еще не разучился краснеть (правда я, скорей всего, позеленел от страха). Не знаю как тебе, Антон, а мне тогда было очень неуютно. Очень. И чтобы заглушить выворачивавший мне внутренности стыд, в тот вечер я по скотски напился, и как только умудрился не проговориться спьяну - ума не приложу! С грехом пополам справившись с ролью, я пошатываясь заполночь приплелся домой. "Мама, мама, я больше не буду...".
О, как же был он тогда взбешен, каким праведным гневом обуян! И с какой мощью прорывалась наружу клокотавшая в нем злость. Правду сказать, я еле верил собственным глазам, - не вполне верилось, что неблагоприятный ход событий способен довести добродушного от природы человека до столь крайнего состояния. Как и прежде мы пили коньяк, но на сей раз это был обычный напиток, приобретенный в ближайшем продмаге за относительно умеренную цену. Нынче Хозяину было не до "Наполеона", балыка, золотых рюмок и прочего форсу. Мы заправляли наши грешные утробы весьма средним коньяком, каждый раз наполняя плохо вымытые чайные стаканы на четверть и закусывали обжигающее питье дешевой магазинной же колбасой. "Меня посмел ограбить какой-то сукин сын, - коротко заявил нам Хозяин после первой же стопки. - Если бы вы только знали, ребята, насколько он меня облегчил". Потом он разлил по второй, мы выпили, и он давай изливать нам - долго и яростно - душу. Что это у нас за правительство, - орал он без всякого стеснения, ругая наше бедное правительство последними словами, а я очумело смотрел на него, испугавшись как-бы правительство крепко не обиделось на него за дурные манеры, да и на нас впридачу, но ему, кажется, было все едино. "Что это за правительство, куда оно смотрит, мать его? Элементарный порядок навести не могут, ядрена мать, штаны протирать, бля, мастера, ля-ля-ля, а квартиру на неделю оставить нельзя. Эх, столкнуть бы разом все наше быдло, беспредельщиков этих недоношенных, мать их... в глубокий бассейн, да и утопить там до смерти. Или не в бассейн даже, чтоб не выплыли, а собрать их, подлюг, внизу, на площади Героев, удобное местечко, да и огнеметами их, с четырех сторон, вот и вся недолга. Живо научились бы уму-разуму, зря только цемент на тюрьмы переводят, мать их... вешать их, на улицах вешать, сволочей проклятых!" - вопил он, стуча кулаками по мятой, грязной скатерти. Я молча слушал и, кажется, заливался румянцем. Ну а ты, Антон, держался молодцом, эдаким некраснеющим бледным рыцарем. Тогда ты в первый и в последний раз переступил через наш неписаный запрет, заговорив о том, что было и прошло, ну да другого выхода не было, воскресив дурной сон недельной давности. Ты был чертовски хлоднокровен, я и сейчас восхищаюсь тобой и твоим невероятным самообладанием. Ты, втайне желая направить грядущее расследование по ложному следу, учтиво посоветовал Хозяину не отчаиваться и, если только овчинка стоит выделки (я заметил, как при этих твоих словах в мутных глазах Хозяина блеснула искорка), вооружиться надеждой и терпеньем, и поискать следы среди тех овеянных преступной славой искателей беспокойного счастья, коих в просторечье принято именовать ворами в законе. Хозяин внимательно тебя выслушал, но в ответ лишь недоверчиво мотнул головой. Потом осушил стакан до дна и грустно сказал: "Нет, братцы, это был новичок, кустарь, вонючий таракашка. Воров в законе я знаю хорошо. Многих. И они меня тоже. Нам приходилось подставлять друг другу плечо и меня они не тронули бы. Я проверю, конечно, но это ничего не даст. Нет, ребята, это жизнь пошла такая, бездельников расплодилось видимо-невидимо и всяк норовит отхватить себе кусок пожирнее. Сукины дети! Придется мне эдак и сигнализацию к дверям подключать, и вообще держаться начеку.
Годы шли и шли, и наши пути расходились все дальше и дальше. Я все упорнее вживался в стереотип труднодоступного государственного мужа. Ты, Антон, чем дальше тем больше становился подобен среднему нашему гражданину со средними же, на мой непросвещенный взгляд, духовными и материальными запросами (дача, машины, круизы, - это не от тебя, а от Хозяина, сам бы ты себе не нажил), ну а жертве наших юношеских амбиций, насколько мне позже стало от тебя известно, вполне даже повезло. Он отошел от своих сомнительных дел еще до того, как прокуратура успела опомниться, дожил до весьма преклонных лет и мирно испустил дух в собственной постели окруженный многочисленными домочадцами. Третья Мировая его миновала. Мы же, вообще говоря, его пережили ненадолго и до войны тоже не дотянули... Только вот... Можно бы и забыть о нем, но увы! - здесь, в подернутом червоточинками дубовом гробу, совесть моя так основательно растормошена оглушительными маршами бомбовых разрывов, что уже не столь покладиста как прежде и не дает мне спокойно отлежать свое. А ведь раньше мне так легко удавалось с ней договариваться, прикармливая объедками с моего стола, и так вплоть до самого рокового момента жизни моей. Но нынче она вышла из повиновения и былая податливость возвращается к ней лишь изредка, да и то в минуты, которые я предпочитаю называть минутами слабости. Что ж, приходится уныло вспоминать и о том, как не хотелось пожимать чью-то ненадежную или даже кровавую руку, но не пожимать ее было нельзя. И о том, как виновато и незаметно отводились при этом в сторону глаза. И о том, как шагал все выше и выше по ступенькам власти, считаясь только с тем, что надо поднятся еще выше по лестнице, и как я выдохся на этом подъеме, и как понудила меня жизнь в конце прислониться к перилам и умерить свой пыл. И о том моем бессмысленно-мужественном интервью, и о нашем молчании, Антон, и о том, что любовь надо уметь защитить... К сожалению, я понял, что за добро следует бороться с открытым забралом лишь тогда, когда занавес начал опускаться и было уже слишком поздно. Я понял, что в жизни ты либо странствующий рыцарь круглого стола, либо прислужник той изменчивой меры зла, что позволяет нам вечером засыпать с туманной надеждой на светлое утро. Третьего не дано. А что если жизнь твоя всего лишь цепочка недоразумений и неисправимых ошибок, и посмертный удел твой - борьба с собственной памятью в холодном подземелье? Впрочем, я не уверен, Антон, что ты поймешь меня. Ты всегда называл Добром чуточку другие вещи - те, что попроще и подоступней.
Ниточки рвались и рвались, но все что случилось с нами до ТОЙ женщины было, я верю, переносимо. Но вот ОНА появилась, повелительно повела слабым плечиком, и нашей судорожной дружбе суждено было выйти из нового испытания с окончательно подбитым носом. Все это, должно быть, вполне закономерно - испокон веку если между друзьями, даже более надежными, чем были мы с тобой, становится девушка, потерь почти невозможно избежать. Чрезвычайно трудно. Но надо же было, чтобы на моем пути очутился именно ты, старый друг детских лет моих. И это при тех потерях, которые наша дружба и без того уже понесла. Ведь ты был единственным, кого я порой посвящал в свои "дела сердешные", да и ты, помнится, не оставался у меня в долгу. Хоть эту сторону наших отношений мы до поры до времени как-то оберегали от грубых столкновении с действительностью. Оберегали, да так и не уберегли. В том, что в конце концов надорвалась и эта, казалось, самая надежная, самая прочная нить, можно было бы, конечно, обвинить мое себялюбие, но ведь ты, друг мой, совсем не захотел с ним считаться. Старый, но вечно юный вопрос о том, что главнее - любовь или дружба, ты разрешил в пользу любви, и у меня не хватает духу осуждать тебя за это, хотя мне иногда кажется (грешен, грешен!), что ты, оставшись верным себе, попросту подобрал плохо лежащую драгоценность и положил ее себе в карман. Ты перешагнул не только через мои надежды и нашу дружбу, но и через слабые сомнения этой растерянной девушки. Ты победил, все остальное - не в счет.
Десять долгих лет лежат между двумя далекими ночами. Ночь первая - тогда ты ликовал и, перебрасывая мне пачку за пачкой, подсчитывал свой барыш, ночь, заложившая первые кирпичи в кладку выраставшей меж нами Стены, и ночь вторая - когда она бестрепетно объявила мне о своем предстоящем замужестве. Это было, как я сейчас думаю, лучшее десятилетие моей жизни - десятилетие любви, познания, стремительных перемен и веры в будущее, но и то ведь правда, что за эти десять лет наша дружба по известным тебе причинам основательно поизмельчала. Может именно в ту пору ты и решил, что и вовсе не обязан нести по отношению ко мне каких-либо серьезных моральных обязательств. Я ведь вышел на подъем, да еще на какой крутой подъем. Ты ведь не знал чего стоило мне оставить науку, тебе казалось будто я не понимал двойственности своего положения. Не ведал ты и о том, что я давным давно сжег свою сотню тысяч (сто десять тысяч - если быть точным) в укромном сельском местечке. Ты и в грош не ставил сложившееся вокруг моей горсоветовской деятельности общественное мнение и предпочел судить строго - вот, полюбуйтесь на перебежчика, предавшего науку потому лишь, что она не воздала ему по кажущимся заслугам! О, конечно, ты не утверждал такого вслух - но ты подразумевал именно это и продолжал хранить многозначительное молчание, растягивая порой свои тонкие губы в презрительной усмешке, я-то прекрасно понимал, что она означает. О, я хорошо читал по твоим губам: "Шалишь, братец, тридцать сребренников из совместно вскрытого нами сейфа - вот красная цена и твоему предательству, и твоей успешной политической карьере. Подмазал кое-кого наверху ради теплого местечка, чистюля эдакий. Уж кого-кого, а меня тебе вокруг пальца не обвести". Ты ничего не знал, да и знать не хотел ни о побудительных мотивах моих поступков, ни об истинном механизме моего неуклонного возвышения. Тебе хотелось верить только в одно: бывший физик и борец за справедливость изменил себе, сдался, пригласил в храм менял и стал выслуживаться перед власть предержащими с тем, чтобы заполучить от них льготы, привилегии и всяческие материальные блага. Тебе хотелось верить в это и ты верил. Верил - с удовольствием злорадствуя в душе. Что мог ты знать о великих надеждах - таившихся в глубинах моей души надеждах, которыми я ни с кем не поделился бы даже на смертном одре? Ничего. Но все-таки в самой глубине оскорбленной души я удивлялся тебе: неужели мой старый, хотя и непутевый друг находит себя вправе с легким сердцем осуждать меня только за то, что я честно признал свое научное банкротство? Неужели он не дает себе задуматься над вероятностью того, что человек единождый уже рискнувший переступить закон из чисто идейных соображений, может впутаться в политические дела не из одного только желания пожить в роскоши? Неужели тебе так ни разу и не пришло в голову, что за моим подъемом кроется нечто более значительное, нежели стремление выслужиться пред власть предержащими? Вот так - молчание в малом приводит к безмолвию в большом. Было время - мы знали друг о друге решительно все, прошло несколько лет - и мы стали чужими людьми.
Огорчала ли меня твоя презрительная усмешка, старался ли я как-то рассеять впечатление, постепенно складывавшееся у тебя о причинах моего успеха, пытался ли объясниться? Честно признаюсь - нет. Не огорчался, не старался, не пытался. Я был слишком занят собой и своими государственными делами, чтобы принимать всерьез новые факторы, вносимые в наши отношения моими служебными успехами. Я пробавлялся иллюзиями десятилетней давности, теми иллюзиями, что надолго внесли в мое сознание элемент собственного морального превосходства. Я продолжал считать тебя своим неравным другом, и нехитрый камуфляж к которому я время от времени прибегал, не мог, да и не должен был вводить тебя в заблуждение. А время летело как запущеный из пращи камень, обстановка вокруг менялась, менялось и наше положение в обществе, и вот уже ты, преисполненный сознания собственной правоты, попытался приписать мне черты отрицательного персонажа окружавшей нас действительности. Со стороны мы по-прежнему выглядели близкими друзьями, но что это было? Скорее всего - инерция, упрямство, ослиная логика излишнего политеса - все те признаки, которые чужды истинно доброжелательным отношениям между людьми. Нам бы побольше простодушия и поменьше ложной гордости, но увы... Разделявшая нас пропасть становилась все шире и глубже, и стоит ли изумлятся, что настал день... Прости, но ты ведь не любил ее так горячо, как любил я, - тебе легче было не совершать непростительных ошибок. И надо же было мне, незрячему умнику, выкопать себе яму собственными руками и довериться именно тебе! А все потому, что мы не сберегли нашу дружбу - не зная всей правды у нас не хватило духа поговорить начистоту, не хватило мудрости простить друг другу то, что можно и должно было простить. Вот и я виню тебя в том, что ты не поинтересовался причинами, направившими мою жизнь по новой стезе, но мог бы я сказать хоть что-то путное о твоих побудительных мотивах, сомнениях, чувствах? Ничего. Я такой же болван и слепец как и ты. Вместо того, чтобы совместными усилиями разрушать Стену, мы добавляли в кладку все новые и новые кирпичи, предварительно густо обмазывая их быстро твердеющим цементом. Строительство обрастало мусорными ямами, битыми кирпичами и стеклянными осколками, и нам следовало бы разгрести свалку, пока не поздно, но мы, болваны эдакие, предпочли застыть в красивой позе перед кривым зеркалом и любоваться своим неправильным отражением. Мы повели себя как белоручки не пожелавшие взять грабли в свои изнеженные руки. А ведь накопилось столько всего - совместные попойки с Хозяином, полуночный скрип половиц в его темной квартире, твой хищный и недобрый взор плотоядно ласкавший разноцветные кредитки, озарившее лесную глушь живительное пламя в котором они сгорали, твое завидное благополучие в те времена, когда у меня каждый рубль был на счету и, кроме всего прочего, многообещающие служебные успехи наполнявшие мою жизнь новым смыслом в ту пору, когда защита диссертации тебе только снилась, ну и, вдобавок, ТА женщина. Неисповедимы пути господни!
Да, да - так оно и было. Я уже пользовался в городе некоей известностью, моя фамилия у многих была на устах, а ты, молодой, но не первой молодости сотрудник института национальной истории тогда только-только готовил еще ненаписанную диссертацию к защите. У тебя были все основания немного, несмертельно, но все же завидовать мне. Как же, я не только стал кандидатом наук намного раньше тебя, но потом, небрежно откинув прочь все свои научные побрякушки, как ни в чем ни бывало ударился в политику, быстро продвинулся до высокой должности в Центре социодинамических исследовании и, вдобавок, получил в награду мандат депутата городского совета. Более того, неизвестно каким путем устроился в мягкое кресло председателя одной из его рабочих комиссий и, вообще, обрел немалую популярность. Люди, обычные горожане, спешили ко мне за помощью, ко мне - перебежчику и двурушнику! Как ты, наверное, негодовал в душе. А как-то раз (волей случая именно тогда мы оказались в Москве каждый по своим делам одновременно) я, в приступе душевного бессилия забыв о пользе спасительного недоверия) решился познакомить тебя (своего близкого .друга!) с моей избранницей, привлекательнейшей девушкой из интеллигентной тбилисской семьи, проходившей тогда курс аспирантуры в одном из московских институтов. Не будь я так слеп и глуп, несомненно заметил бы как загорелись твои глаза, когда, повинуясь твоему невинному желанию, ознакомил тебя с ее наиболее поверхностными анкетными данными. Упоенный чувством и надеждой, я как-то запамятовал об осторожности, забыл о том, что ты тоже далеко уже не мальчик и тоже подумываешь о женитьбе. Я находился во власти сознания своих политических успехов, и некоторые затруднения на личном фронте казались мне легким облачком, не более, готовым упорхнуть при первом порыве весеннего ветра. Ну да, я быстро поднимался в гору, а кем же был ты, в конце-то концов? Всего лишь младшим научным сотрудником, раскусившим нехитрые механизмы охмурения доверчивых девичьих душ. Впрочем, твое положение имело свои выгоды. Ты шагал по тбилисским улицам высоко задрав голову ибо понимал: слыть молодым историком изучающим историю своей страны в Грузии не только модно и престижно, но и патриотично, и даже самая глупенькая из хорошеньких девушек втайне предполагает, что исполнение этой выигрышной роли выпадает на долю порядочных людей не растрачивающих силы и способности в погоне за жар-птицей скоропалительного успеха. И оная порядочность тоже входила в число добродетелей, перед чарующим притяжением которых не может устоять ни одна доверчивая девичья душа. Кроме, разумеется, самой меркантильной. И потом: ты был богат, богаче любого своего сверстника, и мог безраздельно располагать своим богатством, так как о его существовании осведомлен был только ты один, я же не в счет, да и родителям своим ты наверняка ни словом о припрятанных где-то денежках не обмолвился. Ты был достаточно умен и осторожен, чтобы не сделать свое финансовое благополучие видимым, ты не относился к мотылькам, что сорят деньгами налево и направо, до поры до времени ты просто тратил на свои нужды немного больше других, вот и все. Помню с каким негодованием отвергал ты попытки сокурсников вытянуть у тебя лишнюю трешку, но сам-то ни в чем себе не отказывал. Наверняка ты подбросил родителям удобоваримую версию об источнике своего дополнительного дохода - репетиторство на дому, переводы, или еще что-то в этом же роде, - и зажил себе припеваючи. Ты ограничился тем, что исключил из повседневности денежные затруднения, и этого было вполне достаточно, многим ли из твоих сверстников было дано похвастаться таким счастьем? И вот постепенно возникло следующее положение дел: один молодой человек, в прежние времена перспективный естествоиспытатель, служитель храма высокой научной истины, страстный борец против буржуазных пережитков и всякого цвета реакционеров, переродился в ренегата и карьериста, причем карьериста настолько ловкого, что начальство закрывало глаза даже на то, что он холостяк, хотя холостяцкая жизнь, вообще-то, не поощряется у нас государством; другой же молодой человек - в недалеком прошлом страстный ценитель прекрасного и блестящий скептик, безупречный юноша с чистыми руками и светлой душой, изредка, правда, искренне заблуждавшийся в оценках кое-каких общественно значимых явлений, - набросил на свою личину обычного воришки и уголовника патриотическую маску интеллигентного либерала. Не берусь с полной уверенностью утвеждать: создалось ли такое положение в действительности, или же оно явилось лишь плодом моего излишне реалистичного воображения. Я только хочу сказать, что таковым оно выглядело для нас обоих, - о боже, как часто вынюхиваем мы о других самое дурное и тщательно скрываемое, не давая себе труда вникнуть в личность "подозреваемого" поглубже. Бывает, пелена призрачного всезнания слишком поздно ниспадает с глаз, и понимаешь, что подлинное знание - знание чуткое и терпимое к людским слабостям и вожделениям - давно измельчало под наплывом обыденных фактиков и фактов. Досталось нам кривое зеркало - каждому свое, и видишь в зеркале том только то, что хочешь и ожидаешь увидеть - искривленные отражения наших лиц - принимая их ущербные контуры за непреложную, высшую истину. И растаяла, просочилась в трещинки правда. Та живая, настоящая, непростая правда, что не стыдится смешивать хорошее и дурное в человеке. Страшится то кривое зеркало чистых и откровенных разговоров, предпочитая им недостойное дипломатическое кривляние. И как огонь раскалывает стекло, так раскалывается это кривое зеркало под воздействием малейших благородных деяний и честных чувств, и потому почитает оно за наибольшее благо так называемое "общественное мнение", удобное и усредненное мнение испуганных людей, с трепетом душевным соблюдающих известные правила известной игры. И если правила, не дай бог, нарушены - дзинь, лопается зеркало, и нарушитель исторгается в гнусную тьму повального осуждения. Вот поздно, безнадежно поздно задаюсь я вопросом - что же это такое - друг, и, в жажде оправдаться, сам себе отвечаю: друг - это человек от которого мы требуем больше, чем даем ему сами. Здесь, в замогильной тьме, иной раз связываешь несвязанные вроде бы вещи - вот и о смысле мужской дружбы задумался не я, карьерист и ренегат, а я - растерянный и угнетенный нелепым созвучием атомных раскатов, неужели и тут присутствует какой-то неразгаданный пока мною символ? Вспоминая о тебе минутой раньше, Антоша, я жалостливо причитал, мол, было время - мы знали друг о друге все, прошли годы - мы стали чужими людьми. Ну а может это тоже символично, может и не стоило знать друг о друге все? Знать о человеке все - означает знать все о тайных движеньях его души, о всех его эгоистических помыслах, и если бы только это! Неизбежно в поле зрения попадают неизвестно зачем совершенные им маленькие подлости и большие слабости, то есть подлости и слабости которые особенно трудно прощать. Очень нелегко нести на плечах крест лишней информации, немногим удается безболезненно пронести эту ношу через всю жизнь, нередко бывает и так, что от взваленной на себя тяжести напрочь отнимается язык, причем это происходит в ту неповторимую и единственную минуту от которой зависит каким будет будущее всей нашей вселенной. И ты лишаешься друга, ну может не сразу, не целиком, а по ломтикам и долькам, но болезненный процес начат, остановить его не удастся никакими средствами, метастазы недоверия заражают вс новые и нетронутые пласты твоей души, и наступает момент когда становится абсолютно ясно: друга больше нет, и он никогда уже к тебе не вернется. Перед тобой человек о котором тебе многое известно, особенно из его прошлого, но к судьбе которого ты глубоко равнодушен, и которому, по большому счету, на тебя и вовсе наплевать. И вообще, скольким и скольким не подали бы мы руки, знай о них столько же, сколько и о себе, любимом. Хотите дружить счастливо? Тогда не требуйте от дружбы слишком многого. Лучше уж знать о человеке с которым связан близостью или дружбой только самое существенное, только то, что и определяет его внутреннюю суть, - иначе рано или поздно придется похоронить и дружбу, и близость под тяжким грузом бесполезных агентурных данных. Наша с тобой беда, Антон, состояла в том, что, начиная с определенного возраста и под влиянием привходящих обстоятельств, на нас стал давить этот тяжкий груз в то время, как фактическую основу нашей жизни, ее стержневой материал, мы, каждый по отдельности, ревностно скрывали от посторонних, как нам казалось, глаз. Вероятно, в душе мы рассчитывали на известную прочность нашей дружбы, на то, что слабеющий пучок связующих ниточек, несмотря ни на что, выдюжит, вынесет добавочные натяжения и мы не утратим способности управлять ходом событий. Я уж, во всяком случае, полагал что выдюжит, не подведет, иначе не впутал бы тебя в мои личные дела себе на погибель. Но я нуждался в поддержке, ждать ее было неоткуда, и я, болван каких поискать, понадеялся на тебя, друга моих зеленых лет. Ведь чего-то ради мне нужно было ее с тобой познакомить, может просто потому, чтобы показать ей: вот, полюбуйся, сердечная подружка, посмотри какие замечательные у меня друзья. Мыслил ли я о том, что ближайший друг способен украсть у меня надежду - да посмей кто тогда усомниться в нашей дружбе, мигом получил бы отпор от нас обоих, мы же никогда не выносили сора из избы, но... Но вот оказалось, что невероятное произошло, и ничего тут не поделаешь! Иногда стараюсь представить - поменяй нас жизнь ролями, поступил бы я так же, как и ты? Отбил бы у человека которого называл другом, - даже если отношения с ним развивались не так гладко, как хотелось бы, - любимую девушку, доверь он мне свои чувства? Не хочу красиво лгать, у меня нет однозначного ответа на этот вопрос, уклончивый же прозвучал бы явно неубедительно. И все же не было у меня веры в силу твоей к ней любви, Антон, - слишком много трезвого было в твоих действиях и решениях. У меня нет и не может быть доказательств, но не забывай: как-никак, а знал я тебя не первый год, и мне не так уж трудно было распознать истинную природу твоего чувства. И вовсе не злость или обида убедили меня в том, что ты подобрал сокровище оставленное кем-то без присмотра, а длительное и кропотливое изучение натуры человеческой, чего-чего а опыта мне не занимать - что ни говори, а целая жизнь позади. Впрочем, уже после сцены в ресторане, тяжким похмельным утром, я почти понял, что она весьма подошла бы тебе, подошла бы по взглядам на жизнь, по уровню своего мышления, восприятию жизненных ценностей, мало-ли по каким еще показателям личного и социального характера. Ну а то, что смог приметить я, пьяный, влюбленный и выведенный из привычного равновесия, то подавно приметил и ты, - трезвый и морально подготовленный к законному браку молодой светский лев. Не укрылось от тебя и ее нарочито прохладное ко мне отношение. Вот и решил ты ковать железо пока горячо. Ну разве не украсила бы чуть-чуть фрондирующего молодого историка с холеной мушкетерской бородкой и туго набитой мошной, надлежащим образом оформленная связь с образованной девушкой из приличной семьи, да еще и с опытом столичной жизни за плечами? И чего хорошего можно ожидать от Будущего, если Дружба такова? Нет, не верил я в твою страсть тогда, не верю в нее и сейчас, хотя и бессилен логически доказать себе это. Не будь этого... Да разве можно заранее предвидеть, простишь измену или нет? Но я, клянусь тебе, справился бы. Лет через пять, десять, не знаю, - но справился бы и простил. Любила ли она тебя? Не знаю. Думаю, что ей тоже было все равно, и она тоже руководствовалась в основном утилитарными соображениями. А думаю я так потому, что мне известно в кого именно она была влюблена немногим раньше. Честное слово, я рад бы ошибиться, но даже если ошибки нет, она, на мой взгляд, имела большие, чем ты, основания для такого решения. Во-первых, она никого не предавала, во-вторых, женская душа куда более нашей, мужской, подвержена отчаянию одиночества и нуждается в опоре и собственных детях, и, в третьих, такого рода утилитаризм наши славные грузинские девушки впитывают с пеленок. Не все - так многие. Честь и хвала тем из них, кому дано преступить через выработанные традиционным воспитанием и подражательным рефлексом привычные ориентиры выгодного замужества, но ведь для того им вовремя должен улыбнуться светлый лик взаимной любви, ну а твоя будущая жена, с этой точки зрения, была обделена счастьем. Она была (а может и есть, - если только спаслась от недавних бомбежек) лучше нас с тобой, и мне не пристало в чем-то ее винить. Ну а ты? Ты же мужчина - отец, муж, доминанта, - на тебе лежит львиная доля ответственности за соблюдение благородных принципов в человеческих отношениях, и потом, ты же историк и патриот, хранитель святого огня нашей нации, поэтому тебе труднее простить заранее обдуманные эгоистичные действия. Потом вы посовещались и пригласили меня на свадьбу, и я, поколебавшись, принял приглашение. Долго размышлял и решил не рвать с вами окончательно. К тому времени Писатель уже прочно вошел в мою жизнь и мне был обещан мандат депутата Верховного Совета Грузии. Я обрел такого покровителя, что деловое мое будущее, не в пример личному, казалось обеспеченным, и я, быть может вам назло, не заxотел лишать вас моего высокого расположения. О я был сдержан, очень сдержан, но твою оплеуху я перенес стойко. На каких только государственных должностях не довелось мне пребывать, но я так и не поддался соблазну задрать нос кверху. Я сделал вид будто все быльем поросло, да и мало-ли оказал вам впоследствии мелких услуг: круизам вокруг европ, ежегодным путевкам в престижные дома отдыха, должностью директора института и даже республиканского значения государственной премией не подзабыл кому обязан, Антон? Не забыл, кого пришлось мне обеспокоить в союзной Академии Наук по поводу твоей работы довольно таки среднего достоинства? Припоминаешь, как прилетал в Москву, записывался ко мне на прием, дабы втолковать мне, старому дураку, все значение этой премии для твоей карьеры? О, она была нужна тебе как воздух для того, чтобы обезопасить себя от превратностей научной судьбы и еще для того, о чем не очень хочется вспоминать, для того, чтобы укрепить свой престиж в собственной семье (я уверен - она тебя отлично раскусила, вот только поделать ничего не могла, а я к тому времени давно уже обзавелся супругой и, вроде, не жаловался на жизнь). Я всегда удивлялся: как только хватило у тебя духу просить меня еще и о таком! Ведь по сравнению с этой просьбой остальные твои претензии - просто мелочь. По моему тайному мнению, о некоторых твоих просьбах жена твоя вообще ничего не знала, а с некоторыми просто мирилась, ты ведь ревниво оберегал священные прерогативы главы семейства. Когда на меня нисходила благодать и мир казался светлым и добрым (а такое настроение иногда овладевает людьми крепко сидящими в удобных и высоких креслах), мне думалось, что ты обращаешься ко мне с мелкими просьбами только из сострадания, таким странным, чуть ли не библейским,способом стремясь загладить свою вину передо мной, вину которую тебе нелегко было признать. Таким косвенным образом ты как бы сетовал на ограниченность собственных возможностей, и тем самым, мирился с моим несомненным превосходством в определенных областях жизни. Ты как бы объяснял мне: "Прости, друг, такова житуха, кесарю - кесарево, богу - богово; я обрел счастье, во всяком случае ты, мой вечный соперник, уверен, что это и есть счастье, но зато ты достиг высокого положения в обществе, добился власти над людьми, пользуешься огромным влиянием, тут мне с тобой не тягаться. Кто знает, может я и не прочь поменяться с тобой местами, но с судьбой бесполезно спорить, не лучше ли простить друг другу старые грешки, - сам видишь, я у тебя одалживаться не чураюсь". Но благодушное настроение рано или поздно улетучивалось (с власть имущими и так тоже бывает), и тогда я находил иные, менее благородные причины, разумно объяснявшие твое поведение. Например, ты вполне мог считать меня циничным и сластолюбивым везунчиком, для которого какая-то там женщина - всего лишь преходящее увлечение. И поелику возможно не извлекать время от времени небольшую выгоду из дружбы с таким типом - просто грешно!
А жизнь-то стремительно неслась вперед. Я действительно сотворил себе головокружительную карьеру, меня перевели в Москву, и хотя я уже не мог регулярно видеться с тобой и твоей супругой, мысль о том, что когда-то она предпочла синицу в руках журавлю в небе, еще долго приятно щекотало мне нервы. Я не старался изменить что-либо. Старое чувство притупилось, потеряло остроту. Я исполнял важные государственныеобязанности и меня не тянуло к сомнительным адюльтерам. Но тебя, Девочка, я не забыл, и не жалею о том. Надо сохранять что-то святое в душе. И теперь понятнее, почему я не отказывал другу детства в пустяковых его запросах. До скинувших меня с правительственного щита запоздалых укоров совести, как и до атомных раскатов над тбилисскими улицами и проспектами было еще очень далеко.
С годами, Антоша, ты тоже достиг кое-каких успехов, защитил докторскую, дослужился до директора института, поблистал в обшестве, и только та дурацкая катастрофа на Цхнетском шоссе выбила тебя из седла. В некотором смысле ты стал жертвой любви к прекрасому - в тот роковой час ты спешил в оперный театр и немного не рассчитал... И все же ты тоже переплыл через Стикс не простым смертным и твой некролог, если судить по количеству строчек, оказался даже пышнее моего. Какое это может иметь сейчас значение, но не женись ты на моей любимой много-много лет тому назад, я наверняка позаботился бы о твоей карьере еще лучше. Сделал бы тебя, например, послом. Такова истина, какой-бы мелочной и неприятной она ни казалась. Впрочем, расскажи тебе Харон о том, что твоего старого друга и благодетеля с треском вышвырнут из правительства всего через четыре года после твоей безвременной гибели - и тебе сразу стало бы легче. Но когда тебя не стало, я по-прежнему находился, так сказать, на коне - заместитель главы правительства и кандидат в члены Политбюро, это, прямо скажу тебе, братец, не шутка. У твоей жены всегда было больше гордости, чем у тебя, Антон. И не полюбила она меня немного и из-за тебя, и что ты ведаешь о моей боли, у тебя ведь не мерзли ноги под ее окнами на заснеженной улице, не тебе приходилось срываться с насиженного места и лететь из города в город только ради того, чтобы не забыть как выглядит ее улыбка, и что тебе знать о сказочном головокружении, и о том, как немилосердно качает пьяная улица из стороны в сторону бедного влюбленного, и о тех минутах, когда мне казалось, что моей спутницей восхищается весь зал...
X X X
В мае восемьдесят четвертого года мне в торжественной обстановке был вручен мандат депутата Верховного Совета Грузии. Писатель сдержал свое обещание. Что ж, я не прочь был оправдать его высокое доверие. Но первым крупным успехом обольщаться не следовало. Я понимал, что и в дальнейшем не вправе пренебрегать мощной поддержкой и громадным нравственным авторитетом своего покровителя.
Ровно год прошел с того дня, как в моей квартире раздался незабываемый телефонный звонок, безжалостно нарушивший мою послеобеденную дрему. За этот год я проделал гигантский прыжок наверх и, что ничуть не менее важно, заслужил почетное право регулярно посещать Писателя в его петушковом доме на улице Перовской. Патриарх национальной литературы любил встречаться со мной в домашней обстановке, и в глубокомысленных беседах на самые отвлеченные темы мы провели не один час. Общение с Писателем в какой-то мере помогло мне преодолеть глубокое уныние, овладевшее мною после женитьбы моего старого друга на дорогой мне женщине. Не могу похвастать тем, что перезнакомился со всеми членами небольшой писательской семьи, - едва я заявлялся, Писатель спешил увести меня на второй этаж, и там, уединившись в тиши его кабинета, мы обкуривали друг друга дымом хороших заграничных сигарет и воспаряли в высоты, недоступные, быть может, пониманию его ближайших родственников. Мы подолгу обсуждали важные политические проблемы, не всегда сходились во мнениях, случалось я слишком горячо отстаивал какую-то спорную позицию, и тогда он посматривал на меня хмуро и с видимым неодобрением. Иногда мне удавалось удовлетворить его любопытство к изюминкам научного познания - особенный его интерес, помнится, вызывала вероятностная картина физического мира: в его кабинете мне не раз и не два приходилось рассказывать моему визави об исторических перипетиях возникновения квантовой механики, о самих основах этой дисциплины, и всякий раз он повелительно заканчивал обсуждение этой темы приблизительно так: "Вы, милые мои, готовы обвинить человека в вандализме, если ему наплевать на существование вашей пси-функции, но не хотите или не можете понять, что все прелести жизни заключаются в маленьких случайностях". А иногда, когда он бывал в особо игривом расположении духа, мы просто сплетничали как старые друзья. Не всегда покидал я его дом с сознанием мило проведенного вечера, а иногда он становился сердитым и колючим, и в такие дни мне казалось, что все пропало и он сожалеет о взятых на себя обязательствах. Но проходило несколько дней, и он приветствовал меня как ни в чем ни бывало - с мудрой улыбкой на ясном челе, - и осыпал меня ворохом разнообразных новостей требовавших немедленного рассмотрения. И все-таки было заметно, что он волнуется, что над ним довлеют какие-то сомнения, и вплоть до самого дня выборов я, признаться, не был уверен в том, что он сдержит свое обещание. С родственниками его, как я уже говорил, сойтись поближе мне не удалось. Разве что мне случилось как-то перекинуться с его внуком десятком фраз и сделать вывод, что Писатель не ошибся в оценке своего наследника. Парень слишком походил на "позолоченных" времен моей юности; в его глазах читалось все то, что он думал и о жизни, и о собственном именитом деде, который, похоже, был совершенно прав называя внучка человеком Новым. Но это так, к слову.
В день выборов я, как собственно и ожидалось, легко преодолел проходной балл. Первым делом мне, конечно, следовало не мешкая изъявить своему покровителю благодарность. Никогда ранее не являлся я к нему домой без предварительного уведомления, но сейчас я чувствовал себя слишком счастливым и уставшим для того, чтобы соблюдать какие либо условности кроме самых общепринятых. Настроение у меня было приподнятое, я, что называется, летел по тротуару и прохладный майский ветерок ласково обдувал мое разгоряченное лицо. Очутившись у петушкового дома я легко взбежал на крыльцо и без малейшей робости крутанул язычок старомодного звонка на знакомой двери.
Ждать на сей раз пришлось довольно долго. И вот когда я, исчерпав запас терпения, собрался было уйти, дверь наконец отворилась. Писатель открыл ее сам. Неестественная бледность на его лице сразу поразила меня. Вместо того чтобы пригласить меня войти, он вышел на крыльцо и долго молчал, время от времени потирая лоб и смотря куда-то то ли мимо меня, то ли сквозь, да и я не смог вымолвить ни слова, приветствие застыло у меня на губах. Никогда ранее не видел я его таким. Мне так не повезло, как это я ему заранее не позвонил! От Писателя сильно разило спиртом, и он, без сомнения, был мертвецки пьян.
Трудно найти слова для описания охватившего меня замешательства! Дверь была открыта настежь, молчание затягивалось, я готов был сгореть со стыда и единственным моим желанием было как можно быстрее удалиться куда глаза глядят. В реальность происходившего трудно было поверить: живая история грузинской литературы, ее гордость и честь, покачивалась на пороге собственного дома, ежесекундно рискуя свалиться на тротуар на потеху юным зевакам родного квартала. В смущении я даже не понял, узнал ли он меня. Но наконец, минуты эдак через три, Писатель дружелюбно потрепал меня по плечу и неожиданно твердым голосом, свидетельствовавшим о том, что он вполне способен отдавать отчет в своих действиях, произнес: "Явился? Заходи, заходи, гостем будешь. Хорошо, что явился. Так хочеться поговорить, а не с кем. Идолы, таитянские идолы, а не живые существа, ей-богу. Заходи же, нас тут продует", и, высвобождая мне путь, отступил за крыльцо в глубь прихожей. Делать было нечего и я неуверенно переступил порог. В прихожей было довольно темно, ставни на всех окнах были полузакрыты, свет пробивался вовнутрь тонкими полосками и у меня возникло ощущение, что Писатель дома совсем один. Он легонько подтолкнул меня в спину и повел к лестнице, приговаривая: "Ну чего стоишь, иди смелее. Знаю, все знаю, девяносто девять и девяносто восемь сотых. Мои сердечные поздравления. И не надо меня благодарить, я поступил так, как счел нужным. Нет, не будем сейчас об этом... Вот уже неделя как мои домочадцы проветриваются в Гаграх, море, кипарисы, ананасы в шампанском... пригласили их... прикатят не раньше чем через день-два, и ты можешь видеть как решил я распорядиться свободой. Самым постыдным образом, старина. В кой веки раз я решил напиться чистейшего шотландского виски. Спецзаказ из цековского распределителя, между прочим... Мужественным людям, даже если им далеко за семьдесят, не пристало воротить нос от прозрачного как слеза мадонны шотландского виски. Домочадцы укатили... ну и бог с ними, когда они дома и тогда-то больно с ними не поговоришь. А я давным-давно не напивался допьяна, и что-то мучает, мучает, на сердце камень... и поговорить-то не с кем, все ходят нынче умные, важные, расфуфыренные как павлины в зоопарке, а друзья... друзья, увы, большей частью в прошлом, большинства нет в живых, а те, что милостыо божьей еще дышат... Ну где же они, куда подевались? И не дозвонишься... Ух-ты, как мы разучились понимать... идем же, идем". Поднимались мы по лестнице под эту его сбивчивую скороговорку, и время от времени он довольно ощутимо толкал меня в спину, но когда мы наконец доплелись до дверей его комнаты, я подвинулся с намерением пропустить его вперед. Догадавшись, что я не позволю себе первым открыть дверь кабинета, он неловко, наступив мне на ногу и чертыхнувшись, сильным толчком распахнул ее, и вступив в свою обитель, ироничным поклоном пригласив меня последовать за ним.
В комнате царил беспорядок, было заметно, что здесь не убирали по крайней мере в течении нескольких последних дней. Покрывало на постели было смято, на полу то тут, то там виднелись серые холмики сигаретного пепла, письменный стол был застлан усыпанными хлебными крошками старыми газетами, журнальный столик весь покрылся довольно свежими темно-бурыми пятнами, очень смахивавшими на винные, и я подумал, что в дни отсутствия своих близких, старик прикладывался не только к шотландскому виски. На столике красовался большой пузатый фужер, из таких очень удобно пить шампанское или лимонад, а рядом стояла известная всему миру граненная бутыль. Писатель тут-же схватил бутылку и плеснул себе в фужер немного горячительной жидкости. Потом взглянул на меня, обворожительно улыбнулся и сказал: "Ну что ж, предлагаю тост за твой долгожданный успех. Времечко пришло. Кто знает, может я пью сегодня последний раз в жизни, так пусть же мои тосты будут посвящены тебе - рыцарю политических турниров, человеку, которому я искренне и всецело доверяю. Или ты предпочел бы выпить за мое последнее разочарование?". Осушив фужер до дна и беззвучно посмеиваясь, он добавил: "Не удивляйся. Разве тебе не приходилось пьянеть до умопомрачения, и всегда ли молодость была тому виной. Просто настроение... Садись, да садись же вот в это кресло. Думаешь, сейчас я буду тебя спаивать? Ничуть. Сегодня ты должен оставаться трезвым, алкоголь не для тебя. Нет, не дам тебе ни капли, ни единой капли, да садись же". Комическая сторона ситуации брала верх, мое первоначальное смущение рассеялось, и я, пытаясь сохранить серьезный вид, осторожно расположился в ветхом мягком кресле.
Писатель, как видно весьма довольный моим визитом, промурлыкав что-то очень классическое, вновь плеснул виски себе в фужер и упал в соседнее кресло. С минуту он молчал, собираясь, видимо, с мыслями, а затем обратился ко мне почти трезвым, ровным голосом, как бы продолжая прерванный минувшим вечером интересный разговор:
- Поздравляю тебя еще раз, избранник народа, надеюсь ты не давал своим избирателям слишком опрометчивых обещаний. Помни, оказывать легкие услуги легко и приятно, но дельные обещания всегда трудно исполнять, кстати, ты никогда не задумывался над тем, почему их так избегают давать так называемые порядочные люди? А не в последнюю очередь из страха быть, так сказать, унесенными в глубокое море во время отлива - не спасет даже умение плавать. Брать на себя обязательства и выполнять их - это, друг мой, редкий удел смелых и чистых людей, многих ли можем мы назвать такими и можем ли осуждать остальных - вот в чем вопрос. А приходилось ли тебе видеть собственными глазами настоящий подвиг, встречаться с живыми героями? Обычные, кстати, на первый взгляд люди. Я-то и видел, и встречался, старина: на войне - как на войне. Только вот в дни мира им, героям ратных буден, приходилось куда труднее. А беспокоила ли тебя когда-нибудь совесть, старина? Пока не мучала, нет?Впрочем, ты еще так молод, ты только гадаешь, что ж это такое - совесть... Иногда мне кажется, что человек должен жить лет двадцать пять-тридцать, не больше - ведь чем ближе к смерти, тем память беспощадней, и нет печальней ощущения нежели ощущение приближения собственного конца. Неминуемого приближения. А в двадцать думаешь о другом, убиваешь муху - хлоп! - и веришь, что убил муху, а лет через двадцать выясняется что ты прикончил слона. Понимаешь ли ты, юный друг мой, что это за великое слово - репутация, и чем оно, словечко это попахивает? Создаешь ее, создаешь трудом своим, целой жизнью своей, и, вроде, делаешь все как полагается, но наступает мгновение, и тебе становится нестерпимо ясно, что одна ложка дегтя, под влиянием обстоятельств или просто по глупости когда-то опущенная в бочку меда, лишает тебя сна и покоя. Вот что такое совесть. Не забывай, я прожил долгую жизнь, так и не успев, к сожалению, стать самодуром, хотя соблазн такой возникал, всякое бывало. Я тоже был молодым, о боже, как я был молод! Если б ты знал - не понимал, а именно знал, но это невозможно, для этого ты должен дожить до моих седин, - если б только знал как горько сознавать, что все уже в прошлом и вернуть ничего нельзя. И как трудно уходить, если любишь жизнь больше, чем она того стоит. Все, все - в далеком невозвратном прошлом, - и любовь, и дружба, все. И стихи, повести, романы тоже. Галактион и Эльза Брайт. Даже не верится, что совсем скоро ничего уже не будет, полная тьма, а подвести итоги нет сил, да и как прикажешь стать беспристрастным судьей себе самому? - Он поднял фужер и отхлебнул виски на пару секунду прервал свой горячий монолог. - Может и переживет меня ненадолго какое-нибудь из моих сочинений, но ведь я не Данте, не Шекспир, не Толстой, не Кафка, я не переоцениваю себя. А ведь и то, что мной достигнуто, достигнуто ценой ненавистных компромиссов. Совесть - это, кроме всего, еще и болезнь сентиментальных стариков, дружище. Ты, наверное, слышал, что в сорок первом я, как и многие, добровольцем пошел на фронт. Меня разубеждали, не хотели брать, я ведь был тогда видной фигурой писательского мирка, руководителем нашей организации, но я настоял на своем, и они в конце концов уступили... А как по-твоему, почему я записался в добровольцы? Я ведь легко мог избежать фронта, а жена моя чуть с ума не сошла, когда я объявил ей о своем решении. Она и сейчас не знает, почему так случилось. Правда не знает. А меня погнала под пули совесть. Под пули может гнать сознание того, что жизнь сотворила над тобой нечто постыдное с твоего согласия. Поэтому под добровольцами я разумею сейчас не молодцов рвавшихся бить врага на передовую, таких тоже было немало, но мои мотивы были слишком уж иными, и я не хотел бы прятаться за их спины. Ты спросишь: как могла меня погнать под пули совесть, если угрызения ее - болезнь старческая? Верно, мне было тогда чуть больше тридцати, приблизительно столько, сколько тебе сейчас. Но я так тебе отвечу, старина: пока ты молод и надеешься на лучшее, то думаешь будто действием своим, - каким-то героическим самопожертвованием, либо добрыми делами, - никогда не поздно искупить вину или исправить ошибку. Но стоит постареть, ощутить вот здесь (он прикоснулся ладонью к темени) тяжкий груз, груз памяти, лет, назови как хочешь, начинаешь понимать - искупить ничего нельзя. Что толку в твоем самопожертвовании, если совершал поступки о которых никогда никому не расскажешь, потому что стыдно? Разве то, что я когда-то в поисках смерти подставлял голову под немецкие пули, дает мне возможность быть откровенным сейчас, много лет спустя, хотя бы перед тобой, моим, да будет так дозволено выразиться, доверенным лицом? В том то и дело, что такой возможности у меня нет. И поневоле превращаешься в дряхлого неврастеника. Тебе, мой юный друг, посчастливилось родиться позже, ну а мне, в свои тридцать, пришлось перевидеть, пережить и испытать столько, сколько тебе и твоим друзьям и не снилось. Только не надо завидовать. Не стоит того, лучше уж я позавидую вам. Широкая общественность ничего не знает... Плевать мне на широкую общественность, что ей до моей жизни, да и не знает она потому, что и знать ничего не хочет, а узнает приголубит и приласкает, так за что же ее уважать? Эх, товарищ депутат, так хотелось выговориться за все эти годы, а женщины все понимают по-своему, или совсем ничего не понимают. Ну что тут жаловаться, жаловаться поздно. А может я просто чудак. Может я все принимаю излишне близко к сердцу? Но как же иначе, ведь я писатель. Подумать только, эти хитрецы ловко купили меня, простофилю, ишь... Председатель грузинского Союза. Быть Председателем Союза очень почетно, но ты ведь не представляешь какая это была работа... Да и в Москве... Отчего я так не любил Леопольда Авербаха, всех этих пролетлеваков... И тебе не понять, каково было нам перебираться со своим скарбом сюда, в этот самый петушковый дом. Дом о двух этажах. Просторный дом. Вообще-то не придерешься. Председатель Союза должен жить в просторном доме Я не могу и не хочу пересказывать тебе, что это была за работа, мне неудобно, ты ведь не широкая общественность, не приголубишь, хотя и многим мне обязан, детали теперь во всей широте и долготе помню я один, и память эта исчезнет вместе со мной, но, боже, что за деятельность... Постоянно выдавать белое за черное, а черное за белое. Расхваливать бездарей, которым впору было держать в руках топор вместо пера, и зажимать всех остальных. Вести двойную жизнь и находиться в постоянном разладе с самим собой, во имя непререкаемого "так надо". А еще тогда говорили: "линия партии"... И так почти два года, целых два года. Я уже задыхался, я не мог. Не мог больше работать на этой должности, изолгался весь... В отличие от тебя я-то не создан для политики. И... нет, я не хотел переселяться сюда, в этот дом. И жена не хотела, она вполне порядочная женщина". Но страх великая сила, куда величественее голода. Я испугался, что, отказавшись, навлеку на себя участь бывшего хозяина этого дома, а жена моя разделит судьбу его бывшей хозяйки. А знаешь ли ты, какова была их участь? Слышал, быть может. Он ведь был всем в Грузии известным национал-уклонистом. Его расстреляли здесь же, за городом, сразу после ареста, а жена и ребенок сдохли от... от чего угодно на этапе, так и не доехав до места назначения. Не знаю наверняка, да и откуда мне знать точно, но так рассказывали многие. Это называлось политеческим разгромом оппозиции. И вправду, чем не политический разгром? Кроме всего прочего, за этим деятелем от оппозиции действительно водились кое-какие грешки. Воздух тогда попахивал гарью, а национал-уклонизм в тех условиях это, брат, тебе не кукиш в кармане и не безобидные вирши. Нет, они не были похожи ни на Швейков, ни на голуборожцев. И мы съехали со старой квартиры. Одной рукой я пожимал руки тем, кто поздравлял меня с высоким назначением и новосельем, вот так же, как и я сегодня тебя поздравил, а другой - другой молотил по стене, бессильным кулаком по старой кирпичной стене, так не хотелось сюда переезжать. А теперь ничего, привык, живу. Сколько лет позади, целая историческая эпоха, война, победа, двадцатый съезд, амнистия, - а ведь прошлое привязано к ноге словно гиря, черт ее дери! Вселился же я в этот чертов дом. Думал, противиться не имеет смысла, не так поймут, то есть поймут правильно, и загремит тогда бывший герой испанской войны. И жену жалко было молодую. Ну, как долго мог товарищ Сталин благосклонно относиться к памяти моего отца, вождь народов был человеком крутых и жестких решений. Ну ладно я, черт со мной, но допустить, чтобы она замерзала где-то в казахстанских степях или на зауральских просторах? Да никогда в жизни. Ну и пошла та самая работа с пишущей братией: жирей на государственных харчах и зарабатывай свою долю презрения и ненависти. Глазам своим не верил - неужели я заслужил эту судьбу? А ведь за плечами у меня Испания, война с фашистами, бомбежки, Гвадалахара, Теруэль, и какие люди, какие люди... То, о чем ты читал у Эренбурга или у меня, для тебя всего лишь более-менее достоверная информация о прошлом, для меня же, товарищ депутат, моя собственная жизнь. И ведь главное, выхода-то никакого не видно. В отставку нельзя. Отставка в такое время у меня одна могла быть - в Сибирь. Я занимал слишком видное положение для того, чтобы в те человеколюбивые времена рассчитывать на снисхождение. И, самое ужасное, писать ничего не могу, чувствую: все что ни напишу, любая строчка, да что там строчка, буковка любая моя, будет ложью, профанацией. Хочешь верь мне, хочешь не верь. Сколько лет прошло, а как вспоминаю про это - мороз по коже подирает. Срок давности на воспоминания не распространяется, не рассчитывай, тем паче если ты писатель, или, как говаривали тогда старшие товарищи - инженер человеческих душ. Ежели претендуешь на то, что сам себе свой высший суд, где уж тут рассчитывать на юридическую казуистику. И не знаю, что со мной было бы, кабы не война. Кощунственно это звучит, знаю, но война, сынок, была для меня избавлением. Война стала для меня лекарством, средством бежать от ставшего мне ненавистным мира. И я не упустил случая сбежать, дезертировать с мира на войну. Есть такая крылатая империалистическая фраза, ее нередко цитируют в прессе, когда испытывают нужду лишний раз подчеркнуть авантюристический характер американской геополитики, произнес ее сгоряча бывший государственный секретарь и генерал Александр Хейг, - сгоряча не как военный, а как дипломат, ибо дипломату язык дан для того, чтобы скрывать свои мысли, - и звучит она так, эта фраза: "Есть вещи поважнее мира". Дикая мысль для нашей эпохи, и звучит она дико, но что поделаешь, если даже дичайшая эта мысль иной раз может оказаться правдивой. Я все знаю, все испытал на себе, я видел войну, - это гнусная пакость, это окопные нечистоты с кровью напополам, это валяющиеся в непролазной грязи оторванные конечности обычных людей. Я знаю, мне ли не знать, что война - кошмар. Но когда я говорю, что ужасная мысль эта содержит в себе зерно истины, я не думаю ни о героических освободительных войнах, ни о том, что действительно можно представить себе вещи пострашнее, чем война, например, сплошной полпотовский концлагерь на матушке земле ценой вечного мира. Ведь даже термоядерная война, наверное, когда-нибудь закончится, а правление вампиров присвоивших себе право на геноцид, может продолжаться бесконечно долго, и я не уверен, что такая жизнь имеет больше смысла, чем всеобщая гибель. Будем, однако, надеяться, что народы никогда не будут поставлены перед этим бесчеловечным, жутким выбором... Но, повторяю, я не об этом. Я о себе. Я о том, что подвернувшаяся возможность сбежать на войну из мира, в котором мои труды были, вроде бы, достойно вознаграждены, казалась мне избавлением. Когда через несколько дней после начала войны я заявил жене, что собираюсь на фронт, она, бедняжка, едва не лишилась сознания. Еще бы, променять благоустроенный быт и радости отцовства на окопные страдания, такое могла понять разве что жена декабриста. А супруга моя, несмотря на все ее благие качества, была и остается самым обычным, добрым, ласковым, но не очень далекий созданием. Впрочем, должен признаться, что в окопах как таковых сидеть мне не довелось. Конечно, на фронте я попадал во всяческие переделки, но все-таки прежде всего в качестве военного корреспондента, причем высоко ценимого. Так уж получилось, что командование как могло оберегало меня от пуль и снарядов, и с этим я ничего не мог поделать. Вначале комиссар которому я вручил прошение послать меня на фронт, помню, очень на меня озлился и, в конце концов, ответил, что не может своей властью решить этот вопрос. Похоже, он сразу подумал, что я блефую. Но мое решение было твердым и я сказал ему, что взять меня ему придется. Я пошел на поклон к самому главному тогда в республике начальнику по этой части, и со всей убедительностью объяснил ему, что ненавижу фашизм, обладаю боевым опытом еще с испанских времен, и если мне сейчас не позволят бить фрицев с оружием в руках с близкого расстояния, то я немедленно подаю в отставку. Теперь я уже мог пригрозить отставкой, вряд ли в сорок первом меня сослали бы в края отдаленные всего лишь за избыток патриотизма, это выглядело бы слишком неестественно. Удивительное было время, даже жене, ближайшему человеку, я объяснил свое решение теми же словами, что и военкому, боялся, как бы она ненароком где-нибудь не проговорилась. Помню, я говорил ей, что, дескать, в такое время человек с боевым опытом обязан держать в руках винтовку, если хочет и дальше считать себя честным человеком и мужчиной, что от борьбы с нацизмом не пристало уклоняться автору "Европейских туманов", что если я останусь дома, она перестанет меня уважать, и все прочее в таком же духе. Она ничего не желала понимать, но я был непреклонен. После Победы, уже по возвращении домой, я старался поменьше болтать о событиях четырехлетней давности, все больше рассказывал ей о моем фронтовом житье-бытье, и, похоже, вскоре она действительно уверовала в то, что делит ложе с великим писателем бесстрашно променявшим спокойный тыл на боевые награды, а за четыре смертных года на мою долю, несмотря на исключительное в своем роде положение, выпало не так уж мало орденов и медалей. Мне не хотелось лишать ее иллюзий, и я так ничего ей не рассказал об истинных причинах моего бегства. И кроме того, в моих аргументах был резон, мне не пришлось долго придумывать их. Другое дело, что все они имели второстепенное значение. Но я-то не забыл, как бежал из дому обуянный чувством бессилия, бежал прочь, в огненный ад, от призраков людей некогда спокойно спавших у себя в постели, приглашавших к себе домой друзей, потчевавших их чаем с вишневым вареньем и изничтоженных, сметенных отсюда помелом, да так сметенных, что и холмиков-то могильных после них не осталось. Правда, иногда я успокаивая себя, очень старался убедить себя в том, что я ничуть не хуже своего предшественника, тот ведь тоже занимал апартаменты какого-то сбежавшего эмигранта, ну ты и сам поимешь всю слабость этого аргумента. Ты не устал слушая меня, сынок?
Я слушал его с таким интересом, что до меня не сразу дошел смысл его невинного вопроса. Он откинулся на спинку кресла, лицо его оставалось бледным как белая скатерть, и я испугался, как бы чего плохого не приключилось со стариком. Помедлив, я ответил вопросом на вопрос:
- А вы-то сами не устали? Я слушаю вас как завороженный, подумать только, вы рассказываете такие вещи... ведь это все история, и я благодарен вам, но... Может мне все-таки лучше уйти?
- Нет, нет, не уходи пожалуйста! И только слушай, слушай! Мысль моя ясна как стеклышко. Мне сейчас не нужен собеседник, я нуждаюсь в слушателе. Возьми-ка на себя эту благородную миссию и наберись терпения, все монологи рано или поздно иссякают, и мой не станет исключением, - с этими словами он придвинулся поближе к столику, одним махом осушил фужер, вновь нацедил в него виски, отставил и какое то время прищурившись буравил меня тяжелым недоверчивым взглядом. Может он успел пожалеть о своей чрезмерной откровенности. Но если Писатель и допустил на минутку, что своим рассказом развенчивает себя в глазах молодого человека, обязанного ему своим возвышением, то он безусловно заблуждался. Я слушал его с сочувствием, его искренность не вызывала сомнений, и, кроме всего прочего, я давно вышел из того возраста, когда считают, будто обычным смертным, и даже самым уважаемым из них, удается избегнуть жизненных соблазнов, капканов и ловушек так ни в чем и не скомпрометировав себя. Право же, он мог ни о чем не сожалеть. Наоборот, я был рад еще раз убедиться в том, что передо мной не полуживая схема, не плюшевый медвежонок, а живой, страстный, умудренный уникальным историческим опытом человек, с присущими ему слабостями и измученным от переизбытка совести сердцем. Как хотел бы я мягко и ласково похлопать его по плечу и дружески сказать: "Не горой, старина. Все давным-давно прошло, все в прошлом, все хорошо и мы очень тебе благодарны", но, конечно, такое я не мог себе позволить, и Писатель продолжал буравить меня взглядом в поисках следов фальши на моем лице. Потом он отвел глаза, поднял фужер со столика, задумчиво повертел его в руке, быстро, чуть ли не воровато отхлебнул из него, поставил обратно, шумно вздохнул и, резко откинувшись в кресле назад, продолжил:
- Самое удивительное, наверно, все же то, что подавляющее большинство окружавших меня людей, включая тех, кого я называл, да и считал, своими друзьями, не находило, да похоже и не искало в моих действиях ничего предосудительного. И чем больше воды утекало в реке времени, тем меньше оставалось людей способных бросить мне в лицо: ты поступил непорядочно дважды: в первый раз тогда, когда занял высокий пост к которому у тебя не лежала душа, ты обязан был увернуться от этого назначения под любым предлогом; а во-второй, когда перебрался в этот вот дом, - и потребовать у меня ответа. Ну а более пристрастное рассмотрение моей биографии удлинило бы список моих прегрешений во много раз. Но время шло, идеалисты становились белыми воронами, уровень конформности нашего общества постоянно повышался. Замечаете ли вы, уважаемый товарищ депутат, в какое конформное время мы сейчас живем? Впрочем, тебе не с чем сравнивать, ты ведь не жил в то время - а то было очень поляризованное время. И сильно поляризованное общество - общество всегда дитя своей эпохи. Ну а сегодня... Я ведь не глух и не слеп. Правда, у меня уже нет достаточных сил для того, чтобы быть одинаково хорошо осведомленным о жизненных ценностях всех слоев современного грузинского общества, но так ли в действительности различны эти ценности? Интеллигенция, рабочие, крестьяне, мелкие буржуа: кто знает чего тут больше - различий или сходства? Сознаю, отлично сознаю, - индивидуализм, любование переливами оттенков души человеческой - суть отличительные достоинства моего ремесла, исключите исключения из жизни - и разум перестанет существовать. Но литературный, и, тем более, социальный анализ не может базироваться на исключениях. Ведь анализируя приходится оперировать большими величинами и усредненными понятиями. Трудно, скажем, подвергать сомнению факт принадлежности моих отпрысков к интеллигенции. Происхождение, воспитание, образование - разве не этими понятиями определяется принадлежность того или иного субъекта к социальному слою? Я не хотел бы обобщать, но мне волей-неволей приходиться наблюдать чем дышат люди их круга, они часто гостят у нас, и кроме того их беседы, их разговоры... Все эти люди, по крайней мере подавляющее большинство из них, выходцы из так называемых хороших семьей, так сказать, из элиты. Но посмотри, друг мой, чего стоят ее представители, какова их реальная цена. Даже если их благосостояние не связано напрямую с коррупцией, стяжательством и прочей уголовной мурой, все равно - для них всегда забронировано местечко в кустах, на критику общественных пороков у них никогда не хватает духа. Как правило, они циничны и аморальны, а преступность для них всего лишь форма перераспределения доходов, - и ничего более. Впитанные ими с молоком матери жизненные принципы прочно зиждятся на накопительстве. Мещанство, не на словах, конечно, а на деле, возведено в доблесть. Все то, что выходит за пределы узко понимаемых собственных интересов и еженедельных раутов, на которых родители хвастают друг перед дружкой импортной одеждой своих малюсеньких чад - не принимается всерьез. Почти исчезло понятие профессиональной этики и чести. Борьба за высокие идеалы, готовность к самопожертвованию, благородство высоких страстей - превратились в чистую абстракцию, произошло смещение понятий. То, чему наше поколение когда-то сказало ясное НЕТ - стало предметом спекуляции. То, что мы считали патологией духа - превратилось в норму растительного существования. Передергивает пьяный старик, можешь подумать ты, - и окажешься неправ. Я не вламываюсь в широко распахнутую дверь, отнюдь. Скорее я хочу проскользнуть в узкую щелочку. Я знаю, мне ли не знать: всегда найдутся персонажи чуждые приспособленчеству и в политике, и в семье. Среди этих персонажей - в рамках их общего неприспособленчества - скрыты настоящие жемчужины, более умные и гибкие, чем другие; проявляющие готовность к совершенно необходимым компромиссам, понимающие что есть и в семейной, и в общественной жизни вещи, не считаться с которыми глупо и нельзя. Но если бы ты знал, какое они, эти жемчужины, составляют меньшинство! Мне всегда казалось: мы вырастили детей порядочными людьми, отдали им что могли, делились радостями и горестями, но допустили какие-то ошибки, и вот - нынче я недоволен и собой, и ими. Ну а о старшем внучонке моем, ну да ты имел счастье с ним познакомиться, и говорить не хочется. А все еще и потому, что им ни в чем не бывало отказа. Начинается с контрабандной жвачки и контрабандных же ковбоек, потом потребности возрастают - приходит звездная пора путевок в престижные санатории, именных пропусков на кинофестивали, собственных автомобилей и турпоездок за границу, и нет никаких сил отказать, и ни в чем этом вроде бы нет ничего дурного, и все-таки наступает момент и ты убеждаешься, что вырастил не сильного .духом человека, а дипломата в скверном, худшем понимании этого слова. Человека, которого извечные проблемы борьбы за более светлый, лучший мир чем сегодня, оставляют совершенно равнодушными. Недоросля, искренне считающего политику невмешательства верхом дипломатической мудрости, куда ему до понимания того, что такая линия жизни частенько приводит к обратным результатам, что рано или поздно такой человек лишается и дружбы, и любви, и уважения. И выходит - ты вручил путевку в жизнь гномику, вообразившему будто ему выпало парить над схваткой, тогда как ему суждено всего лишь ползать под ней. Признаюсь, мне горько сознавать, что учителем и воспитателем я оказался неважным. Даже никудышным. Мне не удалось внушить своим детям простую истину: дипломатия это искусство выбора наилучших средств для достижения нравственной цели, - и только. По-моему качество человеческой личности прежде всего определяется сущностью выбранной им цели, ее моральным содержанием, а уж потом средствами ее достижения. Ну а если цель состоит в том, чтобы любой ценой не портить отношений с улыбчивыми людьми, с которыми объединяют разговорчики о детских костюмчиках, да еще ядовитое сплетничание о тех, кто еще как-то умудряется сохранить чувство собственного достойнства, - то стыд и срам таким средствам. Больше всего меня тревожит то, что представление мещан о счастье сильно смахивает на апофеоз безнаказанного эгоизма. А эгоизм питается падалью, - легкими успехами да показухой, - вот почему они так страшатся риска! Я уверен что и мои дети, и мои внуки, и их друзья-товарищи, в общем, все члены их кампашки, тоже испытывали сильные чувства, но они все делали и делают для того, чтобы эти сильные чувства ненароком не выплеснулись через край. Да что там кампашка, что взять с бедных интеллигентов, а чем другие лучше? Потому и знобит меня от ощущения того, что духовные кастраты заполонили мир, не зря таких когда-то так не любил Маяковский, а Владим Владимыч имел нюх на настоящих людей! И потом, какая мешанина и какие глупости царят у них в голове. Часами готовы они обсуждать наряды Жаклин Кеннеди, походку и стать Софи Лорен или дриблинг Гарринчи. Я воздаю должное и достижениям мировой ткацкой промышленности, и таланту модельеров, и звездам киноэкрана, и добротной футбольной игре, но каким образом все это может стать самой страстной, почти единственной темой ежедневных бесед - для меня тайна за семью печатями. Нет, ты не такой, ты - сильная личность, но не уверен, гибкая ли ты единица. Не растрачивай себя понапрасну, не теряй головы, не стесняйся признавать свои ошибки, - и ты многого добьешься. Не забывай, я сделал для тебя то, что хотел бы сделать для своего внука. И то, что я счел его недостойным моей поддержки, должно послужить тебе предостережением. Молю тебя, не подведи меня, сынок. Ты еще не достиг своего потолка...
Только сейчас я заметил, как он, в сущности, устал. Он был сильно пьян и излишне возбужден. Внезапно прекратив свою страстную речь он, пошатываясь, поднялся во весь рост, совершил по комнате две-три нервные пробежки, потом подошел ко мне, доверительно положил мне руку на плечо и извиняющимся тоном сказал: "Извини меня, сынок. Кажется я и взаправду устал. Если не будешь возражать, немного посплю. Пора... до завтра. А вечерком загляни ко мне, и мы поговорим обстоятельнее. Обязательно поговорим". Он, безусловно, нуждался в отдыхе, и я рад был оставить его наедине с собственной постелью. Я пробормотал слова благодарности и прощания, и в одиночестве (стоит ли объяснять, что у Писателя недоставало сил для того, чтобы проводить меня до двери) спустился по лестнице вниз. Очутившись наконец на крыльце, я сильно захлопнул за собой дверь.
А ночью, во сне, мне привиделся отец. Мы о чем то горячо спорили, вот только не помню уже о чем. Смутно припоминаю, что он поругивал меня за наивность, и только одна его фраза намертво впилась мне в тающее подутреннее сознание: "Нации часто ведут себя как плохие люди". Но в связи с чем была она им произнесена, так и осталось навсегда тайной.
А на следующий день, ближе к вечеру, город облетела страшная весть: Писатель скончался. Вернувшаяся с моря семья обнаружила Писателя в постели уже бездыханным. Официальный, опубликованный в печати диагноз гласил: кровоизлияние в мозг. И не верить этому диагнозу не было серьезных оснований.
X X X
Двое на берегу моря. Закат. Огненный шар навис над тонкой полоской далекого горизонта, вот-вот он коснется его своим багровым ободом и уйдет под кипящую воду. Вдоль ухоженного пляжа тянется белокаменный бордюр, за ним - заставленная длинными голубыми скамейками аллея. По ней цепляясь за остатки испарившегося летнего дня гуляют отдыхающие, да и на скамейках тесно от парочек, любующихся величественным полотном морского заката. На скамье, нежно прижавшись друг к другу, сидят Двое. Двое на набережной. Крупный план. Правая рука мужчины ласково касается вьющегося золотом локона молодой женщины, доверчиво склонившей голову ему на грудь. Она в легком летнем платьице, но колени прикрыты светлым жакетиком. Через минуту-другую солнце опустится за горизонт и просалютует финишной зеленой искоркой своим многочисленным огнепоклонникам. Над землей сгушается фиолетовый вечер, с моря дует свежий ветерок, в воздухе веет прохладой, и женщина зябко поводит плечами. Крупный план. Мужчина бережно накидывает жакет ей на плечи. Двое молча наблюдают за плоским красным диском медленно погружающимся в глубокую темную синеву. Заметна легкая округлость ее живота. Дальний план. Бриз и мелкие барашки до горизонта. Округлость живота совсем незаметна, белокаменный бордюр превратился в тонкую и длинную светлую полоску. Над аллеей витает дух безделья. Камера сверху: темнеющий пляж, громады высотных гостиниц, рой машин на широкой улице...
... Месяц сгинул будто и не было его вовсе, а потом еще месяц, и еще... Как летит время! И давно ли была она в Него влюблена? Даже не верится, что когда-то Он занимал столь несуразно великое место в ее мыслях. А как она страдала, мучилась, как плакала в подушку, как ныло в сердце! Нет, она ничего не забыла, да и не хочет забывать, но очень удивляется себе. Неужели замужество так ее изменило? Какой несчастной, никому не нужной, брошенной чувствовала она себя Тогда, как хорошо ей Сегодня, и все же чего-то недостает. Но ведь всегда чего-то недостает. Нет, нет, ни за что, ни за какие коврижки не променяла бы она счастливое Сегодня на неопределенное, кисло-сладкое Вчера. Сегодня у нее тихое, спокойное и уверенное в себе, широкое как... как прелестный залив, которым они не могут налюбоваться и который так умиротворяет их души. Ну а Вчера... Вчера она невольно сравнивает с океаном - прародителем всех морей, заливов, бухт и бухточек, океаном то величественно-мирным, то в гневе вздымающим к звездам сердитые волны-исполины. Но ведь вечно жить в океане нельзя, невозможно. И громадное спасибо ее Антону. Какое счастье, что после того, как вышла за него замуж, она и думать забыла о своих прежних увлечениях. Совсем недавно, буквально перед отъездом на море, она неожиданно столкнулась с Ним на улице. Лицом к лицу, не обойти стороной. О боже, что с ней приключалось при таких встречах прежде! Бросало в противную дрожь, кровь отхлынивала от лица, подкашивались ноги. А нынче они встретились как ни в чем ни бывало, просто как старые добрые друзья. И никакой дрожи, никакого жара в сердце, одно только гордое сознание того, что у нее есть муж, мужчина на силу, волю и плечо которого она вправе рассчитывать во всех жизненных ситуациях. Все было так просто и буднично, что потом она даже не смогла скрыть от себя разочарования, неужели от некогда всеохватного чувства непременно должно оставаться вот такое вот пресное ощущение? Ей даже жаль. Жаль не себя, она вполне счастлива, чего ей себя жалеть. Жаль потерянных лет, истрепанных нервов, жаль своей юности. Но все это - мятная женская жалость, а не мировая скорбь, не отбивающая вкус к жизни депрессия. Одним словом - мелочь. Ей так хорошо в эти сладостные минуты, и она так благодарна за это своему супругу, и голова ее удобно возлежит у него на сильной груди, и никого не замечаешь вокруг, и от него исходят нежность и тепло.
Какая красота кругом! Синее-синее море, багряный полукруг устало ныряющий в пучину, а через полчаса, не больше, вечерний небосвод усеется яркими звездочками, они весело замерцают, совсем как блестки на подвенечном платье, и мысли подхватят ее и унесут куда-то ввысь и вдаль... А сколь величав и статен степенно подплывающий к портовой гавани залитый светом корабль, сияющий в закатном полумраке лебединой белизной. Маяки у ворот гавани перемигиваются красными и зелеными огоньками, и отлично видно как, любуясь вечерним силуэтом праздничного белого курорта, сгрудились на носовой палубе лайнера пассажиры. Кто-то сойдет в порту на берег и канет в звездной курортной ночи, а вместо них теплоход-красавец примет на борт новых путешественников и ранним утром исчезнет в бледном море. Ей вдруг очень остро, до потери сознания, захотелось оказаться на палубе этого судна, далеко за полночь, одной, совсем одной. Или, еще лучше, на капитанском мостике. Тогда она откозыряет тающим светлячкам береговых огней и в знак долгого прощания с берегом лихо скомандует: "Самый полный вперед!". А когда светлячки погаснут в тумане прошлого и она наконец утолит сладкую жажду памяти глотками соленого океанского ветра, то она, утомленная, но полная сил, весело сбежит с капитанского мостика вниз, вихрем промчится мимо матросов и официантов, ворвется в самым роскошный бар и решительно потребует у бармена самый крепкий коктейль. А потом, пошатываясь добредет до своей каюты-люкс, свернется калачиком на мягкой постели и, предвкушая спелую зарю, уснет мертвым сном. А назавтра... назавтра Босфор, долгожданная стоянка в портовом городе Стамбул, а дальше Мраморное Море, Дарданеллы, таинства древней Эллады, и всюду на ее пути обжигающий нёбо коктейль, взбитый великолепным барменом в синем галстуке бабочкой... Ей следует подговорить Антона и отважиться на длительный морской круиз. Ее не устрашить ни грозными муссонами или пассатами, ни морской болезнью, ни ржавыми пятнами под ватерлинией. Давно в детстве, когда она еще училась в школе, родители прихватили ее с собой на борт отплывавшего из Батуми в Одессу корабля. Корабль звался "Украина", и они всей семьей очень весело проводили на нем время. Но в последний день плавания поднялся ветер, волны заходили ходуном и судно очень сильно качало. Тогда она держалась молодцом, лучше всех, и отец шутливо окрестил ее "старым морским волком". Но с тех пор прошло добрых два десятилетия, и за все эти годы нога ее так и не ступила на палубу настоящего лайнера. Хотя глиссеров, катеров и разных там "Комет" в ее жизни было хоть отбавляй.
Дарданеллы и Босфор. Босфор и Дарданеллы. Какие манящие имена! Они обязательно должны отправиться в дальнее плавание. Надо будет достать путевки. Она уверена - ее Антону это задание вполне по плечу. Чем они хуже других? Ей так хочется повидать мир. Только раз, еще в студенчестве, ей довелось побывать в Польше, и то по комсомольской путевке. Но это было так давно. В географию она влюбилась совсем маленькой девчушкой. Дух захватывало от звучных имен далеких столиц, широких рек, великих озер, гремящих водопадов и недосягаемых горных вершин, и оттуда, из далекого детства, сейчас выплыли эти сладостные названия - Босфор и Дарданеллы. Вокруг Европы на белоснежном лайнере, и не одной, а вместе с любящим мужем. Блистать счастьем и красотой - ну что может быть прекраснее! Какое все-таки эгоистичное чувство - разделенная любовь. Хотя, фи, "разделенная" - слишком казенное слово. Исполнение желаний - вот так будет правильнее. И какое великое счастье - дарить любимого человеку добро. И сколь ущербна любовь неразделенная - здесь это казенное словечко в самый раз. Она так хотела дарить Ему добро, но у нее, увы, накрепко были связаны руки. Ну и черт с ними, с мужиками, со всеми ее прежними поклонниками... О, ей слишком везло на хлюпиков пока не появился Антон. Она-то знает, ее надо было брать сильной, твердой рукой, без излишнего миндальничания. Она бы не оказала сопротивления. Ну, она не первого встречного, конечно, имеет в виду, первый встречный нарвался бы на решительную оплеуху. Она имеет в виду других, стоящих, влюбленных в нее, но не любивших как следует парней. Не любивших, ибо они действовали с оглядкой, избегали крайностей, а ведь только крайности и служат свидетельством истинной глубины чувства. И пусть несогласные сыпят округлыми фразами, - дескать, для того, чтобы любить, надо уметь и хотеть видеть, иначе можно не только проглядеть хорошего человека, но и задохнуться в трясине похоти и мещанства. Пусть их. Все это жалкие теории, уж она-то знает им цену - дырявый грош в базарный день. Даже самые отчаянные моралистки ночами мечтают о сильном и грубоватом мужчине, даже чуточку экстравагантном, ну таком, конечно, чтобы пришелся по душе, и пробавляются пресными теориями только пока вокруг них пустота, вакуум. Все мы, бабы, моралистки, пока не грядет час. И одного только требуем по-настоящему: чтобы наш мужик с нами считался. Пройти мимо хорошего человека, ишъ-ты! Пускай сам не проходит мимо, коли такой молодец, пускай переводит слова на язык дел. Вот так, как это сумел сделать Антон. Ради нее от старого друга отступился, как же его после этого не ценить? Антон вел себя как настоящий мужчина и вот итог: в сей поздний час именно она, а никто другая, склонила голову ему на грудь, и прощальный солнечный зайчик тому свидетель. Вот так: в конце концов и ей улыбнулось счастье. Вот оно, ее счастье: в нежном касании ее волос с рубашкой мужа, в лебединой белизны кораблике, что так внезапно пробудил дремавшее в глубине ее души желание постранствовать по морям-океанам, в той священной, пока едва заметной тяжести в нижней части живота, что скоро целиком перевернет ее жизнь... Мужчина чуть отодвинулся от нее, устроился поудобнее, и в голову женщине воровато и неожиданно прокралась крамольная мыслишка: а так ли это? А может она просто придумала свое счастье? Неужели больше ничего не случится? Никаких изменений? И ее вместившее в себя столько мук и страдании прошлое, - всего лишь бурная прелюдия к совершенно обыденной семейной жизни. И это все? А кем же были люди, которых она когда-то вычеркнула из своей жизни, и существовали ли они вообще? А может они были всего лишь плодами ее болезненной фантазии, эдакими фантомами, призраками? И она их придумывала точно так же, как в далеком-далеком детстве злых и добрых духов? Признаться, она редко думала о них как о живых людях, с их горестями, радостями, характерными слабостями или жизненными принципами, но разве они не отвечали ей тем же? Разве Он хоть вот столечки ей сочувствовал? Э-эх, от подлинного сочувствия до любви не такое уж большое расстояние. Но Он был слеп, Ему было все равно, и она, если честно признать, тоже была слепа. Недаром ведь сказано, что любовь слепа, она любила - и все. Влопалась просто потому, что подступило время, а дальше к инерции постоянно примешивалось упрямство. А человеческая суть Его всегда была для нее закрыта, И славно, что закрыта. Наверное, оттого-то с таким спокойствием вспоминает она о не так давно до краев переполнявшем ее бурном чувстве. Ну а кто-же был кроме Него? Художник, которым она чуть было не увлеклась? И вспоминать не хочется. Друг Антона - Чурка-чурочек, по уши в нее влюбленный? И вспоминать не... Женщина остерегается ставить точку. В его любовь она никогда по-настоящему не верила и оставалась к нему совершенно равнодушной, но последний разговор с ним, разговор происшедший слишком поздно, когда все уже стало ясно как день и ничего изменить было нельзя, вынудил ее оценить этого человека несколько иначе. Нет, она, конечно, ни в коей мере не сожалеет о своем выборе, все у нее сложилось - лучше некуда, Антон так нежен с ней и с таким достоинством держится в обществе, что находясь рядом с ним она совершенно не страшится за свое будущее. Нынче она чувствует себя как за каменной стеной, а раньше... раньше подружки любили сравнивать ее с загнанным кроликом, так часто и нескладно пыталась она выдавать за спокойную уверенность рассчитанную на внешний мир молодецкую браваду. Может ли она сейчас сказать себе, что ее девичьи мечтания наконец сбылись? Она даже не знает. Может - да, а может и нет. И если нет, то, наверное, иначе и быть не могло, грезы на то и зовутся грезами, что создаются свободным от оков ежедневной рутины воображением. И все-таки, - долой сомнения! Самое большое счастье ждет ее впереди. Она на третьем месяце, совсем скоро в их жизнь войдет быт. Быт - это когда день сменяет ночь, ночь - день, и приходится стирать пеленки. И очень многое зависит от того, как умело они с ним справятся, она хорошо сознает это. Что ж, она готова и к этому испытанию. По сути дела, к нему она стремилась всю свою жизнь. Счастье - это просто хорошо устроенный быт, а иначе может думать только самовлюбленный неудачник. Таким романтика необходима как... как бензин автомобилю. Таким, как... как тот ее угрюмый поклонник, которого она когда-то, еще до того письма, прозвала Чуркой. Женщина вздрогнула от неожиданности. Неужели это она о нем так - романтик? Или виной этой бессмысленной оценке замерзающие на небосводе звезды? Да и положа руку на сердце, какой из него романтик? Человек бросивший науку в погоне за карьерой и властью, глупец променявший творческую работу на нудную тянучку в горсовете. Что ж, возможно он и не прогадал. Как это ни странно, нынче, когда их контакт сведен к минимуму, она понимает его гораздо лучше, чем прежде, чем в ту бесконечно далекую пору, когда он так домогался ее благосклонности. Но для этого надо было пережить тот разговор, первый и последний настоящий разговор между ними. Говоря откровенно, она надеялась, что Антон порвет с ним. К тому и шло, как забыть ей тот вечер в ресторане, когда Чурка напился до потери человеческого облика, но... но каким-то чудом им удалось сохранить видимость нормальных отношении, до разрыва не дошло, и теперь она даже рада, что так получилось - она не хотела бы чувствовать себя злодейкой. Всяко бывает в жизни. И романтику этому не в чем ее упрекнуть, она никогда его не обнадеживала, и если ему так уж хочется искать виноватых, пусть винит своего друга, или бывшего друга, ей безразлично, она не причем. Вот уж прямо - исполкомовский романтик. Неужели он надеялся завоевать ее сердце находясь за тысячи километров от нее? И полагал, что двух-трех скоротечных визитов достанет для того, что спалить ей душу? С чего бы это? Неужели он не понимал, насколько был ей необходим настоящий сильный мужчина, и не за тысячи километров, а рядом? Может, тогда... Его не отпускала работа? К черту работу! Его не отпускал сыновний долг? Но разве виновата она в том, что он так и не решился оставить на какое-то, неизвестно на какое, но на конечное же время, свою пожилую мать? Да он просто обязан был рискнуть ради того, чтобы попытаться ее уговорить, убедить в искренности своего чувства. Хотя... Возможно, она все равно сочла бы его черствым эгоистом, - если нет любви, то и в предлогах не может быть недостатка. Да она и не верит, что это он из-за матери, - да он просто просиживал штаны в своем учреждении. Она не любила и не полюбила его, но этот последний, искупительный разговор был все же необходим. С той поры она лучше понимает не только его, но и себя. Словно стала богаче. Как это ни странно, но только тогда она поверила в то, что действительно была любима, а ведь никакие письма не смогли ее убедить в этом. И еще: она поняла, насколько удобно было думать, что Чуркой руководил лишь трезвый расчет и что нравилась ему не как личность, а как... ну хотя-бы как будущий кандидат наук, кому не хотелось бы иметь интеллигентную женщину под боком, что... И миллион других Что. Но, в конце концов, ему удалось убедить ее в неподдельности своей любви. Она догадывается, что романтик-Чурка испытал от этого глубокое моральное удовлетворение. Основные части его разбитой армии стремительно отступали, штаб драпал что было мочи, но прикрывавший это позорное отступление арьергард не сдался до конца и герои-драгуны окропили своей алой кровью покинутые регулярным войском редуты и флеши. В юности она охотно читала про Наполеона и Бородино, и еще про странного молодого человека по имени Пьер, поэтому она отличает авангард от арьергарда... Пожалуй, романтик-Чурка мог бы гордится последним арьергардным сражением. Только вот не совсем понятно: за нее он сражался или против? Если за, то ему многое можно простить, если же против, то... то он даже хуже, чем она предполагала. Теоретик от любви... Как это он ей сказал тогда: "Для того, чтобы любить, надо не только уметь, но и хотеть видеть. Если одно из этих условий не выполнено, то либо любви нет совсем, либо человек немая игрушка в руках слепой страсти. Моя беда в том, что я всегда видел слишком много". Главного он не видел! Но говорил уверенно, хотя и печально. Словно завещание оставлял. Фиксировал, так сказать, последнюю волю. Но из жизни не ушел, не-ет, на такое его романтизма недостало. А по ней, только слепая страсть - страсть настоящая. И пусть ты как кукла на ниточках, все равно прекрасно. В другой раз она с удовольствием поспорила бы с ним. Но и он тоже по-своему прав. Любить не попрекая за явные недостатки; знать то, чего знать не следует, и все-таки любить - на такое способен далеко не каждый. Но Антон все же любил ее сильнее. Иначе мосье романтик сражался бы до конца. Не распрощался бы раз и навсегда, а совершил бы во имя своей любви, единственной и неповторимой, какое-нибудь сумасбродство. А ему - лишь бы уйти красиво, и неважно - с высоко поднятой головой или с поникшей... Последним словом его было "спасибо", она спросила: "За что?", естественный вопрос, и не получила ответа. Он только вымученно (или загадочно?) улыбнулся, повернулся и ушел. И в самом деле, - за что "спасибо"? За то, что научился любить? Или за то, что научился терпимо относиться к миру и людям? Или нелепое это выражение благодарности было преисполнено грустной иронии, которую ему вздумалось соотнести с ее душевной слепотой, как же это она, такая-сякая, эдакую любовь да и не оценила? Нет, правда, за что "спасибо"? Она не поняла, а ему бы только красиво уйти.
Но они, ее муж и Чурка, все-же продолжают встречаться. Изредка, но все же... Она не может понять: что за пуповина связывает этих людей? Как отнестись к тому, что даже схватка из-за любимой женщины, схватка принесшая полную победу одному и абсолютное поражение другому, завершилась каким-то подобием почетного мира. Необъяснимо, но факт. И даже ей после того, последнего разговора, приходится обмениваться с Чуркой ничем не обязывающими вежливыми фразами. О, мы очень современные люди. Антон вовлек ее в какую-то странную игру, и она смиренно соблюдает ее правила, хотя и не вполне понимает ее цели. И игра эта ей не очень нравится. Она облагораживает крамолу которую следовало бы выжечь дотла. Вот и сейчас: у нее появилось ощущение того, что они с Чуркой тогда чего-то не договорили, и только их положение, - ну причем тут их, не их, а ее положение, - мешает им исчерпать чашу взаимного познания до дна. Изменить-то все равно ничего нельзя, и слава богу. Она любит мужа, любит своего Антона, Антошу, любит, любит, любит. Женщина упрямо и сердито повторяет это слово мысленно и теснее прижимается виском к мужниной груди. Все-таки она немного растерялась. Она любит своего супруга и не намерена ему изменять, тем более с давно отвергнутыми поклонниками, это было бы в высшей степени непристойно. И с чего это вспомнилось о Чурке в такой приятный вечер! Со страху женщина еще крепче прижимается к мужу, и тот, немного удивленный неожиданным проявлением нежности, целует ее в волосы. Надо крепче любить тех, кто заботится о тебе, назидательно внушает себе женщина, иначе напрочь забытое Позавчера способно обрушить оземь устоявшееся Сегодня Ах, как нелегко бывает порой бороться с собственной памятью. Она не хотела бы думать ни о ком из них, ни о Нем, ни о Художнике, ни о Чурке, но именно потому, что не хотела бы, иной раз и думает. К Нему, ради которого она так убивалась, нынче она равнодушна до неприличия. Художник... Это неспетая песня и еще неизвестно как бы ее мелодия прозвучала, ну и бог с ним, она не желает ему зла. А с этим горсоветовским... Впрочем, он уже не горсоветовский. Антон недавно обмолвился, и она почуяла как это ему неприятно, что его друга, или бывшего друга, избрали в Верховный Совет. Ну конечно же, ему не должно быть приятно его служебное продвижение, да и ей, признаться тоже не очень. Но муж вынужден был поставить в известность и ее. Уж лучше он, чем ее сплетницы-подружки. Наверное Антон прав. Если уж они не порвали между собой тогда, то тем более незачем делать это теперь. Лучше уж не переступать через некую грань, лояльность сквозь зубы... Она вовсе не жаждет роковых сцен. Она не злодейка, и чем больше задумывается над всем что было и чего не было, тем менее желает лишать себя этого старого знакомства. Нет, она не злодейка. Пусть его, пусть делает себе карьеру в лабиринтах власти. Вот уж кому суждено объехать земной шар! Хотя кто его знает, может еще оступится и сорвется вниз. Заранее не скажешь. Пусть делает карьеру и по ночам вспоминает о том, что когда-то был без ума от Девочки и "Амаркорда" в кинотеатре на заснеженном бульваре. Бывали дни-денечки. А она совершенно, ну вот ни на столечко, не виноватая перед ним. Не екнуло сердце и... все права. Это он был от нее без ума, а не наоборот. Они ничем его не обнадеживала, ничего не обещала, совесть ее чиста. Пусть пеняет на себя, карьерист несчастный! Нельзя же быть таким чуркой, нельзя же рассчитать целую жизнь, все ее изгибы, промерить каждый шаг! Он хотел добиться ее сердечного расположения малой кровью. Слишком малой - вот в чем корень зла! Если любишь, будь добр, докажи это, сделай что-нибудь стоящее, и сделай ради меня, меня единственной, а не просто так, ради жизни на земле. А все-таки Антон немножко ревнует ее к нему, шестым чувством ощущает она эту неуловимую на ощупь ревность. Он ничего не знает, конечно, об их последнем разговоре, но подозревает, что их связывает нечто большее, чем отношения между победительницей и отвергнутым, и, видимо, не уверен, что его бывший друг окончательно похоронил свои надежды. И все же Антон не спешит с ним рвать, тут что-то не так, какая-то лакуна, что-то неясно. Справедливости ради следует признать, что исполкомовский романтик не только слал ей пространные письма, но и пытался кое-что сделать, но она слишком поздно узнала об этих его попытках, а то неизвестно как бы все еще повернулось и как сложилась бы ее судьба. А письма были все-таки особенные. Она их не порвала, не хватило духу, а надежно спрятала, так спрятала, что Антону никак не добраться до них. Они все же вошли в ее жизнь, заняли скромный уголок в памяти. Ведь такие письма получаешь не каждый день. Два письма, всего два. Первое она нашла в почтовом ящике на лестничной площадке, оно чин-чинарем было вложено в стандартный конверт без указания адреса отправителя. Второе... Он прилетел в Москву специально для того, чтобы вручить ей это послание. Он не был уверен, что она выслушает его, да она и не уверена, что стала бы его слушать. Но он, хитрец, все равно сделал так, что Второе письмо попало ей в руки. Он позвонил ей в пятницу поздно вечером. Она была не в настроение, не хотела его видеть, и только воспитание не позволяло ей сказать об этом прямо. Но она ясно дала ему понять... Что-то она придумала. Кажется, она сказала, что утром уезжает к друзьям на подмосковную дачу, или что-то этом духе. А там и понедельник... Да, у нее было серьезное преимущество, но отчаяние придало ему отваги и, несмотря на позднее время, он обещал приехать через сорок минут - обещал и повесил трубку, она даже возразить ему не успела. Дело близилось к полуночи, и делать было нечего, ей пришлось впустить его в дом. Он даже не поздоровался, не снявши пальто только положил какую-то книгу на платьяной шкаф и лицо его странно исказилось, то ли от ярости, толи от еле сдерживаемого рыдания. "Это подарок...". "А если я его не приму?". Но он повернулся и исчез в морозной ночи. Шкаф был высоким и она не смогла бы запросто достать книгу и вернуть ее ему царственным движением руки, ну а прыгать при нем... нет, ей не хотелось выглядеть смешной или слишком ему близкой. Он исчез, а книга так и осталась лежать на шкафу. Делать было нечего и она вскочив на табуретку и привстав на цыпочки достала книгу и развернула ее. Чья-то биография, а между страницами конверт, незапечатанный конверт, и в нем листки. Вот таким путем попало к ней Второе письмо. Но Первое было добрым, а Второе колючим и резким. Не так давно она не удержалась и еще раз перечитала эти письма. В Первом было семь страниц, во втором - девять. Всего шестнадцать страничек, исписанных убористым, мелким, хотя и довольно ясным почерком. Шестнадцать страниц его жизни. И немножко ее. Если честно, то приятно сознавать что можно влиять на мужчину так сильно. Но все-таки письмо, - это теория. "Теория, мой друг, забавна...", или как там у Гёте? Ничто не в силах заменить живого общения, никакое написанное пером слово не сравнится по силе воздействия со звуком, никакой, самый томный взгляд - с ласковой, но мужественной и твердой рукой. Он оказался слабее Антона в главном - в действий. Теоретики подчас любопытны и человечны, но за ними никак не почувствуешь себя как за каменной стеной. А все потому, что в глубине души им наплевать на твое желание быть завоеванной в борьбе, они ждут от тебя пристрастия с самого начала, а случись потом какая нибудь ссора - с полным основанием влепят тебе словесную пощечину: "Ты сама этого хотела". Вот о чем мечтают теоретики - подчинить тебя своим привычкам, а любимые привычки им дороже любимых людей. Эгоисты. Она всегда считала его теоретиком и только последний их разговор, к сожалению, основательно потряс ее схему. Что ж, в конце концов она вынуждена была прийти к выводу, ей не оставалось ничего другого, что друг Антона, этот самовлюбленный теоретик Чурка, не только слал ей любовные письма, но и старался как-то воздействовать на ход событий. Правда, действовал он как-то неуклюже и вдали от нее .Неожиданно выяснилось, что он знает о ее жизни слишком много, может столько, сколько она и сама о себе не знала. Ей и сейчас не вполне ясно откуда удалось ему прознать столько всякой всячины. Чего только там не было - Он, Похожий, Ловкач, ее товарищи по работе, поклонники разного калибра, подруги, друзья, враги, родственники - и как только ему удалось... Словно он возглавлял хорошо законспирированную шпионскую сеть. А когда она напрямик спросила его: "Откуда?", он криво улыбнулся и ответил:"Для этого надо было любить тебя так, как любил я", и не стал вдаваться в подробности. А жаль! Именно подробности-то и интересны. Иной раз она ловит себя на том, что с удовольствием убила бы его. И вовсе не потому, что он знает о ней слишком много или позволяет себе трепать языком, - да и знать-то о ней особенно нечего, - а за то, что он вообразил себя директором ФБР. Или КГБ, какая разница. Экая наглость, собирать о ней сведения! Впрочем, в Тбилиси и шагу так не ступишь, чтобы в ухо не накапали... она и сама о стольких наслышана... и еще он, найдя в себе силы пошутить, добавил: "методом дедукции", и это, может быть, была правда, но все же она в какой-то миг с удовольствием прикончила бы его и никто не осмелился бы осудить ее за немотивированное убийство. Но ей удалось подавить это совершенно дикое желание в зародыше. На самом деле она довольно высокого мнения о его человеческих достоинствах и почти уверена, что он ни за что не станет пересказывать досужие сплетни. "Для этого надо было любить тебя так, как любил я". А вот она ничего не знала о Нем, ничего не вынюхивала, просто восхищалась им, и неужели ее любовь, такая мучительная и безнадежная, была чувством менее чистой пробы? Ни за что на свете! А может она просто недооценила глубину ума своего неудачливого поклонника. Из чистого милосердия, следовало бы, пожалуй, признать, что она была любима человеком творческого склада души, об этом вопияли шестнадцать исписанных убористым почерком страничек, но она так поздно услышала этот крик! Как жаль, что он избрал полем своей деятельности политику, низменное занятие для сухих и черствых бюрократов, - вот она и приняла его всего лишь за механизм, сложную, но марионетку, за технического исполнителя чужой вышестоящей воли. И к тому времени когда она, дозрев, оказалась бы в состоянии переменить это свое мнение, было уже слишком поздно. Антон уже успел получить от нее положительный ответ, и только выходящее из ряда вон сумасбродство способно было изменить что-либо. Но сумасбродства не последовало. Он сказал "спасибо", помахал ручкой и ушел, ему бы только красиво уйти. А у нее на душе остался какой-то мутный осадок. Он говорил ей вещи в которых она себе не признавалась, даже и не думала о них, - не очень-то благородно с его стороны. В канун собственной свадьбы она вовсе не нуждалась в психоанализе. Совсем наоборот. И он тоже хорош, - разве любовь нуждается в кропотливом изучении слабостей любимого человека? Наверняка нет. Она вот очень Его любила, но совсем ничего о Нем не знала, да и не стремилась узнать, даже свадьбу - и то прошляпила. Так неужто она любила хуже? Не хуже, а лучше, чище любила она, вот. А такие как Чурка способны заранее подсчитать в какую копеечку влетит им свадебное путешествие. Она тогда спросила его, все-таки не удержалась: "Допустим ты докопался до того, что я тщательно от всех скрываю. Зачем тебе это нужно?". И он ответил улыбнувшись покойницкой улыбкой: "Ты хорошая и тебе нечего скрывать. И никаких тайн я не открывал, просто собрал все воедино. Если хочешь знать, я вообще никогда не придавал твоим слабостям или глупостям серьезного значения. Мы же не дети. Жизнь сложна. Не упрекай же меня за то, что я не хотел выглядеть дурачком. Я не умею быть слепым, и это не вина моя, а беда".