112776.fb2
С опаской и надеждой вслушивался я в его пронзительную трель. Опасался я настойчивости звонившего, надеялся же на то, что терпение невидимого претендента на собеседование скоро иссякнет. Мне очень не хотелось подниматься с моего уютного диванчика, и я попытался мысленно представить себе лицо неизвестного, столь бесцеремонно вломившегося в мой досуг и поправшего... не знаю чего там поправшего, но чего-то наверняка. А телефон продолжал звонить. Ни один из моих друзей не способен на такую настойчивость, с тоской подумал я, а помощник секретаря ЦК товарищ Элефтерос - лентяй похлеще моего. Антон - бездельник по призванию, да и другие ничуть не лучше. Мысль моя продолжала нехотя работать. Может это Генерал, мельнуло у меня подозрение, когда я, наконец приподнявшись, коснулся ступнями пола, или сам Министр собственной персоной, мелькнуло другое, когда, вдев наконец ноги в тапки, я подковылял к телефону. И только я собрался поднять трубку, как аппарат неожиданно замолк.
Ну что за свинство, что за мелкий подвох судьбы, возмутился я, в тот же миг возненавидев моего упрямого и, несомненно, вздорного истязателя. Если уж звонишь, так звони до победного конца, сердито твердил я плетясь обратно к дивану, ибо желание полежать на спине не успело пока улетучиться целиком, но только я прилег, как телефон зазвонил снова.
Мгновенным тигриным прыжком оказавшись у аппарата, я схватил трубку и, поднеся ее к уху, рявкнул нечто не очень похожее на вежливое "слушаю Вас". Но уже минуту спустя, если не раньше, мне пришлось сменить тон на более милостивый. О, такого звонка я, признаться, никак не ожидал. Даже позвони мне домой Генерал или Министр, я не был бы так поражен - я уже пользовался определенной известностью в так называемых коридорах власти и в генеральском, например, звонке не было бы ничего сверхъестественного. Но человек нарушивший мой покой... О, это было совсем-совсем другое. О моем существовании вспомнил человек искусства, настоящего большого искусства. Деятель, уважаемый не только в руководящих издательских и писательских кругах, но и удостоенный высшей награды - безоговорочного доверия собственного народа. Писатель, чье имя даже наиболее критично воспринимавшие действительность представители нашей интеллектуальной элиты произносили с легким придыханием.
Сейчас, с высоты прожитых лет, я как никогда ясно вижу, что на протяжении всей моей весьма насыщенной событиями жизни, мне так и не довелось общаться с более значительной и одухотворенной личностью. Это был талант в ряду талантов, каждый из которых сам по себе был незауряден. Из ныне здравствующих художников мысли с ним мог бы сравниться разве что дон Эскобар Секунда, да и то с немалыми оговорками. Вообще мнения человеческие о людях с годами склонны претерпевать изменения, но мое личное мнение о Писателе не только никогда уже не изменится, но и не покроется даже малой коростой ржи, так оно устоялось. А в стародавние времена милых студенческих шалостей, да и гораздо позже, фамилия Писателя ассоциировалась в моем сознании с понятием абстрактного и недоступного величия, он существовал как бы этажом выше обычных людей, подобных, скажем, мне, Антону или, тем более, Хозяину, да что там этажом, - он парил высоко в небе, его лидерство представлялось совершенно бесспорным, а ведь мне и тогда не было свойственно беспрекословное преклонение перед авторитетами, да и особой приверженностью музам я никогда не отличался. В отличие от Антона, с юных лет любившего подмечать как фальшивит третья скрипка в оркестре, я довольно плохо разбирался в искусстве. Иногда - не секрет - я производил на своих друзей впечатление непробиваемого дилетанта, что, впрочем, скорее веселило их, чем раздражало. Более-менее прилично чувствуя литературу, я тем не менее умудрялся схватывать весьма посредственные оценки на уроках словесности, и, будучи не в силах воздержаться от публичного излияния своих, как я был уверен, оригинальных взглядов, частенько попадал впросак. Но, несмотря на обилие "троек" и "четверок" я не падал духом. Много и довольно беспорядочно читая, я, в конце концов, "натаскал" себя до состояния, в котором читатель способен отличить слабое, поверхностное произведение от глубокого, не вполне даже понимая или принимая позицию автора. В других сферах высокого искусства дела у меня обстояли не столь радужно. Я никогда не знал, да и сейчас не знаю, в чем сокрыта разница между ре-минор и ля-бемоль, или даже между квинтой и октавой. Мне, разумеется, было известно, что великого Ван Бетховена при рождении нарекли героическим именем Людвиг, наслышан был я и о романтической связи, соединившей знаменитого Шопена с не менее знаменитой Жорж Санд. Без особых затруднений мог я назвать фамилии наиболее выдающихся композиторов и исполнителей, помнил кое-какие тривиальные факты и фактики из истории музыки, однажды чуть не влюбился в студентку консерватории и этим дело, пожалуй, и ограничилось. Тем не менее, я по-своему любил музыку и получал удовольствие не только от песен Челентано, Джо Дассена и Аллы Пугачевой, но и от равелевского "Болеро" или "Интродукции и рондо каприччиозо" Сен-Санса. Читая или решая дома математические уравнения, я, бывало, часами держал проигрыватель включенным - как ни странно, это помогало мне воспринимать материал, и беда моя, очевидно, состояла не в ледяном презрении к музыке, а в поразительно полном отсутствии музыкального слуха и вокальных способностей. Безголосым в Грузии издревле приходилось нелегко, и не удивительно, что я, незаметно для себя, выбрал путь наименьшего сопротивления. В результате с течением времени мое музыкальное сознание все более ориентировалось на непритязательные эстрадные песенки, а это, при всем уважении к эстраде, не совсем то, что можно назвать большой музыкой. В происшедшей метаморфозе я порой виню сотоварищей по молодежным застольям, никогда не упускавшим случая подтрунить над моими вокальными способностями, да так подтрунить, что у меня постепенно выработался комплекс - я даже слово о музыке и то боялся вымолвить. И хотя мне не забыть сердечный пыл, с коим я в далеком отрочестве внимал суровой музе третьего бетховеновского концерта (солист - Эмиль Гильельс, Кливлендский симфонический оркестр под управлением Джорджа Селла), или страдал, как должен был страдать великий Марио Ланца исполняя предрасстрельную арию бедняги Каварадоси, но убедившись, не без помощи доброжелателей, в полной своей музыкальной несостоятельности, в дальнейшем я стал посещать концерты классической музыки единственно антракта ради, вернее ради тех исключительных возможностей общения с утонченными особами противоположного пола, которую антракт обычно предоставляет дальновидным молодым людям. С живописью дело обстояло немногим лучше. Во время жарких споров ни о чем и обо всем, мне ничего не стоило ввернуть словечко "дадаизм", всуе помянуть Дали и Бретона, или же прочитать окружающим небольшую лекцию о скрытой - за властной недоверчивостью папского взора - мощи средневекового католицизма, столь убедительно переданной кистью бессмертного Веласкеса (портрет папы Иннокентия X). Мне искренне нравились импрессионисты с их светлыми красками, цветными полутенями на холстах и верой в простую красоту сложной жизни, но стоило тем же окружающим невзначай завести речь о композиции рисунка, о разнообразных стилях, цветовой гамме и иных тайнствах живописи, как я стыдливо умолкал. Если я видел на рисунке, скажем, скошенную набок бутылку, меня так и тянуло спросить, случайность это, небрежность, или же авторская задумка творца, а ведь столь дилетантские вопросы не должны были, как я сейчас понимаю, рождаться у истинного ценителя. Итак: литература, музыка, живопись, что же еще оставалось? Кино? Ну, здесь каждый мнит себя знатоком. Цирк, балет? Они крайне далеки от меня. Архитектура, скульптура? Слишком сложно и громоздко. Сложнее даже музыки, ибо музыкальные ноты воздействуют на человека непосредственно через слух, а всякие там готические шпили и псевдоримские колоннады еще и через специальное образование. Правда, с тех пор как в круг моих депутатских обязанностей вошли вопросы связанные с текущим градостроительством, я иногда заставлял себя просматривать кое-какую журнальную периодику по означенной тематике, но чтение это никак не могло компенсировать полного отсутствия систематических знаний, так что и архитектор из меня был никудышный (справедливости ради, а не из желания задеть кого-либо, хочу заметить, что дилетанты в профильной горсоветовской комиссии составляли прочное большинство). Да и не зодческие, а больше жилищно-бытовые страсти входили в компетенцию нашей комиссии. Впрочем, бог с ней, с комиссией. Обиднее в те годы казалось то, что посвятившие себя с юных лет служению разнообразным музам добрые мои товарищи как-то по детски верили в силу своего дарования, и на блестящем фоне их оригинальных поступков и безаппеляционных суждений минусы моего духовного воспитания оттенялись еще ярче. И вот беда - с течением лет выяснилось, что грехи юности склонны преследовать людей до последнего их вздоха, прилипают к памяти и не отвяжешься от них никак. Вот так и мне не удалось избавить себя от комплекса, вместившего в свое чистилище всю мою явную и придуманную бездуховность, и до самого последнего вздоха я слепо верил в справедливость большей части понавешанных на меня когда-то ярлычков, пока сама смерть, сей непобежденный доселе борец против злых мифов и тиранических легенд, не приободрила меня. А в те весенние дни восемьдесят третьего года бушевавший во мне комплекс бездуховности как-бы дополнял собой то страстное желание добиться высочайшего положения в обществе, что, пожирая слабые ростки внутренней раскованности, грозно пламенело в моей душе. Я метался между двумя крайностями: враждебностью к самовлюбленным фокусникам от искусства и благоговением перед парившими в недосягаемой вышине истинными гениями духа. Мне ведь тоже надо было в кого-то верить. И когда я наконец осознал с кем именно беседую по телефону, то чуть не сгорел на месте от смущения. Писетеля-то к фокусникам от искусства я никоим образом не относил.
Слава богу, в ответ на мое резковатое обращение он вежливо назвал себя, и пока мой обессиленный полудремой разум с трудом переваривал услышанное, наш выдающийся соотечественник успел извинительно спросить: "Не разбудил ли я Вас ненароком?", - до чего же все-таки проницательны эти гении! "О, нет, что вы, нисколько", - растерянно пролепетал я в ответ. Язык и разум отказывались мне повиноваться, смущение мое было слишком глубоко, чтобы я мог поддерживать подобие светской беседы. Избитые банальности так и вертелись у меня на языке, рассыпаясь - к великому счастью - в прах прежде чем принять жалкий вид грубой лести. Полагаю, что в те первые и незабываемые минуты нашего знакомства я произвел на маэстро довольно жалкое впечатление. Наверное Писатель сразу понял с кем имеет дело - с не успевшим спросонья прийти в себя рассерженным юнцом, внезапно низвергнутым с вершин блаженного покоя на каменистое ложе идолопоклонства. Впрочем, это совсем неважно, а важно то, что Писатель пригласил меня к себе.
Да, да - именно так все и произошло: меня удостоили высокой чести, это было неожиданно и очень приятно. Пригласил он меня с простотой истинного величия - как я мог убедиться впоследствии, интеллигентнейшая манера Писателя вести беседу очаровывала слушателя, оставляя на его долю лишь покорное восхищение - и секрет очарования был вовсе не в обычнейших словесах, употреблямых миллионами людей в сходных ситуациях, а в особой мягкости тона, тщательном подборе нужной интонации, в упругой последовательности слов в используемых им предложениях, в сослагательном, если так дозволено выразиться, строе его речи. За давностью лет не рискну настаивать будто помню его слова с буквальной точностью, но им было сказано что-то вроде: "Не смогли бы вы на днях навестить меня, старика? Уж извините, что посмел обратиться к Вам со столь необычной просьбой, но вы настолько меня моложе... Без Вашего участия никак не решить одной важной проблемы, но это не вполне телефонный разговор. И если у Вас нет возражений, то я буду счастлив видеть Вас у себя в удобное для нас обоих время". Я, признаться, опешил. Вы, наверное, поняли, что сколь решительным и даже склонным к авантюризму не казался я людям, которых сам ни во что особенное не ставил, столь робким и скованным выглядел я общаясь с личностями, чье превосходство над собой в глубине души безоговорочно признавал. Сама мысль о том, что я не исполню этому человеку пустяшную просьбу, показалась мне крамольной. "Согласен быть у Вас когда Вам будет угодно", - еле выдавил я из себя. "В таком случае жду Вас у себя завтра вечером, часикам, эдак, к восьми, если Вас это устроит. Живу я на улице Софьи Перовской...". Тут уж я не вытерпел и осмелился перебить Писателя: "Да кто же в нашем городе не знает Вашего дома! Обязательно буду у Вас ровно в восемь. Счастлив буду познакомиться с Вами, батоно". Под конец нашей беседы я полностью взял себя в руки, но оставалось лишь проститься, разговор был закончен. После я так и не прилег на мой любимый диван, было не до отдыха. Я весь был уже там, в завтра. И о чем только собрался он со мной говорить?
Я нимало не преувеличивал. Добротный кирпичный дом в два этажа и с высоким крыльцом выходящим на улицу Перовской, был тогда знаком каждому образованному тбилисцу. Я говорю был знаком, а не знаком, по простейшей, увы, причине - дом давно снесли на потребу очередной реконструкции городского центра и на месте улицы Перовской проложили широченную магистраль "Форэ Мосулишвили", здесь ныне бегают автобусы, троллейбусы, легковые машины, да и люди живут другие, потому так и подмывает описать этот дом поподробнее. Но с неоправданными поползновениями все же желательно бороться, и я привлеку Ваше внимание лишь к одной, наиболее яркой детали. По воле первого и давно забытого владельца этого дома, верх крыльца слепили в форме петушиного клюва, а весь фасад здания покрыли геральдическими кирпичными петушками, да так, что с противоположного тротуара весь дом так и казался перепоясанным этими петушками. И закрепилось за ним прозвище - петушковый дом. Так его и звали горожане - петушковый - с середины девятнадцатого века и до самого сноса. В первую империалистическую петушковый дом, основательно подремонтированный и отреставрированный, был приобретен знаменитым купцом первой гильдии Амаяком Нахапетовым. Позже, в пору первой независимой грузинской республики, споро приноровившийся к меньшевистским реформам Нахапетов, оставался, кроме всего прочего, основным поставщиком фуража для гвардейской конницы социал-демократического правительства, вот и пришлось ему в 21-ом бежать из Батума на итальянском корабле в одной компании со свергнутыми грузинскими министрами. За границей следы Нахапетова растаяли так же, как и его надежды на спокойную старость в петушковом доме по улице Перовской, сам дом же передали в постоянное пользование одному из революционных комиссаров новой власти, ближайшему сподвижнику влиятельного грузинского большевика Тедо Бзванели. Позже, в эпоху довоенного сталинского ренессанса, Бзванели снискал себе определенного рода известность, попав в учебники по Истпарту в незавидном качестве неисправимого национал-уклониста, отчего в свое время несладко пришлось не только ему, но и всем его дружкам-сподвижникам. Но в полуголодном двадцать первом году было не до выявления всех политических нюансов. Тем более, что в те исторические дни будущему Писателю участь всех бывших и настоящих владельцев петушкового дома была и вовсе безразлична, ибо когда победоносная одиннадцатая армия с небольшими боями заняла Тифлис и над городской ратушей зареяло алое знамя советской власти, мальчонке пошел всего двенадцатый годик, и во всей округе разве что его матушка, да еще преданные тетки и бабки, не могли нарадоваться озорным детским стишкам маленького шалуна, не подозревая во что выльется со временем это увлечение. Но мальчик оказался не так прост. К концу двадцатых годов юноша уже автор рукописного сборника вполне серьезных стихов и активный член крикливого литературного кружка "зеленые бородачи", объединявшего в своих рядах наиболее "революционных" грузинских поэтов. Юноша избрал себе довольно претенциозный псевдоним "Вано Грозный" и, кажется, в любой момент не прочь был поизгаляться и не на словах, а на самом деле расквасить нос кое-кому из своих идейно-творческих противников. Опубликованные стихи были, однако, отмечены - этого никто не мог отрицать - печатью истинного таланта и попали в поле зрения самого Галактиона, публично заявившего, что, дескать, столь обещающему поэту не место среди отъявленных невежд и демагогов - высказывания подобного рода были тогда еще возможны, хотя уже и не всегда безопасны. К мнению Галактиона, несмотря на его молодость, прислушивались все мало-мальски близкие грузинской словесности люди, и не удивительно, что эти слова великого маэстро отечественной поэзии возымели на безусого, но "грозного" юнца неожиданное воздействие. Он немедленно порывает с леваками, но, видимо избегая обвинений со стороны бывших союзников в предательстве, во всеуслышание объявляет о том, что навсегда бросает стихотворчество и намерен отныне посвятить себя театру. Он действительно перестает сочинять стихи, пишет так и не нашедшую впоследствии своего постановщика драму, и почти полтора года работает в театре простым осветителем. В общем, драматурга из него не получилось, но любовь к перу и бумаге все же оказалась сильнее необдуманных и поспешных заверений. Понемногу он начинает овладевать искусством прозы, пишет небольшие рассказики о бурлящей кругом жизни и о великом, породившем новые надежды разломе. Он быстро взрослеет, отказывается от прежнего псевдонима и пытается напечататься под тем именем, что дано ему от рождения. Наконец, после нескольких безуспешных попыток, один из ведущих республиканских литературных журналов принимает его рассказы к печати. После косметической правки они появляются на журнальных страницах и к нему приходит первый настоящий успех. Эти рассказы сразу обратили на себя внимание как читателей, так и художественной критики. Вот где пригодилось ему поэтическое видение мира - музыкальность и гармония его литературных картинок не оставляет критиков той поры равнодушными и они одаряют молодого прозаика чем-то похожим на первые похвальные отзывы. Но Писателю тесны географические границы Закавказья, и он самолично переводит на русский язык несколько своих произведений, объединяя их в единую по стилистике книжку. Ему везет, книжку включают в план одного из московских издательств, и вскоре, совершенно для него неожиданно, из-за границы доносится авторитетный голос самого Максима Горького, не пожалевшего добрых слов для оценки первых серьезных опытов молодого советского прозаика грузинского происхождения. Окрыленный напутствием живого классика, Писатель продолжает работать, что называется, с огоньком, и постепенно завоевывает признание у массового московского читателя. Его произведения охотно печатают столичные журналы, моментально исчезают с прилавков пока еще малотиражные сборники его сочинений, его начинает хвалить серьезная критика, со временем ему начинают предоставлять достаточно высокие трибуны, он - баловень судьбы, во всяком случае в этом уверены многие из не столь удачливых его собратьев по цеху, но... Но, как ни странно, довольно быстро выясняется - на это указывали в своих воспоминаниях близкие ему в те годы люди, - что он грустнеет, теряет твердую почву под ногами, переживает что-то похожее на кризис. Внутренняя неудовлетворенность собой, все эти годы тихо тлевшая в его душе, становится все более жгучей, он весь во власти трудно контролируемых подспудных сил, в нем зреет убеждение, что он способен сочинять не только милые сердцу новеллы, пусть и наполненные глубокими и элегическими страстями, но и создавать нечто более весомое, плотное, нечто такое, что более полно отражало бы окружающий мир и тенденции его развития. И наконец: он всем своим существом стремится повидать Европу, ему необходимо разобраться в старой цивилизации для того, чтобы правдиво писать о новой. Тут уместно важное отступление. В дореволюционные времена отец Писателя, известный городской терапевт, был - подобно многим интеллигентам и разночинцам той эпохи - каким-то боком связан с социал-демократическим подпольем; так, разлитая в обществе обычная фронда, не вдававшаяся в тонкости различий между эсерами, анархистами, большевиками и меньшевиками. Достаточно ловкий конспиратор и хороший знаток своего ремесла, он, бывало, подлечивал раненых в перестрелках боевиков невзирая на их партийную принадлежность, укрывал у себя нелегалов за которыми по пятам следовала охранка, а иногда даже помогал распространять подрывную литературу. Трудно сейчас сказать, заподозрили ли власть предержащие столь уважаемого в местном высшем обществе человека в чем-либо неблаговидном, либо предпочли не замечать довольно очевидного и лежащего у них под носом, что и привело, в конечном счете, к крушению империи, но жилище его ни разу так и не подверглось обыску, и это обстоятельство сыграло немаловажную роль в тот момент, когда на самом высоком уровне принималось решение о длительной заграничной командировке Писателя. Дело было в том, что более чем за двадцать лет до этого, на мансарде отцовского особняка в течении нескольких дней укрывался от жандармского преследования некто Джугашвили, никому тогда не ведомый активист большевистского крыла российской социал-демократической рабочей партии. В конце двадцатых годов обедневший врач-фрондер скончался на той же мансарде от быстротечной чахотки, но несколько лет спустя после этого печального события, бывший беглец все же счел себя обязанным отплатить добром за добро и сын врача получил таки разрешение отбыть в длительную зарубежную командировку. Итак, с тридцать второго по тридцать пятый год Писатель путешествует по Европе, достойно представляя там и советскую литературу, и родную республику, и первую в мире социалистическую державу. И всюду, от скадинавских фьордов и до древних руин Пелопонесса, он - желанный гость. Было зафиксировано, что только три европейских правительства - румынское, болгарское и венгерское - отказались выдать Писателю въездную визу, расписавшись тем самым в собственной беспомощности. О, он не только путешествует, осматривает, сравнивает, выступает, оппонирует. Нет, он еще много и хорошо пишет, его знаменитые путевые очерки регулярно печатаются в центральных советских газетах, а кое-что более серьезное откладывается им на потом (этот период в жизни и творчестве Писателя литературная критика ныне именует европейским). Именно тогда в его творчестве в полной мере обнаруживают себя публицистические мотивы, дотоле стыдливо и довольно тщательно скрываемые им под полупрозрачной вуалью светской отстраненности. Его проза становится содержательнее, реалистичнее, фундаментальнее. Его имя приобретает мировую известность.
Он среди тех, кто с близкого расстояния наблюдает за неудержимо вздымающейся в заоблачную высь мутной фашистской волной, за безумием взбешенного экономическим кризисом мелкого буржуа, за позорным раболепием многих либеральных светил, за коричневой мглой быстро заволакивающей добрую старую Европу. Много пишет он о растлевающем воздействии нарождающегося культа грубой силы на образ мышления добропорядочных граждан, об опасности новой международной бойни, о теряющих надежду бедняках и о теряющих терпение богачах. Среди его вновь обретенных друзей и корреспондентов Илья Эренбург, Жан Ришар Блок, Андре Жид, Луи Арагон, Андре Мальро, Анри Барбюс, Герберт Уэллс, Пабло Пикассо, Лион Фейхтвангер, многие другие, не менее знаменитые деятели европейской культуры. С трепетом следит он из Парижа за ходом судилища над Георгием Димитровым, с ним знаются виднейшие литераторы, художники, музыканты, политические журналисты. Их имена, окруженные впоследствии почти божественным ореолом, воплощались в конкретных личностях, с которыми он общался как равный с равными. То, что для таких как я всего лишь история, пусть и овеянная духом борьбы и славы, для Писателя - вчерашняя, но всегда пьянящяя повседневность.
Пишет он в эти годы на двух языках, на грузинском и на русском. Отечественная критика по-прежнему относилась к нему бережно, даже почтительно; впрочем, его двуязычие как нельзя более мирно уживалось с советским патриотизмом, а в его изумительных по форме эссе и очерках не было ни грана верноподданичества, хотя и присутствовала столь понятная и востребованная временем лояльность. Но все имеет свой конец, завершилась и эта его командировка, так нерасчетливо обогатившая его и литературным, и жизненным опытом, а главное, многочисленными и весьма полезными контактами с интереснейшими людьми культурной Европы. В конце тридцать пятого года Писатель возвращается в Советский Союз. Через Москву - где он задержался недели на две, не больше - его путь лежит в родной Тбилиси, а точнее, в старый район грузинской столицы - Сололаки, где он и обрел пристанище в небольшом, но ладно скроенном отцовском домике. Вскоре он женился на дочери известного тбилисского художника и на некоторое время исчез из поля зрения официальной местной критики - тогда и получил распространение ложный слух о том, будто его тоже не миновали репрессии, - но через некоторое время этот слух был опровергнут непреложным фактом реальной жизни: в Москве большим тиражом издается книга, в которой он как бы подытоживает все пережитое им вдали от родных мест. Кроме того, оказывается, что параллельно тому Писатель работал и над ее авторизованным переводом на грузинский язык. По общему и достаточно устоявшемуся мнению, в его "Европейских туманах" проистекавшие тогда на европейском континенте исторические процессы показаны с безоглядной страстностью задетого за живое публициста, изысканной отстраненностью элитного беллетриста и с обстоятельностью, характерной больше для судебного следователя, нежели для служителя муз. Как известно, этот документальный роман еще до начала мировой войны был переведен на несколько европейских языков. Книга увидела свет не только в Европе, но и в Соединенных Штатах, получила неплохую рекламу, и не удивительно, что популярность Писателя возросла во сто крат. Вы, конечно, согласитесь, что и сегодня она читается с громадным интересом, и ее современные переиздания - к сожалению, довольно редкие, - никогда не залеживаются на прилавках. Но и это еще не все. Всего два неполных года проходит с начала его тбилисского затворничества, и - о, чудо! - свет увидело новое, написанное уже на грузинском языке произведение Писателя, нынче прекрасно всем известное "Похищение огня". Для создания поразительной глубины реалистического полотна грузинской жизни двадцатых годов в этом многоплановом романе мастерски использованы как аллегорические формы авторского самовыражения, так и элементы национального исторического эпоса. В этой книге Писателю как никогда успешно удалось избегнуть излишнего бытописательства и передать важнейшие события той поры размашистой и емкой кистью. Герои романа получились правдивыми и человечными. Критика, однако, в данном случае повела себя крайне осторожно; к моменту издания романа репрессии все еще продолжались, все было перевернуто вверх дном, а в узилище определяли, случалось, за то, за что совсем еще недавно благодарили и награждали. Но цепкая память человека по фамилии Джугашвили вновь сослужила Писателю добрую службу. Он был отправлен от греха подальше, в страну Испанию, туда где разворачивалась беспощадная гражданская война, с заданием написать книгу, в которой с надлежащей силой отразились бы свободолюбивые чаяния героического испанского народа. Сложилось так, что там, на Пиренеях, ему часто приходилось в одной руке держать авторучку, а в другой - карабин. Но и то правда, что в тот мрачный год подставлять грудь под фашистские пули было, пожалуй, безопаснее, нежели бросать свое имя на растерзание отечественным литературствующим политиканам. Впоследствии, правда, кое-кто искренне удивлялся, что Писатель так и не разделил печальной участи Михаила Кольцова, с которым он, кстати, успел познакомиться в Мадриде, но, как видно, не было суждено... Вроде у него и впрямь была охранная грамота, так как его так и не сразили ни пули, ни наветы. Участник сражения под Гвадалахарой и очевидец кровавых событий под Уэской, Брунете и Теруэлем, пережив обстрелы и бомбардировки, написал таки обещанный роман, написал честно и резко, помянув и Пасионарию, и Антонова-Овсеенко, и Дуррути, и Компаниса, и многих иных (другое дело, что большинство имен цензура безжалостно выкинула и первоначальный вид был возвращен произведению лишь в пору хрущевской оттепели). Известно, что начиная с весны тридцать девятого года общая политическая обстановка стремительно менялась и в стране, и в мире, что и предопределило отношение официальных властей к антифашистской литературе; поэтому книжка - на удивление завистникам, ожидавшим ее полного уничтожения, - вышла в свет микроскопическим для советских издательств тиражом и наш читатель получил ее полный вариант в массовом порядке лишь в начале шестидесятых. В довоенном издании книга называлась "Они не пройдут", но история, увы, внесла свои коррективы. Тогда Они все же прошли, прошли неся на штыках и штандартах ненависть к низшим расам и человеческой свободе, надолго ввергнули человечество в пучину насилия и фарса, и потому Писатель, всегда с трепетом относившийся к исторической правде, снял прежнее заглавие - ведь вы тоже, наверное, читали в молодости его "Интербригады". Лично я впервые прочитал это произведение еще в десятом классе, впоследствии не раз перечитывал его, а после еще долго бредил звучными басконскими и каталонскими именами. Там, в сражавшейся Испании, Писатель, судя по всему, провел весьма запоминающиеся и замечательные месяцы своей жизни, и написанные кровью "Интербригады" тому порукой. Впечатлении и находок накопилось у него столько, что даже встреча с Хемингуэем в знаменитом ресторане "Остелерия дель соль" так и осталась обычным эпизодом, заслужившим немногим более страницы в издании объемом в двадцать печатных листов. Местные фашисты тогда готовились воцариться в Испании всерьез и надолго. Их союзники - главари германского нацизма - хвастали покрыть мистической свастикой весь европейский континент, а если повезет, то и всю планету. Испанская проба сил обернулась трагическим поражением интернационалистов, но содержание "Интербригад" прекрасно отразило личную веру Писателя в неодолимость мирового добра и в конечную победу - далекую, но окончательную - гордого испанского народа и всех других гордых народов, которых самозванные "сверхлюди" вздумали было держать на вечных коленях. Они хотели глумиться над ними до скончания веков, "тысячу лет", как утверждали сами, но, воистину, смелый грузинский прозаик уже тогда видел дальше Гитлера, дуче, генерала Франко и прочих диктаторов коричневого окраса. Но испанская кампания завершилась, увы, победным парадом фалангистов, республиканское правительство пало, волей-неволей приходилось сворачивать деятельность и собирать пожитки. Итак, возвратившись в начале тридцать девятого в Грузию Писатель - с некоторым удивлением, к которому примешивался неясный страх, - обнаружил, что многих людей из числа его приятелей, не говоря уже о некоторых знаменитых грузинских поэтах, нет более в живых, а вскоре убедился, что вся его переведенная на язык букв испанская катавасия массовым тиражом издана так и не будет. Нельзя сказать, что проявленное им во фронтовых условиях мужество осталось и вовсе незамеченным. Его не только не вовлекают в так называемые "дутые дела", но, наоборот, представляют к высокой правительственной награде. Боевой орден на груди значительно поднимает его престиж, новое затворничество уже исключено, местные руководители разных рангов вынуждены безоговорочно признать его авторитет, и через некоторое время Писателя, - разумеется, не без подачи из соответствующих союзных ведомств, - избирают Председателем республиканской писательской организации. Сразу выяснилось, что Председателю Союза писателей не подобает жить в недостаточно помпезном пристанище в Сололаки, и по специальному решению бюро грузинской компартии в горсовете ему вручают ключи от петушкового дома по улице Перовской, тем более, что к тому времени злополучного сподвижника Тедо Бзванели в республике предпочли надежно забыть. Собственно, согласия Писателя, не говоря уже о согласии его беременной супруги, никто и не спрашивал. Но они понимали, что отказ от этого дара мог быть чреват тяжелейшими последствиями, ибо любая снисходительность имеет свои пределы.
Ну а потом... Потом, в полном соответствии с историческими законами, наступил кровавый рассвет двадцать второго июня сорок первого года, и все поняли: не пронесло, господин Гитлер постучался и в наши двери. И Писателю, человеку, всем образом своих предыдущих действий так часто предупреждавшему других об опасности, что нес человечеству коричневый образ мыслей, негоже было оставаться в стороне. Несмотря на то, что у них в семье появляется столь долгожданный малыш, он просит освободить себя от выполнения административных обязанностей по писательскому союзу и направить на фронт, в действующую армию. Просьба, после естественной заминки, удовлетворяется и его призывают на войнскую службу, которую, однако, на сей раз предстояло пройти не в окопах, а - по приказу министра обороны - в редакции армейской "Красной Звезды". В газете он выполняет не только обязанности одного из редакторов, но и, рискуя собственной жизнью, несколько раз появляется на передовой - об этом я сам читал в какой-то газете. К сожалению, мне немного известно про его фронтовые годы; знаю только, что Геббельс внес его фамилию в список десяти наиболее ненавистных ему советских пропагандистов. Ну а когда война, наконец, отгрохотала, и Писатель, целый и невредимый, вернулся домой, в Грузию (прежний его пост, кстати говоря, был уже занят), - он, неожиданно для общества, надолго умолк. Тонкая книжица фронтовых воспоминаний, пара газетных очерков о Берлинской операции - и все. Ни одного, даже самого малюсенького рассказика за целых пятнадцать лет! Только в начале шестидесятых, как я уже упоминал, читатель получил полный текст "Интербригад", но ведь то было еще довоенное произведение. Неизвестно отчего, но, как видно, он просто потерял вкус к самому процессу письма. За неоспоримые прошлые заслуги его избрали действительным членом республиканской Академии Наук, но факт остается фактом: он надолго прекратил заниматься своим ремеслом. Злые языки распускали самые разнообразные слухи. Поговаривали, например, что он жестоко запил и постепенно сходит с ума (ничего подобного, разумеется, не было; наоборот, Писатель если и сходил в то время с ума, то только по своему первенцу, а вскоре жена подарила ему еще и двойняшек - мальчика и девочку). Нашлись люди, утверждавшие, что он исписался, что сталинская эпоха не могла пройти даром даже для такого как он баловня судьбы, что он навсегда потерян для литературы. И когда весной шестьдесят второго года Писатель вручил главному редактору самого толстого и популярного в республике литературного журнала рукопись нового грузинского романа, это было воспринято как самая настоящая сенсация. Роман назывался как-то странно - "Перевертыш", и наименование это еще более возбудило нездоровые страсти. "Перевертыш" напечатали не сразу, его пришлось "пробивать" несмотря на то, что в те годы многие литераторы позволяли себе невозможные до двадцатого съезда пассажи. В данном случае некоторым препятствием послужила сверхоригинальная - для той поры - манера изложения (из страха попасть пальцем в небо, не стану здесь ее обсуждать), но преграда эта не оказала, к всеобщему удовлетворению, фатального воздействия на судьбу романа. Года через два роман был издан отдельным томом. Это - прекрасная книга, да и последующий русский перевод ее оказался весьма удачным.
Начиная со второй половины шестидесятых Писатель и в самом деле не создавал сколь-либо значительных произведений, так, больше по мелочи, ничего крупного, но... Подозреваю, что виной тому возраст, те самые годы, что всех пригибают к земле-родительнице. Зато еще пышнее расцвел его яркий публицистический дар. И в Тбилиси, и в Москве изданы полные собрания его сочинений. Народ любит Писателя за сотворенное им, за "Похищение огня" и за "Европейские туманы", за "Интербригады" и за рассказы начала тридцатых, за "Перевертыш", и за самые ранние его стихи. Утекло много воды, может он и исписался, но не мне его судить. И я ужасно горд оттого, что он мне позвонил.
Ожидание следующего вечера превратилось в медленную пытку. Помню, днем я страшно волновался и непозволительно путал слова, фразы и бумаги, так что секретарша даже заботливо спросила, не лихорадит ли меня. Вернувшись домой пораньше, я долго не находил себе места и даже отказался от обеда. Мать была удивлена таким моим поведением, но, хорошо зная мой характер, не стала донимать меня вопросами, догадавшись, что правды от меня не добиться. И вот, приглаженный и чистенький (хотелось все же выглядеть поприличнее), я, ровно в восемь, поднялся на невысокое крылечко и чуть дрожащей рукой покрутил ручку старомодного звонка, что так красиво смотрелся на массивной входной двери петушкового дома по улице Софьи Перовской.
Х Х Х
На меня, бывало, наваливала хандра, противно становилось до тошноты. Я не лгу, сейчас мне незачем лгать или оправдываться, все равно слишком поздно. Потом хандра отступала, но память о ней оставалась. из игры я не выходил только во имя справедливости, из желания ущемить этого ненасытного хищника - Хозяина - побольнее. И Ловкач пока оставался моим верным союзником. Но что-то тут все же было не так.
...Той памятной весной май месяц выдался на редкость солнечным и теплым. Семестр близился к концу, приближались зачеты и экзамены. Помню, было воскресение, и все нормальные люди пытались хоть на время позабыть о буднях. Тем ясным, не утратившим еще прохладу утром, я позевывая вышел во двор - якобы для того, чтобы подышать свежим воздухом перед трудами. То есть так мне казалось, на самом же деле я попросту отлынивал от занятий. Дойдя до волейбольной площадки я с удивлением обнаружил, что, несмотря на ранний час, мои друзья уже успели меня опередить: Ловкач и Весельчак, греясь под мягкими лучами утреннего солнышка, о чем-то мирно беседовали. После обмена обычными приветствиями Ловкач, с каким-то сомнением в голосе, осведомился о моих планах на предстоящий день. Планов у меня никаких не было, если не считать того, что рано или поздно я все же намеревался засесть за осточертевший конспект по векторному анализу. В общем, я ответил, что никаких планов у меня нету. Тогда в разговор немедленно вступил Весельчак: "Раз такое дело, дорогуши, то не просиживать же нам дома штаны в такой погожий денек. Мой верный "Мерс" к вашим услугам. Предлагаю с ветерком прокатиться вдоль Арагвы. Кстати, я знаю одно местечко между Мцхета и Пасанаури... Такие шашлыки жарят, просто во рту тают, пальчики оближете, да и винца малость пригубим, без этого не обойтись. А за руль посажу одного моего доброго знакомого. За недорогую плату он, пока мы будем кутить в свое удовольствие, из машины и носа не покажет. Полста ему отвалю, и все дела. Ну как?". Я немного - больше для порядка - помялся, а Весельчак продолжил гнуть свое: "Давайте, провернем это дельце не откладывая. Пока заправимся, доедем, то да се... Утром я лечу в Москву, отбываю на недельку, ибо, да будет вам известно, деньги заработанные в поте лица на юге нашей безбрежной родины, сподручнее тратить на ее же севере. Но начать можно и сегодня... А родителям вашим беспокоиться нечего. Я человек солидный, всем известный, а править машиной будет, обещаю, стопроцентный трезвенник и язвенник. Вечерком все будем дома и в полном порядке". Не смея сразу ни согласиться, ни отказаться, я молча переглянулся с Ловкачом, но наше молчание быстро приобретало все признаки одобрения и Весельчак, залихватски мне подмигнув и хлопнув Ловкача по плечу своей широченной ладонью, подвел под обсуждением черту: "Ну ладно. Долго думать вредно, полчаса вам на сборы, а я побежал. Мне еще надо дружка своего прихватить, о водиле позаботиться и тетку уговорить. Она, старая, вчера у меня гостила, уходить припозднилась, да и заночевала, вот пускай теперь благим делом займется - немного приберет, чемодан мне уложит, а заодно и за квартирой, пока не вернусь, присмотрит. Тетка у меня молодец, золото червонное, я ей разве что ключей не доверяю, да и то только потому что рассеянная, а в остальном... Оставлять ее у себя на целую неделю не хочу, еще напутает чего, да и не сможет она, ну а до вечера - вполне. В общем, через полчаса - у моей машины".
Напомню, что всестороннее сближение с Весельчаком входило в наши намерения, и потому не удивительно, что возражений у нас не нашлось, а вот желания покутить на природе - хоть отбавляй. Итак, мы решили ехать, хотя я мог дать голову на отсечение, что нашим предкам эта затея по душе не придется. Что ж, попытка - не пытка; мы немедля вернулись к нашим матушкам на поклон и, каждый по своему, попытались им втолковать: так мол и так-то, уважаемый сосед оказал нам высокую честь и пригласил совершить увлекательнейшею прогулку по живописному ущелью на великолепном автомобиле, погода отменная, пить мы не собираемся, шофер - абсолютный трезвенник, прокатимся в горы и вечерком вернемся обратно. Нельзя сказать, чтобы матушка моя пришла от такой перспективы в восторг, тем паче, что ее недостойный отпрыск в последнее время вел несвойственный ему и довольно-таки разгульный образ жизни, но мне удалось уговорить ее посоветоваться с матушкой Ловкача по телефону. Отца Ловкача, к счастью и радости, дома не оказалось и наши добросердечные мамы в конце концов сдались - мы получили их необходимое благословление. Они, бедняжки, и не подозревали, что их сыновья уже успели сдружиться с Весельчаком, сами-то они - из свойственного потомственной интеллигенции невольного снобизма, - и допустить такого не могли, так как в глубине души и в грош не ставили своего могущественного соседа. Но наверное, им вспомнились зеленые луга и голубые горы собственной юности, и они, по излишней доброте своей, рассудили, что разочек можно позволить деткам отобедать (а они не могли не понимать, что такая прогулка не может не возбудить у нас зверского аппетита) даже с самим сатаной, а не то что с местным дельцом-меценатом. Так или иначе, но матушки отпустили нас с миром, да и Весельчак не заставил себя долго ждать.
К полудню хозяйский "Мерс" уже успел проехать древнюю нашу столицу Мцхета и устремиться вверх по начавшей понемногу петлять шоссейной дороге. Мчась навстречу приключениям по живописному нагорью, мы в эти минуты составляли одно неделимое целое. В широком салоне было тесновато, ибо нас там набралось пятеро мужиков, хотя пятого, вертевшего баранкой худосочного молчуна, говоря по правде, в расчет можно было не брать: его заранее предопределенная роль была скромна и высокооплачиваема - за приличную мзду ему полагалось возить нанимателя по заранее оговоренному маршруту, вдобавок же в круг его обязанностей входил окончательный развоз пьяных пассажиров по домам. Когда окруженный вниманием и заботой собутыльников и прихлебателей Весельчак кутил до упаду в одном из пригородных ресторанов, водителю строго-настрого воспрещалось показываться в виду застолья, дабы не подвергнуться искушению пропустить стаканчик или чем-либо стеснить присутствующих. Поэтому на вынужденных длительных стоянках тот вылезал из машины лишь для того, чтобы поразмять затекшие ноги, да перекинуться словечком-другим с каким-нибудь бедолагой. Зато за каждый такой трудовой денек Весельчак отваливал ему по полста, а за месяц водиле набегало, бывало, побольше чем иному доктору наук. Об этом Весельчак поведал нам еще до появления водилы, не считая, видимо, нужным скрывать от нас суть и форму отношений со своим наемником. Вот и тогда, насколько могу припомнить, водитель лишь внимательно следил за дорогой и за все время нашего общения не промолвил и десятка слов. Разумеется, участие в общей беседе ему прямо не возбранялось, но коль-скоро она с самого начала взяла, если можно так выразиться, гастрономический уклон, то и у нашего водителя, загодя (как я успел краюшком глаза приметить) припрятавшего в бумажном кулечке пару холодных котлеток, наверняка было мало желания участвовать в обмене мнениями на равных - кому охота подбирать крошки с чужого стола. Таким образом, полноправных граждан в машине оказалось четверо: Весельчак, Ловкач, я собственной персоной, и старый дружок нашего мецената, о котором мне стало известно лишь то, что его звали Анзор. В пути Весельчак всецело завладел вниманием нашего маленького общества. Словоохотливый человек и отличный рассказчик, он без устали болтал о пользе полноценного и разнообразного питания, разбирал по косточкам достоинства и недостатки самых различных ресторанов, хинкальных, закусочных и придорожных харчевен; знакомил нас с деловыми биографиями директоров этих уважаемых заведении, с большим знанием дела говорил и о доходах этими заведениями приносимых, и о том, кому из теневиков сколько перепадает; вспоминал о былой своей удали, когда слопать два десятка большущих хинкали и закусить их парочкой кебабов ему бывало раз плюнуть; рассказал об эволюции своих вкусов, о застольных безумствах в подземных кабачках и купатных, расположенных по всему протяжению проспектов Плеханова и Руставели, и, конечно же, о незабываемых пирушках в Шиндиси и Бетании; о деньках давно минувших, когда верхом блаженства ему и его верным мушкетерам представлялись кутежи в местечке Пантиани, что чуть повыше и подальше Цхнетских лесов и рощ, и о временах нынешних, когда вкус его в надлежащей мере способен усладить лишь только пир в таком расчудесном местечке, как Ахалдаба, куда мы, как немедленно выяснилось, и направляемся. Услышав это, наш попутчик Анзор сладострастно и смачно цокнул языком, и сразу стало ясно, что через часок-другой всем нам в полной мере предстоит насладиться волшебствами кудесников жаровен и чародеев сковородок. И я, и Ловкач, были, разумеется, не прочь вкусно поесть, а наши молодые желудки работали тогда вполне исправно. Так что при всей нашей - по крайней мере, моей - преданности светлым идеалам социальной справедливости, кулинарная тема, столь детально развитая Весельчаком в салоне его автомобиля, никак не могла оставить нас равнодушными. Мы с энтузиазмом поддерживали беседу и подкидывали Весельчаку все новые и новые вопросы, на которые он охотно нам отвечал. Мы ведь понимали, что на тот день сами лишили себя выбора и потому сочли возможным чуток смирить гордыню, - хотя и не сомневались, что миг отмщения обязательно наступит и мы сделаем все, что в наших силах дабы его приблизить.
Не знаю как Ловкач, но об этой Ахалдабе я раньше и слыхом-то не слыхал. Что там Ахалдаба, мне и в Пантиани-то довелось "хинкальничать" один-единственный раз, а ведь Весельчак давным-давно прошел там свои университеты. Мне даже обидно стало, живешь вот так и живешь, и не замечаешь чем богат мир, так ведь можно и жизнь проморгать! Совсем расхотелось думать о том, зачем мстить Весельчаку, который мне никогда ничего дурного не делал. Зато у меня распалилось гастрономическое воображение - я живо представил, как дымятся на подносе густо посыпанные черным перцем сочные хинкали и мне безумно захотелось есть. "Мерседес" быстро мчался по Нижней Хевсурети. Вскоре за окном промелькнуло крупное селение Жинвали, а затем и деревня Ананури со своей известной средневековой крепостью. Затем, немного не доехав до горного курорта Пасанаури, машина свернула направо, и, одолев мост, выехала на тянувшуюся вдоль левого берега Арагвы проселочную дорогу. Колеса под нами сразу немилосердно задрожали, но через пару минут мы наконец остановились на широкой заасфальтированной площадке. Выйдя из машины и оглядевшись вокруг, я увидел несколько приземистых и легких строений, отстоявших друг от друга на довольно значительном расстоянии. Итак, мы прибыли в загадочную Ахалдабу.
Это небольшое селение легкомысленно раскинулось на берегу пенистой горной реки, там где чистый и прохладный воздух умиротворяет разгоряченное пыльными буднями лицо городского жителя, властно напоминая ему о том, что, несмотря на все ухищрения современной цивилизации, человек такая же плоть от плоти насыщенной живописными красотами дикой и необузданной природы, как и сильная хищная птица, как орел, в эту самую минуту царственно парящий высоко в здешних небесах. Сама река, впрочем, нам с площадки не была видна, но зато мы отлично слышали ее искрившийся свежей мощью гул. Оставив, как и было предусмотрено, водителя рядом с автомобилем, мы под мудрым водительством Весельчака двинулись по истоптанной дорожке вперед, и, пройдя между двумя соседними строениями, стали спускаться вниз по узковатой, изогнутой как змея, но добротно выструганной деревянной лестнице, конец которой невозможно было углядеть сверху. Но вот, спуск, к общему облегчению, закончился, и нашему взору открылась и сама река, и вся панорама уютного прибрежного ресторанчика. Он совсем не походил на типичное заведение общепита той эпохи. В стоявшем поодаль крытом помещении здесь, насколько я мог заметить, располагалась лишь кухня (ее-то я сразу приметил, ибо вкусный запах жареного мяса мигом растревожил мне ноздри), столики же были разбросаны прямо перед нами - частью под полотняными навесами, частью под сенью высоких раскидистых деревьев, частью же просто под открытым небом, но все же - по мере возможности - в тени. Отсюда, между прочим, следовало, что в непогоду ресторан не работал, или же работал вполсилы, но зато в хорошую... За сезон в этих краях наверняка набиралось немало солнечных дней, и так, наверное, приятно бывало укрывшись от летнего зноя под тенистой листвой, посидеть здесь с друзьями за чаркой доброго вина, и, радуясь шумному кипению каменистой Арагвы, произносить приличествующие восторженному состоянию духа и тела велеречивые тосты. И пусть мы явились сюда в самом начале сезона, но пыл наших желудков остудить было не так-то легко и просто. В общем, Весельчак выбрал один из стоящих ближе к крутому и ниспадающему к берегу реки склону столиков и громогласно подозвал официанта. Уже через несколько томительных секунд к нам подбежал худой долговязый парень в не первой свежести фартуке, и, приветливо улыбнувшись, изготовился исполнить любое наше гастрономическое пожелание.
Здесь и вправду ничего не стоило ощутить себя венцом мироздания. Непринужденная и доверительная атмосфера предстоящего застолья; искристая, кипящими брызгами заигрывающая с редкими солнечными лучами шумная горная речка; легкий, словно бы сошедший с какой-то старинной гравюры висячий мостик, да и весь окрестный пейзаж - эдакая мирная весенняя пастораль, - все это бесконечно очаровало меня. Что-то вроде жалости к ничего не подозревавшему Весельчаку шевельнулось в моей душе, когда, облокотившись локтями о дощатую поверхность стола, я стал обозревать окружавшее меня пространство. Может Весельчак и не виноват так сильно, как мне это кажется, промелькнула мысль, - может он и сам, в какой-то степени, жертва; хомо сапиенс со всеми присущими роду человеческому слабостями и страстями. И, насколько могу припомнить, это крамольное суждение мне удалось подавить не сразу. А потом началось такое...
Вряд ли возможно во всех подробностях описать вкусовые прелести раз за разом исчезавших в наших утробах яств. Самые красноречивые эпитеты представляются мне неточными и ни к чему не обязывающими. Может разве что великому Писателю, этому непревзойденному повелителю синтаксических оборотов и идиоматических ловушек, удалось бы подобающим образом описать тончайшую и разнообразнейшую вкусовую гамму, что медленно подтаивала у меня где-то между небом и гортанью, я же пасую - даже сейчас у меня не хватает для этого ни мастерства, ни терпения. Кстати сказать, здесь, в этом изъеденном червями гробу, воспоминания о всяких там лакомствах и пирушках, - да что там о пирушках, - даже о невнятном вкусе черствой хлебной корки, относятся к наиболее болезненным и причиняющим нестерпимые мучения. Мысленно перенестись в далекое прошлое или в не менее отдаленное будущее, - это пожалуйста; пробавляться изящными философскими гиперболами, или там угрызениями неспокойной совести - проще простейшего, а вот грешным делом полакомиться так же, как тогда в Ахалдабе, как в некогда знаменитом ресторане московской гостиницы "Пекин", или хотя-бы так, как в дешевой студенческой забегаловке - нет уж, извините покорно. Вот и я не стану без нужды теребить свою уставшую память, отмечу только, что все мы самозабвенно уплетали все то, чем нас время от времени одарял наш долговязый официант, отрываясь от этого процесса лишь тогда, когда единодушно избранный нами тамадой Весельчак произносил очередной заздравный тост. В наши чарки щедро лилось вино, даже отдаленно не напоминавшее бурду, или, в лучшем случае, кислятину, что в те времена обычно подавалась обычным посетителям обычных тбилисских ресторанов. Отказаться же здесь от доброго питья мог разве что человек, страдающий обострением язвы желудка, и не удивительно, что недавнее обещание не пить, торжественно данное нами матушкам, было предано забвению.
И все-таки пили мы с Ловкачом не с таким остервенением, как наши старшие товарищи. Мы старались не допивать наши сосуды до донышка и преуспели в этом. Кроме того, пару раз нам удалось пропустить свою очередь, и потому к окончанию пиршества, когда Весельчак и Анзор, казалось, уже и лыка не вязали, мы еще не окончательно утеряли способность соображать. Часикам эдак к шести было выпито и съедено все, что мы были в состоянии выпить и съесть, пора было возвращаться в город. И тут-то и произошло событие, взнуздавшее спокойное течение моей жизни. Некоронованный король вселенной - его величество случай - взял в свои руки мою персональную судьбу. Ну а ежели вам кажется, что слова эти звучат излишне выспренне, что ж, мысль мою можно выразить и проще: не произойди тогда этого события - не произошли бы и многие другие, и все дальнейшее в моей жизни сложилось бы по иному. Наверное. А случилось все так: Анзор в десятый, кажется, за вечер раз вышел облегчиться. Его сильно пошатывало и всем нам стало очевидно, что пить он больше не в силах. Воспользовавшись его отсутствием и призвав себе на помощь остатки разума, Весельчак пьяным взмахом волосатой длани подозвал долговязого к себе: "Ра-а-а-сч-е-е-т!"...
Сейчас не столь важно точно назвать фантастическую цифру в рублях, произнесенную нашим официантом почти с детской непосредственностью (хотя я и очень хорошо ее запомнил), не столь важно дивиться той неприкрытой гордости, что сопровождала поиск Весельчаком денег у себя в карманах (все-таки, на мой взгляд, он слишком долго шарил руками в карманах брюк и пиджака), не столь уж важно помянуть и изогнутую в знак благодарной угодливости спину вертлявого подносилы; зато чертовски важно отметить одну особенность момента, что в буквальном смысле дорого обошлась нашему тамаде. Вытаскивая из брючного кармана искомое количество чуток засаленных банкнот, Весельчак ненароком подцепил и находившуюся там связку ключей, которая, в полном соответствии с законом всемирного тяготения, немедленно оказалась под столом. Мелочь эта прошла мимо внимания официанта, всецело поглощенного подсчетом щедрых чаевых, Весельчак и ухом не повел, а сильно перепивший Анзор вернулся из туалета лишь тогда, когда деньги окончательно перекочевали в карман долговязого и насел на нашего тамаду с нудным и безуспешным требованием продолжения застолья, тем самым отвлекая его внимание от более важных и насущных задач. Не знаю, кто первым - Ловкач или я - принял случившееся за знамение свыше, кто из нас быстрее догадался, что на земле в тот миг валялась та самая связка тех самых ключей, коими перевозбужденный Весельчак не так давно потрясал перед нашими изумленными очами, трепаясь насчет золотого ключика от ненаглядного сейфуленьки, но когда я нырнул под стол, чтобы подобрать то, что плохо лежит, то, - клянусь! - моя рука напоролась на руку Ловкача. Никогда в жизни не понимали мы друг друга так хорошо, как в то звездное мгновение. Помнится, я уступил Ловкачу трофей без лишней борьбы, связка немедленно исчезла в кармане его брюк и все наши прежние бредни неожиданно приняли вполне осязаемую форму. Удача, неслыханная удача! Еще бы, ключи попали в наши руки аккурат накануне утреннего вылета Весельчака в Москву, - не отложит же он путешествие только оттого, что утерял по пьяни связку ключей, наверняка, у него найдутся запасные. И потом... Мы и сами-то, будучи под сильным градусом, даже не вспомнили о тетушке дорогого соседа, которая, должно быть, уже уложила все необходимое в чемодан любимого племянника и с нетерпением ожидала его возвращения - иначе как бы он попал тем вечером к себе домой? Но обошлось. Как выяснилось позже, она его действительно дождалась. А домой мы возвращались сытые, веселые, гордые собой, любой ценой готовые отбиться от родительских упреков. Мрачноватый водитель мчал нашу подгулявшую компанию обратно в город по упоительной горной трассе, жизнь была восхитительна и прекрасна. Но основные трудности, бесспорно, ждали нас впереди. У меня, например, вызывала смутное опасение теоретическая возможность попадания в какую-нибудь хитрую электронную ловушку на пороге холостяцкой квартиры Весельчака, но от одного дня никак нельзя было требовать большего. Незапланированная пирушка в Ахалдаба, выпавшая, как по заказу, из кармана Весельчака связка ключей, тетушка у него дома, сам его отлет в Москву на следующее утро, а главное - объявление в газете об отключении электричества в целом районе, на которое я случайно наткнулся несколько дней спустя... В общем, налицо цепочка последовательных случайностей, и выпади из нее хоть одно звено, так и остаться бы мне скромнейшим физиком, но... О боже, как поздно я убедился, что слишком настойчивые попытки проведения в реальную жизнь даже кристально чистого принципа, способны довести этот самый принцип до полнейшего абсурда, выхолостить его полностью, ибо как только вы по-настоящему входите за дело, выясняется, что люди существуют для принципа, а не принцип для людей, и это губительно и для людей, и для принципа, и для вас самих. Настает миг, и вы, понимая это, морально уже готовы отступить, но ложная гордость мешает, аберрации и потертости неизбежны, - и то, что в результате остается от вашего принципа, совсем не похоже на его первоначальный вид. Вот я подавил шевельнувшуюся тогда во мне жалость к Весельчаку и не позволил себе стать размазней, но эта моя принципиальность обернулась жестокостью, а истинную цену этому превращению я познал лишь десятилетия спустя. Но тогда думалось не о праве осуждать и приговаривать, а о выпавшей на нашу долю удаче. Итак, вечером мы без особых приключений вернулись в наши дома, и после долгих, чуть ли не слезливых расставаний у подъезда Весельчака, вскоре очутились каждый в своей постели. Кое-как раздевшись, я повалился на кровать и немедленно уснул, а небольшая трепка, так и не миновавшая меня наутро, не представляет для вас ни малейшего интереса. Что же до тетушки Весельчака, то сия достопочтенная особа, как видно, с честью выполнила возложенные на нее племянником обязательства, ибо на следующее утро тот благополучно отбыл в аэропорт на вполне демократическом такси - Ловкач своими глазами видел, как он садится в желтую машину с чашечками.
С того самого дня мы с Ловкачом повели за квартирой Весельчака слежку как заправские сыщики. Трехдневное наблюдение убедило нас, что никаких тетушек он дома не оставлял. И все же я не смел переступить порог его квартиры, мысль о ловушке не давала мне покоя. Именно тогда на глаза мне попалась искомая заметка в "Вечерке", предупреждавшая население района о предстоящих профилактических работах на подстанции - время указывалось. Такого удобного случая нам больше могло и не представиться. Судите сами: Весельчак в Москве, ключи в кармане, сигнализация (если она и установлена) - отключена. Итак, мы оказались перед необходимостью принятия быстрого решения, и мы это решение приняли. Как мне удалось обчистить сейф, - вам уже известно.
Х Х Х
Они кружились в танце тесно прижавшись друг к другу. Руки Художника уверенно вели ее по комнате и Девочке казалось будто это Его руки. Но, увы, это были руки Художника и только.
Танцевать она всегда любила. И раньше она иногда танцевала у себя в комнате под любимую пластинку, танцевала одна-одинёшенька, и всегда ей удавалось улучшить минутку для того, чтобы заглядется на свое отражение в большом зеркале и полюбоваться собой - растрепанной и румяной. Вот если бы Он разочек глянул на нее такую, чокнутую и непристойную, Он непременно бы в нее влюбился, и Она его, слепца эдакого, хорошенько бы помучила, отомстила бы за страдания, которые Он, любимый, ей, сам того не ведая, причинял. А после они весело и долго смеялись бы друг над другом. Но Она плясала перед большущим зеркалом одна-одинёшенька, а Он был далеко-далеко, за тридевять земель, и так в нее и не влюбился. А потом он взял и женился на другой, оставил ей черную пустоту в сердце, обрек на вечные терзания, унылые вечеринки да скучные дни рождения. "Как Ваши дела?". "Прекрасно. А Ваши?". Чужая радость. А сегодня вечером она познакомилась с Художником и они закружились в танце. Дымная, прокуренная насквозь комната, сладкая музыка, стеклянные глаза, напускная дешевенькая раскрепощенность, - да, ни на что кроме таких вот танцев она уже не годна. Вечеринки, дни рождения... Чужое счастье, а свое - уплыло, просочилось сквозь бессильно сжатые в кулачок пальцы. Позавчера она еще могла надеяться, ведь свадьбу - уж об этом-то ей известно, - сыграли только вчера. А кажется, будто прошел целый месяц, год, век. Вечность прошла, - и к прошлому нет возврата. А Художник-то - парень что надо: высокий, стройный красавчик, впалая грудь его излучает особый, мужской жар, тонкие руки исполнены сознанием сокрытой в них силы, зрачки сверкают как у дикой кошки, светятся в полутьме. Э, да он уверен в себе, не то что разные там умники и мямли! Сила. Мужская сила и обаяние, - в этом весь секрет. Завтра вторник. Вторник, Среда, Четверг, Пятница, Суббота. В воскресенье она пойдет гулять в парк. В ее парк. Эскимо или "Лакомку". "Лакомку" или Эскимо. А Художник так на Него похож, иногда ей кажется, что разницы нет вообще. И они медленно-медленно кружатся в полузабытье перебирая ступнями, к прошлому нет возврата, и ей не страшны, нет, ей приятны и желанны сухие, длинные, жаркие пальцы Похожего, его нарочито жесткие, грубые, горячие руки, одинаково привыкшие и к женщинам, и к кисти...
Х Х Х
Реджинальд Браун, эсквайр, брит, тридцати лет от роду, пилот-разведчик Патрульной Службы Среднеатлантической Зоны Безопасности, уроженец Большого Лондона и симпатичный малый, в авиацию попал вопреки родительской воле. Директор элитарной вест-эндской гимназии умственного труда, с полным на то основанием, прочил юному выпускнику своего заведения блестящую будущность неподкупного искателя научной истины. Реджи с малых лет имел наклонность любопытствовать над не вполне прозрачными для большинства гимназистов творениями человеческой мысли, прослыл умником, и за то неоднократно бывал подвергнут насмешкам со стороны своих более нормальных сотоварищей. С самых юных лет его привлекали трактаты о древних, зачастую примитивных, но никак не желающих исчезать из памяти населяющих землю рас и народов разнообразных верованиях, и, надо признать, в этом своем увлечении он обрел истинное понимание со стороны своей матери, миссис Браун, которая всячески, с переходящим в полное самоотрицание упоением, потворствовала развитию гуманитарных наклонностей сына. Казалось, Реджи оправдает ожидания матушки и своих многоопытных наставников. И действительно: молодой человек играючи преодолел свои первые вступительные испытания, а несколько лет спустя уже числился в первой пятерке счастливых обладателей Королевского Диплома медиевической ориенталистики - именно такие свидетельства вручались наиболее обещающим студиозам, успешно преодолевшим усложненный курс филологических и исторических дисциплин в Кембриджском колледже "Олд Стоунз". На церемонии награждения особо отличившихся дипломантов, увенчанный академическими лаврами, учеными степенями и благообразнейшей блестящей лысиной знаменитый профессор Конифф в порыве благодушной откровенности заявил, что Браун и только Браун достоин занять открывавшуюся в скорейшем будущем вакансию старшего ассистента на руководимой профессором кафедре Общей Восточной Философии, но увы, - чаяниям Кониффа, равно как и светлым надеждам матушки Браун, так и не суждено было осуществиться. Вскоре после того, как молодой Браун в ожидании упомянутой вакансии временно занял на кафедре должность младшего куратора, он, неожиданно для себя и еще более неожиданно для окружающих, утерял присущий ему интерес к тайнам архитектоники южноазиатских пагод и к особенностям психолингвистического строя языков и наречий тибето-бирманской группы, и представил в присутственные места сразу два заявления: первое - об уходе с занимаемой должности по собственному желанию, и второе - о приеме в Бирмингемское высшее летное училище. Странные и необъяснимые с виду действия юного многообещающего ориенталиста произвели настоящую суматоху как в попечительском совете выпестовавшего его колледжа, так и в особняке "Хай поплар" по Донован-роуд 211, где безутешная миссис Браун вынуждена была принимать большие дозы диатомина. Но Реджи, ее любимый Реджи, в котором она души не чаяла и ради которого во всем себе отказывала, был непреклонен. Он твердо решил летать. На прямой вопрос отца, отставного офицера военно-морских сил, безупречно прослужившего без малого три десятка лет на борту флагмана Северного флота Первой Европейской Зоны Безопасности линкоре "Скотланд", что же послужило причиной столь неожиданного и радикального решения, последовал твердый и обдуманный ответ: "Именно слишком хорошее знание истории толкнуло меня на этот шаг. Будь я более поверхностным исследователем предмета, которому я честно посвящал свои способности, мне и в голову не пришло бы заняться чем-то иным. Но полученное мной глубокое и систематическое образование не прошло даром - оно вынудило меня разочароваться в моральной ответственности и даже дееспособности человечества в целом, и иначе взглянуть на собственное предназначение. Я более не вижу смысла в псевдоинтелектуальной, хотя и весьма изощренной игре ума, на участие в которой в нашу жестокую эпоху обречен любой уважающий себя гуманитарии, и которая способна лишь подвергнуть новым испытаниям непрочный миропорядок вокруг нас. Тебе, отец, лучше многих известно, что его установление потребовало таких затрат крови, пота и ресурсов, которые показались бы чрезмерными даже самому равнодушному скептику. И кого, кроме моей бедной матушки, может удивить мое стремление употребить собственные силы и знания на поддержание этого порядка, а не на его подрыв?". Далее Реджи добавил, что и в гимназии, и в колледже он обнаруживал недюжинные способности к точным наукам, обладает крепким здоровьем, ибо никогда не отлынывал от физической подготовки, не боится неба и не страдает приступами высотной болезни, а также искренне надеется, что экзамены в училище окажутся ему по плечу. Старому морскому волку пришлись по душе откровения сына; он и сам недоверчиво относился к прежней деятельности Реджи, иной раз за обеденным столом, к неудовольствию горячо любимой супруги, прозрачно намекая на то, что в роду Браунов никогда не водились никчемные людишки. Не удивительно потому, что Браун-старший приписал овладевшее Реджи томление духа, не в последнюю очередь, и своему затрапезному брюзжанию. Поэтому, лихо подкрутив седые офицерские усы, глава семейства благословил предстоящий поворот в судьбе сына, обещав черкнуть пару строк своему старому товарищу - начальнику летного училища в Бирмингеме. Согласованные действия молодого эсквайра и мистера Брауна-старшего на домашнем фронте, помогли почтенной леди достойно выстоять перед лицом крушения материнских надежд, что и привело, в конечном счете, к тому, что бывший дипломированный востоковед с течением времени стал обращаться со штурвалом реактивного самолета так же легко, как прежде обращался со словарем. Чего-чего, а упорства и ловкости Браунам было не занимать.
К исходу двадцать первого столетия человечество не испытывало недостатка в желающих летать на боевых самолетах Патрульной Службы. И вовсе не романтичное представление о древней профессии воздухоплавателя было тому причиной. В Патрульную Службу, как правило, поступали молодые люди искренне убежденные в необходимости ее существования. К концу века миропорядок, фундамент которого стал закладываться непосредственно после завершения мировой ядерной войны 2025 года выжившими здоровыми силами планеты, спасавшими то, что еще можно было спасти, - успел утвердиться на всей территории Земли. Принципы нового мирового порядка призваны были предотвращать возникновение любого аналогичного конфликта, и, по замыслу отцов-основателей, обеспечивать человечеству все возможности для мирного поступательного развития. Тем не менее, общественная жизнь планеты вовсе не была лишена внутренних противоречий. То тут, то там разворачивались локальные столкновения, перераставшие порой в вооруженные мятежи; не перевелись пока и межнациональные, конфессиональные и межплеменные раздоры - их постоянно тлеющие очаги продолжали отравлять каждодневное существование большим массам людей; разношерстным политическим авантюристам нередко удавалось вербовать себе многочисленых сторонников и борьба с ними отнимала у общества немало времени и сил. Сила... О, сила по-прежнему, как и в довоенные времена, продолжала играть в политике доминирующую роль, разве что вся глобальная политика превратилась в политику внутреннюю, ибо сама Земля стала единой и неделимой. И все же: ситуация на планете, несмотря на консолидацию в целом, оставалась сложной в частностях. Перспектива дестабилизации правящего режима не была устранена полностью, так же как и не были окончательно разрешены все социальные, экономические, юридические, демографические, национальные или расовые проблемы. В отдельных регионах планеты человечество даже во второй половине двадцать первого века сталкивалось с последствиями изменения климатической карты мира и с хроническим недоеданием определенных групп населения. К счастью, среднегодовая температура прилегающего к земной поверхности воздушного слоя относительно быстро - всего за несколько десятилетий - приблизилась к довоенному уровню, не претерпела качественных изменений и структура атмосферных осадков. Средиземноморские пляжи почти вернули себе былую роскошь, льды отступили обратно к полюсам, а технологический прогресс, как водится, внес в повестку дня неотложную задачу о пределах искусственных нагрузок на среду обитания. Но все равно: приходилось, как и в проклятом прошлом, считаться и с засухами, и с заморозками, и с наводнениями, и с экономическим дисбалансом спроса и предложения, и с неповоротливостью механизмов хозяйствования, и, конечно же, с разнообразными проявлениями народного недовольства. Зарожденный в угаре почти пещерных послевоенных условий и в обстановке охватившего многие страны и целые континенты чуть-ли не всеобщего одичания политический режим, - с течением десятилетий, и по мере понижения общего радиоактивного фона и успешного осуществления восстановительных процессов, - в целом постепенно и неуклонно модифицировался в сторону демократизации. Тем не менее, к концу века число зафиксированных в Великой Хартии обязательных запретов и ограничений оставалось раздражающе большим. Настоятельная необходимость разного рода предосторожностей цензурного порядка проистекала из неравномерного характера распределения ресурсов и производительных сил на территории планеты, а также из недостаточно однородной организации общества, хотя за последние десятилетия оно и заметно продвинулось в сторону весьма своеобразного социализма. За эти годы политический режим в значительной степени стабилизировался и стал пользоваться почти неограниченной моральной поддержкой правотворческих слоев населения всех государств земного шара, все равно - затронутых прямо ядерными бомбардировками или нет (в стороне от процесса централизации никак не могли оставаться и те малые и слабые страны, которым только и удалось - в силу спасительной их незначительности, - избежать опустошительных ракетно-ядерных ударов). Но, кроме данной поддержки, режим нуждался еще и в реальной силе, ибо моральная поддержка суть величина изменчивая и зависимая от трудно предусматриваемых случайностей. К счастью, господствующая мораль породила и нечто похожее на силу коллективного разума и ей, коллективной силе этой, суждено было легитимироваться и трансформироваться в мощь государственной машины еще в начале сороковых годов двадцать первого столетия, когда полномочными представителями бывших национальных государств была единогласно принята Великая Хартия, а на ее основе наконец образована долгожданная Всемирная Федерация Государств. Федеральная структура глобального новообразования в первую очередь отразилась в многочисленных и разветвленных бюрократических атрибутах, без коих оно не смогло бы эффективно функционировать; таких как Федеральное Правительство, Мировой Парламент, наделенная полицейскими правами армия, органы охраны общественного порядка, и, конечно, в огромном множестве иных. Относительно свободной от глобальной федеральной опеки оставалась мировая масс-медия, как печатная, так и электронная. Создатели Великой Хартии видели одну из наиболее серьезных причин ядерной развязки прежней истории человечества, с одной стороны, в чрезмерной тенденциозности органов массовой информации, слишком часто игравших дезинформационную, поджигательскую роль, а с другой - в нарушениях основных принципов защиты общечеловеческих прав, и, в частности, свободы слова. Поэтому отцы-основатели практиковали контроль за прессой, радио и телевидением относительно либеральными методами (впрочем, от контроля как такового, невозможно было воздержаться). В интересах сохранения целостности Федерации, режим управлял событиями на Земле довольно жесткой рукой. Отныне любой локальный конфликт между людьми разных этнических групп или вероисповеданий, особенно с применением незарегистрированного в филиалах федеральной полицейской службы огнестрельного оружия, официально именовался внутренней разборкой и жестоко подавлялся армией и органами безопасности. Правительство расценивало подобные столкновения как мятеж, и - через скорые и крайне формализованные судебные процедуры - не скупилось на длительные приговоры его зачинщикам. Зато пресса и телевидение освещали эти раздоры с различных позиций, а ежедневные новости планеты подавались ими в сенсационном духе и держали подписчиков и зрителей в состоянии постоянного напряжения. С историей трудно спорить, легче оспаривать ее видимые итоги, но послевоенная форма политического устройства планеты была, видимо, не только возможно лучшей, но и диалектически единственно оправданной, отвечающей очередному преходящему историческому этапу, который преодолевало человечество в своем неуклюжем, но неуклонно поступательном развитии. Неплохим залогом того, что режим способен гарантировать успешное продвижение человечества к зафиксированным в Великой Хартии гуманным и благородным целям, служило хотя бы то, что Федеральное Правительство (официально преобразованное на Венском конгрессе 2071 года в Объединенный Совет, но сохранившее в политическом обиходе прежнее название) в своей повседневной деятельности опиралось не на эклектический и формальный союз государств с различным социально-экономическим строем, типа некогда существовавшей ООН, так и не сумевшей разрешить жизненно важные для всего человечества задачи, а на фактическое единство государств социалистического и народно-демократического типа, ибо социализм стал господствующим хозяйственным укладом на планете. Социализм этот обладал рядом особенностей (например, экономически вполне обоснованным считалось повсеместное наличие не очень широкой капиталистической прослойки населения, то есть людей, извлекавших законную прибыль на вложенный капитал и эксплуатировавших, во имя этого извлечения, ближних своих - одно лишь это обстоятельство, вкупе с весьма относительным, но все же соблюдением принципов свободы слова, подпирало собой некую глобальную плюралистическую надстройку). Самым существенным, однако, было то, что единое человечество впервые в истории пришло к твердому заключению: никакой иной общественный строй, никакая иная формация не в силах обеспечить неэгоистическое распределение извлекаемого из недр сырья и получаемоматериальной продукции по всей территории земли, для всех населяющих ее народов, и, главное, для будущих поколений людей.
Исторической наукой Реджи Браун увлекся еще в гимназические годы. Именно этот интерес к путям развития человечества и послужил причиной тому, что вначале он чуть было не заделался любимцем профессора Кониффа, а затем внезапно сменил тихо скрипящее перо кабинетного исследователя на рев реактивных турбин. Разумеется, прежде всего он хотел побольше узнать об истории Британии, о походах норманов и римлян, о Стюартах, Тюдорах и Плантагенетах, о Кромвеле и о парламенте, о Черчилле и о Железной Маргарет, но ведь подлинный интерес к прошлому шутя преодолевает национальные границы, мановением мысли сокращает расстояния между странами до размеров печатной буквы и превращает Землю в летящий по холодным космическим просторам крохотный шарик. Вот и Реджи не мог стать и не стал исключением из господствующих космополитических правил существования - просто в отличие от многих других он оказался человеком действия. Следует заметить, что по сравнению с довоенными эпохами на планете произошло немало благотворных изменений в сфере народного образования, и многие из них коснулись методик преподавания общественных дисциплин в средних и высших школах. Отрадной особенностью явилось, в частности, то, что Всемирную Историю, с доантичных эпох и вплоть до Третьей Мировой Войны, земляне отныне изучали по стандартному учебнику, составленному крупнейшими авторитетами в сферах истории и педагогики из самых разных стран. В этом толстенном трехтомнике важнейшие факты человеческой истории излагались по возможности беспристрастно. Учебник был единый и унифицированный, по нему учились школьники России и Австралии, Северной Америки и Китая, Скандинавии и Сахеля, Полинезии и Фарерских островов. Нации, разумеется, не отказались полностью от права знакомить свою молодежь и с национальной историей тоже; наряду с учебником Всемирной Истории разбросанными по всему миру частными педагогическими издательствами выпускались в свет и учебники по местной истории, но горячие головы все же вынуждены были считаться с теми положениями Великой Хартии, которые объявляли вне закона разжигание национальной и расовой розни. Реджи, к слову сказать, обучался британской истории в изложении английских авторов - Кроулигса и Хичкока, но текст этого учебника был утвержден и признан приемлемым для британских школ не в Лондоне, а в Цюрихе, там где расположилась штаб-квартира федерального министерства образования. (Федеральной столицы на планете не существовало: развитие компьютерных средств связи и коммуникаций - прежде всего т.н. Интернет - облегчило рассредоточение основных федеральных ведомств по всей территории земного шара. Руководители Земли старались не задевать ничьих патриотических чувств; часть штаб-квартир по старой международной традиции осела в Швейцарии, часть же рассеялась по градам и весям всех континентов. Так скажем Космоцентр находился в Денвере, штат Колорадо, регион США; Управление по использованию атомной и термоядерной энергии в мирных целях - в Дубне, регион Россия; департамент по развитию высокотемпературных сверхпроводимых технологий в Аделаиде, регион Австралия; министерство ирригации - в Киншасе, регион Заир; а влиятельнейший Институт по изучению текущих международных проблем - в Стокгольме, регион Швеция). Обязанности консультантов и экспертов министерства образования заключались, кроме всего прочего, в разработке компромиссных вариантов исторического прошлого с последующим внедрением их в печатную продукцию как государственных, так и частных педагогических издательств. Наглядным примером, иллюстрирующим деятельность консультантов этого министерства, является хотя бы способ освещения англо-аргентинского конфликта 1982 года в средних учебных заведениях планеты. Учебник Всемирной Истории ограничивался кратким изложением фактической стороны дела, довольствуясь следующей, довольно расплывчатой схемой: Причины Мальвинского (Фолклендского) кризиса коренились в колониальной эпохе далекого прошлого; последующим поколениям аргентинцев и англичан следовало решать эту проблему полюбовно, исключительно путем мирных переговоров; исторические права Аргентины на означенные острова представлялись более весомыми, но президентам этой страны следовало терпеливо дожидаться выполнения Соединенным Королевством принятой в семидесятые годы двадцатого столетия резолюции Генассамблеи ООН по этому вопросу, выдержанной в духе аргентинских притязаний. Развязывание конфликта военным правительством Аргентины не привело и не могло привести к решению проблемы Мальвин (Фолклендов) и его результатом стало лишь закрепление более сильной в военном отношении Великобритании на островах. Далее в учебнике следовали общие фразы о необходимости проявлять в спорных ситуациях миролюбие и выдержку. В общем, составители учебника как следует позаботились о том, как бы не допустить случайного крена в ту или другую сторону. В национальных же учебниках события освещались несколько иначе. Девятикласник средней школы аргентинского города Росарио, более подробно ознакомившись с историей захвата Мальвин британцами, мог самостоятельно прийти в выводу о том, что англичане воевали "не по правилам" (инцидент с потоплением крейсера "Хенераль Бельграно"), и что аргентинский десант на острова носил антиколониальный, освободительный характер. Одновременно указывалось и на несвоевременность затеянной хунтой генералов-милитаристов операции, на то, что аналогичную политику следовало реализовывать мирными средствами, и на то, что в итоге дружеские отношения между народами двух стран были поставлены под угрозу. Однолеток мальчишки из Росарио, посещавший лицей где-нибудь в Манчестере, из книжки Кроулигса и Хичкока об инциденте с "Хенераль Бельграно" ничего узнать не мог. Зато он мог там вычитать, что попытка решения аргентинской военщиной обострившихся внутренних проблем страны за счет внешнеполитической авантюры, обернулась полным ее провалом. В книжке особо подчеркивалось, что, исходя из исторического опыта и традиционных действий Британии в аналогичных ситуациях, Фолкленды (Мальвины) в надлежащее время были бы переданы Аргентине в форме не затрагивающей британскую честь. Итого: предусмотренные в национальных учебниках разночтения приводились к общему знаменателю именно в учебнике Всемирной Истории. Поскольку тексты всех трех учебников были утверждены в Цюрихской штаб-квартире, нетрудно понять за какого рода деятельность выплачивались высокие годовые оклады консультантам и экспертам федерального министерства образования.
Но стоп! Дальнейшее обсуждение механизмов власти неминуемо увлекло бы любопытствующих в трясину многочисленных, но в действительности малозначащих деталей. Малозначащих, ибо никому не следует полагать будто в двадцать первом или двадцать втором столетии придумали способы натягивания вожжей уж очень отличные от тех, коими человечество пользовалось с незапамятных времен. Лучше уж вовремя остановиться и, чуток передохнув, вернуться на более твердую почву испытанных традиционным психологическим анализом исторических суждений. Суждений не очень строгих, далеко в мелочах не бесспорных, но все же основанных на безусловных фактах, таких как... Ну скажем, как на воцарении почти круглогодичной зимы в северном полушарии в конце двадцатых, или на быстром и почти повсеместном распространении каннибализма в начале тридцатых годов двадцать первого века. Вспомнить и более далекое прошлое, - и не только лишь сумрачные дни и недели Третьей Мировой, но и непосредственно предшествующие ей месяцы и даже годы так называемого мира. Уделить основное внимание не тем, преисполненных кровавым драматизмом и мелкими страстишками сумасшедшим сентябрьским неделям 2025 года - неделям, обошедшихся человечеству в миллиард убитых, два с половиной миллиарда пострадавших от ожогов, облучения, отравлений и инфекционных заболеваний, не считая мириад мужчин, женщин и детей, изверившихся в основных моральных и цивилизационных ценностях, - а несколько более длительному периоду всеобъемлющей подготовки к этой войне. О, тогда тоже мало кто верил, что двухнедельный (всего лишь!) кошмар атомных и иных бомбардировок уступит место годам и годам томительной ядерной зимы и ренессансу первобытно-пещерных правил общения между выжившими. Вспомним же прошлое. Такое отступление все же может принести ну, совсем хотя бы мизерную, но пользу - вдруг человечество не возжелает оступиться в очередной, четвертый раз. Да и без четвертого раза... Разве мало нам того, что скепсис заражает лучшие умы? Еще бы! Ведь все миролюбивые заверения и велеречивые декларации, исходившие от лиц, облеченных, казалось бы, наибольшим доверием и ответственностью, оказались перечеркнутыми неумолимым ходом истории за какую-то пару недель.
Судя по тому, чему учили по учебнику Всемирной Истории Реджи Брауна и его ровесников, Третья Мировая Война носила ярко выраженный идеологический характер, и, потому, могла и не начаться. Экономическую выгоду не получала ни одна из воюющих сторон по той простой причине, что и не рассчитывала получить ее. К началу осени 2025 года соотношение сил, сложившееся между великими державами, было примерно таким же, как и в восьмидесятых, к примеру, годах двадцатого столетия. Те же основные союзы, то же военно-стратегическое равновесие, те же действующие конституции в странах-участницах конфликта, та же полная бессмысленность ведения боевых действий. Казалось, что может быть проще - полемизируйте, дискутируйте, спорьте сколько влезет, как спорили всегда; лезьте из кожи вон доказывая вашу правоту, но не хватайтесь господа, пожалуйста, за ножи. Ножи - это совсем другое дело. Но, увы, спорили, спорили - и доспорились. Ибо сорвались на крик, на площадную брань, переступили за порог нервной устойчивости государственных организмов. Военная партия победила, но победа оказалась воистину пирровой. Трезвый расчет был с позором изгнан из коридоров власти, а немногочисленные оптимисты опровергнуты, так сказать, действием, безудержным ходом событий. Слепая, обыденная ненависть застлала стратегам человечества глаза. Первый день ядерной войны одновременно стал и последним днем триумфа высших представителей капиталистической элиты, совершенно обезумевших от животного страха перед коммунизмом. Несколько недель спустя элита эта сама пала жертвой собственного эгоизма и обдуманной политики культивирования мистического и иррационального в ущерб разумному и рациональному. Но этим сатанинским коммунистам тоже пришлось несладко, не так ли? Так мстили человечеству те, для которых сама мысль о том, что, неровен час, придет конец строю, обеспечивающему им сверхприбыли, раболепные взгляды услужливых чиновников, победоносную биржевую горячку, виллы, бассейны, белоснежные яхты, продажных женщин и прочую мелочь, являлась невыносимой. То, что в начале двадцать первого века на планете от элементарного недоедания ежегодно погибали десятки миллионов людей, и эта цифра продолжала увеличиваться, их заботило мало. Элита привыкла наслаждаться плодами цивилизации. Она обладала всем: эмоциями - для себя; демократией - для себя; нефтью, золотом, бриллиантами и драгоценными украшениями - для себя; привилегированными клубами и средствами производства - для себя; чистым воздухом и голубым прибоем - для себя. Ради всего этого темно-серо-буромалиновая человеческая масса, все эти неудачники от природы, бездельники, что без устали плодили себе же подобных бездельников (и каких урожаев, каких биотехнологических прорывов могло хватить на эту ораву!), основательно перепахала матушку-землю за все столетия до и от Рождества Христова. Казалось, можно было и почить на лаврах, подкидывать время от времени относительно приличным и богобоязненным неудачникам обглоданные кости в блестящих упаковках и продолжать предаваться нирване, но не тут-то было. Никак не проходило у достойнейших представителей рода человеческого пугающее ощущение мирового непостоянства. Все бы хорошо, справиться со своими баламутами хватило бы и смелости и сил, но как было быть с этими красными чертями со своими ОССС, КГБ, ГРУ и прочими атрибутами, что так прочно обосновались чуть ли не на третьей уже части земного шара, и с дьявольским упорством мутят воду в оставшихся двух третях? "Неправильно, нехорошо живете, - истово вопят на всех радиочастотах красные и их подголоски. - Эксплуатируете, угнетаете, обманываете, рвете из рабочих рук кусок хлеба". "Империализм, гегемонизм, социальная справедливость, классовая борьба, диктатура пролетариата, одномерный человек, закат Европы, гибель цивилизации", - вторят им яйцеголовые интеллектуалы, и от этого можно совсем взбеситься, ибо жрут эти интеллектуалы за троих, и требуют все новых и новых денег на свои писания и прожекты. И это благодарность? Разве мы, верхи, не по справедливости делились со своими неудачниками, не говоря уже о яйцеголовых? Разве где-либо в мире достигли более высокого уровня жизни и комфорта, чем на старом, добром Западе? Разве мы, верхи, не нянчились с бумагомараками, не делали вид будто они ничем не хуже нас? А чем они платят за добро? "Империализм, классовая борьба, диктатура пролетариата?". Такой валютой в обмен на доллары и евро? Нет, конечно же не яйцеголовым лезть первыми на баррикады, но кто может поручиться, что они не переметнутся к красным, если те, не дай бог, водрузят алые стяги где-нибудь на Монмартре? А "третий мир"? Ох, уж этот прожорливый и вечно недовольный "третий мир"! Существование "мировой деревни" не позволяло изнеженным верхам капиталистического мира всласть наслаждаться приторно-цветными сновидениями на своих шелковых матрасах; они боялись, иногда не вполне осознанно, проснувшись одним сероватым утром обнаружить себя такими же нищими и оборванными, как и те несчастные, которых они, или же их предки, обогнали и обобрали. Столпы общества чувствовали себя обманутыми, да и было отчего. Счастье, доставшееся на их долю, оказалось зыбким, покоившимся на нетерпеливо вздрагивающем вулкане, и, с течением времени, охватывавшее их чувство неопределенности лишь усиливалось. Усиливалось до тех пор, пока не превзошло некий запретный порог, за которым сильные мира сего готовы скопом поднести естественный инстинкт самосохранения в жертву своим же агрессивным флюидам.
В учебнике Всемирной Истории довольно подробно описывался ход боевых действий; анализировалась ситуация, предшествовавшая катастрофическому обострению кризиса; приводились фамилии тех государственных деятелей, которые в принципе могли сделать больше чем сделали (или не сделали) для предотвращения роковой развязки. Но поскольку это был все-таки учебник по истории, а не по психологии масс, в нем обходился вопрос: а на что все же надеялись облаченные и в гражданские костюмы, и в военные мундиры высокопоставленные граждане своих государств, отдававшие подчиненным совершенно конкретные и беспрецедентно варварские распоряжения и приказы, достоверно при том сознавая, что они непременно будут выполняться? Стратеги ведения "затяжной ядерной войны", на американской, скажем, стороне, возможно и не предполагали, что вся кампания всего то за неполную неделю примет форму всеобщей анархии и хаоса, но не могли же они, в самом деле, всерьез опираться на хвастливые и безответственные заявления безнадежно проституированной монополистической прессы об отвратимости возмездия и непреодолимости антикоммунистического "Вала Авраама Линкольна" (так окрестило верховное командование США космический оборонительный рубеж, состоявший из постоянно барражировавших над планетой спутников и челноков, оснащенных лазерным и электромагнитным оружием). А как могла советская, наоборот, сторона недооценивать убойную силу затаившихся в глубоких шахтах и на громадных атомных подлодках ракет дальнего радиуса действия "Гарри Трумэн" и "Генерал Грант"? Президенту США, военспецам высших рангов стран НАТО, крупнейшим финансовым воротилам и советскому правительству было прекрасно известно, что широко разрекламированный спутниковый вал бессилен против выстреливаемых с подводных лодок-невидимок управляемых крылатых снарядов, разрушивших впоследствии четвертую часть Северной Америки, и не полностью обеспечивает защиту от межконтинентальных баллистических ракет, запускаемых в определенном, так называемом "зеркальном" порядке. Нет, политиками и генералами западных стран руководили скорее злоба и ненависть, нежели трезвый расчет. Здравомыслящие американцы, в массе своей, были против войны, но, увы, поводок в руках "молчаливого большинства" на сей раз оказался слишком слаб для того, чтобы удержать своих "цепных псов" от решительных шагов к пропасти. Пропаганда, которую и в лучшие-то годы нельзя было назвать мирной, накануне войны и вовсе словно с цепи сорвалась. Пропитанные шовинизмом телепрограммы и передовицы ведущих газет предавались безудержному восхвалению американской военной машины, как бы взбадривая "своих парней", ура-патриоты процветали и делали завидные карьеры, ФБР и вся натасканная против инакомыслящих судебная система, работали с интенсивностью, какая никогда ранее не наблюдалась в Соединенных Штатах, а либералы, пацифисты и сторонники сбалансированных действий оказались разобщенными до неприличной бездеятельности. Формирование общественного мнения давно было отдано на откуп "ястребам". Союзникам по НАТО предложили шагать за заокеанскими "трубадурами свободы" до победного конца, не забыв предварительно поставить этих своих союзников в незавидное положение атомных заложников. В сложившейся обстановке значительная часть американского народа поверила словам судьбоносного президентского послания, в котором драматическая необходимость ведения ядерной войны оправдывалась прежде всего интересами сохранения гибнущих христианских ценностей и отстаивания привычных национальных идеалов. Впрочем, не исключено, что и сам президент в тот момент верил своим словам. Третья Мировая Война было идеологизирована до крайнего абсурда, и, может быть, именно в этом и проявилась скрытая мощь законов исторического материализма. Александр Македонский, Чингисхан, Наполеон и Гитлер надеялись прибрать к рукам сказочные богатства и почти неисчерпаемые ресурсы, дотоле им не принадлежавшие, военная победа для них оборачивалась реальными миллионами тонн и кубометров, торжеством их неконтролируемой личной власти, но "победитель" Третьей Мировой ничего не получал, более того - заведомо терял. И те, кто планировали и санкционировали операцию "Санраиз-Сансет", не могли не отдавать себе в этом отчета. Не удивительно, что современным историкам пока не удалось обнаружить в чудом сохранившихся архивах документов, прямо свидетельствующих о готовности правящих кругов США вести войну на тотальное уничтожение противника, но сейчас и без документов вполне ясно: они готовы были жертвовать миллионами американцев - ведь владельцы личных противоатомных бункеров составляли ничтожную долю американского народа, а бомбоубежища могли вместить в свои чрева не более трети населения страны. Соединенные Штаты не постеснялись потянуть за собой в ядерную пропасть своих ближайших партнеров, - и цветущие европейские города были повергнуты в прах. Характерная участь постигла гордый Альбион, прекрасную родину сэра Реджинальда Брауна, эсквайра. Десять миллионов убитых, втрое больше пострадавших от химических атак противника и от тех или иных форм радиационного поражения, практически уничтоженная промышленность, разруха в городах и сельских районах, лютые морозы по всей территории - и это в богатейшей стране с высокоразвитой гражданской обороной. Совершенно непонятно, на какой благоприятный для себя исход могло рассчитывать островное государство, ресурсы которого не шли ни в какое сравнение с ресурсами сверхдержав, но ведь и то правда, что стоящие у власти консерваторы, во имя, как они утверждали, блага Великобритании, максимально нагнетали напряженность в международных отношениях. И куда делось хваленое британское хладнокровие: любая мелочь, произведенная в редакциях ведущих газет, немедленно подхватывалась на Даунинг-Стрит 10 и раздувалась до неимоверных размеров, а тем временем редкий день проходил без какой-либо хитроумной провокации в адрес социалистической части мира. Форин-Офис в ту пору отказывался не то чтобы приносить формальные извинения, но даже давать какие-либо объяснения по поводу незаконных действий британских рыцарей плаща и кинжала, чуть-ли не ежедневно задерживаемых с поличным в государствах Восточной Европы и в Советском Союзе, а архиепископ Кентерберийский не стеснялся публично благословлять незадачливых шпионов. В стратегическом отношении британская военная машина была лишь придатком американской, но ее патроны подчас проявляли большее рвение, чем их заокеанские коллеги - видимо сгоряча лидеры правящей партии тори не успели разобраться откуда исходит действительная угроза британскому суверенитету. Викторианские замашки лишали их спокойного сна, а поскольку они понимали, что само существование Советского Союза делает невозможным возрождение былой ведущей роли Англии в европейской политике, то не прочь были разделаться с ним даже ценой превращения своей страны в прямого вассала Соединенных Штатов. Робкая оппозиция со стороны лейбористов и тред-юнионов только раззадорила премьер-министра. В конце концов вся политика его кабинета была продуктом недовольства слишком долгим сохранением послеялтинского расклада сил в Европе, и в начале сентября 2025 года она, эта политика, наконец получила логическое завершение.
С изящным чувством такта обходился в учебнике Всемирной Истории вопрос о том, почему же все те государства, которые в силу классовых причин были, вроде, заинтересованы в поддержании мира, оказались бессильны повлиять на ход событий. Почему же достигнутой ими экономической и военной мощи хватило для нанесения сокрушительных ответных ударов, но недостало для предотвращения самой войны? Не был ли упущен ими благоприятный момент для какой-либо принципиальной уступки; не могли ли они, поступившись относительно малым, сохранить большее? Тяжкая правда состояла в том, что подобная возможность даже не рассматривалась ими всерьез. Как, ограничить себя? Остановиться на достигнутом? Да это пораженчество, трусость! Остановишься - придушат! Казалось бы, самое разумное - укрепить крепостные стены и, воздержавшись от опасных ночных вылазок, застроить город удобными и красивыми зданиями. Но все было не так просто. Поводы для таких вылазок по всему периметру крепости, да и вдали от нее, представлялись слишком часто, и не всегда легко бывало удержаться от соблазна. Обычно удержаться и не стремились. То тут, то там, вспыхывали революции и мятежи. Революционеры и мятежники вызывали определенную симпатию в определенных общественных кругах; эти круги не стеснялись взывать о помощи, и оказание советской стороной такой помощи, пусть даже самой мизерной, пускай даже моральной, поддерживало центры власти западного мира в состоянии постоянного нервного напряжения. Возможно, основной и главной причиной войны было упорное и растущее нежелание привыкшей к безнаказанному потреблению всевозможных благ западной плутократии договариваться с коммунистами и, прежде всего, с СССР. Но не менее упорное нежелание коммунистов отказаться от экспорта своих порядков за пределы своей крепости и хоть немного приглушить амплитуду антикапиталистической агитации, подливали дополнительные порции масла в никогда не затухавший костер. Самое большее, что мог бы уловить накануне войны беспристрастный наблюдатель за коммунистическими средствами пропаганды, - это предсказуемые изменения тональности в предверии каких-либо широко разрекламированных международных акции, но такие ее модуляции уже не могли удовлетворить даже самых либеральных политиков Запада, нуждавшихся в действительно широких жестах с советской стороны. Без таких, причем исходимых с самой верхушки, жестов их заклевали бы, да в конечном счете и заклевали, ультраправые патриоты. Но широких жестов так и не последовало. Коммунистические ортодоксы боялись ослабления своих позиции внутри крепости - тем более, что с времен приснопамятной "перестройки" кое-какой опыт по этому поводу у них уже присутствовал, - и, кичясь чуть-ли не жреческой чистотой своих воззрений, они вольно или невольно не давали сбить уровень напряженности на планете. Все шло однажды заведенным чередом. Заявления рассчитанные на внутреннюю аудиторию, на аппарат, на широкие массы населения, на союзников по борьбе, следовали одно за другим - все они прочили гибель капиталистическому строю и уже потому действовали на апологетов этого строя как красная тряпка на разъяренного быка. "Ну как прикажете, - патетически восклицала государственный секретарь Соединеннных Штатов Джессика Туайэр за полмесяца до начала операции "Санраиз-Сансет", - как прикажете договариваться с людьми глубоко и искренне убежденными, что все мы, всё что нам дорого, весь образ нашей жизни, обречены сойти со сцены в угоду их утопическим доктринам. Разве больной (если даже допустить, что мы больны), может доверять врачу (даже если допустить, что они врачи), во всеуслышание и с апломбом объявляющем о скорой и неотвратимой гибели своего пациента? Разве нам приходилось слышать от Советов хоть одной доброе слово о нашем с вами будущем или прошлом? И разве они перестали быть "империей зла", разве перестали с презрением отвергать присущие нам демократические идеалы, все то, к чему мы так привыкли? Разве все мы не были свидетелями тому, как совсем недавно был с позором изгнан с должности высокопоставленный деятель советского режима за одну только четко сформулированную в интервью европейской коммунистической газете мысль о том, что интересы сохранения мира на планете должны превалировать над всеми утопическими соображениями?". Если они так расправляются со своими, то чего же должны ожидать от них мы, чужие?". К сожалению эти, во многом риторические вопросы принадлежали не какому-нибудь рядовому конгрессмену или стареющему сенатору, а руководителю внешнеполитического ведомства США. К еще большему сожалению, госсекретарь использовала нечто слишком похожее на истину в чисто конъюнктурных интересах. Но доля истины, причем немалая, в ее словах действительно присутствовала. Одно лишь официальное заявление Советского правительства, в котором была бы четко проведена здравая мысль о возможности некоммунистической альтернативы для западного мира во веки веков, возможно смогло бы предотвратить катастрофическое развитие ситуации, но такая попытка так никогда и не была сделана. Госсекретарь имела ввиду тот факт, что незадолго до начала бойни один из ведущих заместителей главы советского правительства, отчаявшись, видимо, найти понимание у своих коллег, на свой страх и риск дал опрометчивое интервью итальянцу - московскому корреспонденту коммунистической "Униты" некоему господину Чиавитта. В этом интервью он несколько раз подчеркнул императивную необходимость сохранения мира и высказался за смягчение идеологического конфликта. Более того, отвечая на один из вопросов, он произнес фразы, возмутившие его ортодоксально настроенных товарищей и на короткое время прогремевшие на весь мир:"В конце концов, живите как хотите. Мы не только не имеем права навязывать друг другу свой образ жизни, но и должны найти в себе мужество открыто заявить об этом. Откровенно говоря, я считаю, что столь часто повторяемые на всех уровнях утверждения как об исторической обреченности капитализма, так и о бесчеловечности социализма - одинаково вредны, и льют воду на мельницу войны в самое неподходящее время. Слова обычно приходиться дополнять делами, а сегодня это связано с очень большим риском". Лейтмотив опубликованного "Унитой" интервью был очевиден - дескать, довольно обливать друг друга помоями, пора согласиться с существующими реальностями и, фигурально выражаясь, подписать вечный мир пока не поздно. На деле, однако, инициатива заместителя главы правительства лишь осложнила и без того запутанную ситуацию: содержание интервью перекочевало из "Униты" во все ведущие информационные органы западного мира, которые взахлеб принялись расписывать разногласия возникшие в высших эшелонах советского руководства, а социалистическими союзниками СССР ненадолго охватило чувство близкое не столько к замешательству, сколько к коллапсу. Шоковая реакция не заставила себя ждать: уже через три дня наскоро созванный пленум ЦК вывел замглавы правительства из состава Центрального Комитета партии за "допущенные ощибки в работе", а наутро после пленума центральные советские газеты опубликовали Указ Президиума Верховного Совета об освобождении товарища имярек от занимаемой должности. Стоит ли удивляться тому, что миссис Туайэр не преминула вспомнить об этой истории на слушаниях в конгрессе.
Словом, чем более взрывоопасной становилась ситуация, чем в большей степени от государственных деятелей конфликтующих блоков требовались сдержанность, дальновидность, объективность - тем в меньшей степени они эти качества выказывали. Одержимость вступила в борьбу с разумом и мудростью, и постепенно брала в ней верх. Доминирующим элементом политики стало плавно перетекающее в безумие упрямство, стремление доказать свою правоту ВО ЧТО БЫ ТО НИ СТАЛО. Что ж, видимо именно в этом, как, впрочем, и в том, что многие десятилетия спустя Реджи Браун сменил себе профессию, проявилась скрытая логика исторического развития, но от столь очевидного триумфа канонов диалектической науки, населявшим тогда земной шар людям легче, увы, не стало.
Существует неписаный закон бытия: если агрессору для нападения необходимо получить предлог, а осторожный противник никак ему оного не предоставляет, то подходящий предлог агрессор - в меру собственного хитроумия - изобретает сам. Так неоднократно бывало в истории, так случилось и на этот раз. Один из древних мудрецов когда-то говорил о склонности исторических событий повторять себя в различных по стилю жанрах. На сей раз, однако, трагедия не только обратилась в фарс, но и возвела себя в величайшую степень. За несколько дней до начала Третьей Мировой произошел инцидент, поразительным образом напомнивший нашумевший эпизод большой политики восьмидесятых годов двадцатого столетия. Схожесть двух исторических моментов настолько бросается в глаза, что в голову невольно прокрадывается мысль о дьявольской репетиции, хотя, совершенно очевидно, что никакого преднамеренного сценария не было и быть никак не могло. Но схожесть, схожесть. И различное поведение враждующих государств в абсолютно схожей ситуации вскоре высветило яркими заревами атомных пожарищ, насколько все же мир изменился в худшую сторону. То, что в свое время сумело вызвать лишь очередной всплеск пропагандистской активности, послужило ныне, страшно подумать, детонатором всеобщей мясорубки.
Итак, самое начало осени 1983 года. 1 сентября. Ночь. Красавец лайнер "Бойнг-747" выполняющий рейс КЕ-007 по маршруту Нью-Йорк-Анкоридж-Сеул сбивается с предписанного курса и вторгается в советское воздушное пространство над полуостровом Камчатка...
Х Х Х
Кативший по Садовому кольцу задрипанный таксомотор, повинуясь воле Девочки свернул у гостиницы "Белград" направо и через пару минут притормозил на привокзальной площади. Так уж вышло, что в тот миг когда она садилась в машину, ей до слез жалко стало уплывающего в сероватой дымке выходного дня, расхотелось ехать, но было уже поздно, мотор подвывая завелся, и она тихо и неуверенно ответила на молчаливый взгляд водителя: "Это рядом с Киевским вокзалом, я покажу". Да, жаль пропавшего летнего воскресения, вот она и решила сойти у вокзала и остаток пути пройти пешком, ей в голову не пришло, что привокзальная площадь даже в выходные не отличается спокойным нравом. А чуть позже, когда перерешила, сумрачный водитель показался ей слишком занятым важным делом переключения скоростей, и она как-то постеснялась отвлечь его от серьезного занятия. Пришлось ей сойти на кромке пропыленной и галдящей площади, а вдобавок, переплатив по доброте душевной целый рубль, сильно хлопнуть - иначе не закрывалась - дверцей. Дом в котором она снимала квартиру, находился неподалеку, в десятке минут неспешной ходьбы. Она пересекла площадь и медленно пошла домой мимо полупустых привокзальных ларьков и закрытых на выходной магазинов. Вот уже второй год она обитает здесь, иногда ей даже кажется будто в этой уютной квартирке она жила вечно. Она плыла по узкому тенистому тротуару вдоль стены длиннющего дома, голубое воскресное небо опускалось на зеленые кроны высоких кленов, их ветки надежно защищали ее от уличной пыли и тягучих тепловозных гудков, и тот, кому посчастливилось бы увидеть ее в эти сказочные мгновения, наверняка сравнил бы ее с принцессой.
Добравшись, наконец, до своей квартиры и переступив ее порог, она почувствовала, что у нее подкашиваются ноги. Едва приведя себя после длительной прогулки в порядок, она, накрывшись пледом, прикорнула на широком спальном диване и быстро забылась в чутком, но тяжелом сне.
Когда Девочка проснулась, на дворе вечерело. Отгоревшее солнце успело раскрасить небесную синь в фиолетово-багровые тона. Оранжевые фасады многоэтажек уже взметнулись ввысь россыпями жемчужных огоньков, она даже вспомнила поэтическую строчку: "Черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты" - когда-то она любила читать Маяковского вслух. Девочка привстала с дивана и подошла к по-летнему широко распахнутому окну. Во дворе с шумом и гамом носились детишки, и их голоса редкими пташками долетали до ее седьмого этажа. Это благодаря их мягкой, ласковой терпимости ей удалось так долго, целых три часа, нежиться под теплым пледом. Да, тишина приятная штука, но в сердце все же кольнуло оттого, что о ней сегодня так никто и не вспомнил, никто не позвонил, не растревожил ее сна. Даже Художник, уж хоть он мог бы... Но Девочка мгновенным усилием воли берет себя в руки, - ну что за неумные страхи, это ведь так прекрасно - одиночество, и как могла она подумать, что о ней забыли, от нее отказались ее добрые, милые подружки и друзья. Такого и в мыслях нельзя допускать, просто такой уж сегодня день. Никакой. И пускай телефон молчит до глубокой ночи. Утром ей так хотелось побыть наедине с собой, никого не видеть и не слышать. И не расстраиваться надо, а...Сейчас она поставит на плиту чайник, вскипятит воду, заварит чаю - цейлонского, между прочим, - нарежет вкусной любительской колбаски, намажет на печенье сливочного масла и выпьет на ночь чашечку некрепкого чая без сахара, сахар вреден. Затем, если уж станет совсем невмоготу от скуки, она включит телевизор, и в полночь, самое крайнее в половине первого, ляжет. Надо хорошенько выспаться. Неделя выдалась какой-то путаной, сумбурной, она устала, вся издергалась, вот только сегодня отошла немного. Девочка наливает в чайник свежую воду и ставит его на плиту. Ах да, надо зажечь газ! Она зажигает газ и снова возвращается к открытому окну. Завтра, как и полагается понедельнику, тяжелый день. Утром ее ждет малоприятная беседа с руководителем темы, ей не миновать замечаний, она и сама знает каких. Заварку надо сделать послабее, от крепкой у нее учащается сердцебиение, мучает бессоница, и даже хуже - может привидеться кошмар, и тогда завтра ей будет не до разговора с шефом. Как все надоело! Итак, ее наградят парой обязательных выговоров и какой-нибудь сомнительной похвалой, ей предстоит вытерпеть сердито-участливый, с упором на угрызения совести, взор шефа, потом она провозится до вечера собирая материалы для статьи, их будет явно недостаточно, и послезавтра опять придется отпрашиваться и идти в читалку. Она вовсе не такая уж лентяйка - просто все навалилось разом, а Он... Но она запретила себе думать о Нем. Одним словом, завтра обычный, напряженый рабочий день. Вот такие вот понедельники, наряду с иными неурядицами, и расшатывают ее нервную систему. О, боже, хоть бы кто ее понимал! Впрочем, хорошо, что день напряженный; это значит, что завтра ей будет не до истомивших ее переживаний. В конце концов пора научиться жить так, как живут все - без надрыва и внутренних истерик. Девочка смотрит в окно. Багрянец почти растворился в густых фиолетовых сумерках, мягкий ветерок подул, разнося по улицам невидимую пыль, и видно как покачиваются, неслышно шевеля редкой листвой над тротуарами, макушки чахлых дворовых тополей. А во дворе припозднившейся детворы полным-полно. Детишки облепили качели, барахтаются в песочных ямах, и пташки их голосов летят все дальше и дальше, к звездам, нечаянно задевая тополиные верхушки невидимыми крыльями. Вода в чайнике наконец закипает и Девочка чинно заваривает себе чаю. Завтра трудный день. Будни, суровая проза жизни. О, боже, как надоели ей эти душещипательные беседы с шефом - ежедневные причитания коллеги Верочки, и те выслушивать куда легче. Вера старше Девочки лет на десять-двенадцать, в выглядит, бедняжка, старушенцией, ни дать ни взять - молодая старушка. Как-то раз ей довелось посочувствовать Вере, уж и не вспомнить по какому поводу, и с тех она обречена выслушивать ее интимные излияния. Факт, что Вера серьезно больна, на работе все об этом знают и сторонятся ее, вот только Девочка тогда почуяла, что та больна оттого, что одинока и несчастна, а всего-то - перекинулись при знакомстве парой малозначащих общих фраз. Родственные души. Может вся загадка в ее внешности? Или в судьбе? Ленка, аспирантка из соседней комнаты, кое-что ей о Вере порассказала. Оказывается, лет десять назад за Верой и за старшей сестрой Лены, разом за обеими, ухаживал, или, правильнее сказать, приволакивался один молодой человек, - эдакий богемистый донжуан, то ли перспективный музыкант, то ли волейболист - член сборной молодежной страны, то ли сын академика; одним словом, из тех, кто легко кружит головы неопытным девицам. Вера и сестра Ленки дружили еще с училища, но их дружба так и не выдержала испытания волейболистом-музыкантом, а тот взял и женился совсем на третьей, дочке то ли посла, то ли министра. Сестра Ленки потом, к счастью, удачно выскочила замуж и успела родить двойняшек, в Верка так и не выскочила, осталась одна, не смогла забыть, изгнать музыканта-волейболиста из зловредной памяти, хотя поклонников тогда и у нее хватало. И что же? В неполные сорок Вера мечется между кардиологической клиникой и психдиспансером, и чего-то в ее лечебной карточке не понаписано, и все с упрямства, с того, что с тех пор травит себя почем зря. А ведь, несмотря на все это, лицо ее сохраняет следы былой красоты. Ей бы хорошего мужика, такого чтоб ее поставил на ноги, и она еще многим из тех, кто помоложе, даст сотню очков форы. Вера - худая и стройная - чем-то похожа на Девочку, как бы Девочке не повторить ее путь. Вот почему меня так к ней тянет, думает Девочка, ведь я тоже могу любить бесконечно. Лет десять, а то и больше. Она подходит к высокому зеркалу в прихожей, пристально вглядывается в свое отражение, с сожалением вспоминает как потанцевывала здесь одна-одинёшенка, под исходившие из стоящего в гостиной старенького проигрывателя веселые ритмы. Да, они похожи. Потому-то ей ее и жаль. Девочка сознает, что жалея Веру, она жалеет и себя. Иногда Девочкой овладевает странное желание бросить все дела, проводить Веру к себе домой, уложить в постельку, посидеть у ее изголовья, провести ладонью по волосам, приласкать, приголубить, успокоить ее и успокоиться самой. Солгать ей про еще не прожитую очень долгую и счастливую жизнь, убедить ее и себя в том, что пока жизнь продолжается, никто не вправе терять надежду на лучшее. Да внешностью они схожи, а судьбами? Нет, нет, слава богу, пока еще нет. Но за будущее, к сожалению, нельзя ручаться. Да и внешность дело не последнее, далеко нет. Девочке опять вспоминается Художник. Вспоминается, как кружились они в медленном танце, и как он приглашал ее в театр на Таганке "где-то на будущей неделе", и как она с радостью согласилась. А потом он... Он даже не позвонил. "Где-то на будущей неделе" у него нашлись дела поважнее. А может он звонил ей сегодня, пока она гуляла? Нет, тогда он обязательно позвонил бы позднее, разбудил ее, заставил бы откинуть плед, но он так и не соизволил... Нет, нет, никуда бы она с ним не пошла и не пойдет, бог с ней, с Таганкой. Неужели этот невежливый барчук и впрямь вздумал будто она просто млеет в его обществе? Ничуть не бывало! Она и внимание на Художника только потому и обратила, что тот чем-то похож на Него телосложением и выражением глаз. Такой же высокий, сухощавый, скуластый. Вот она и повела себя с ним как-то по особенному, обещающе, не так как с другими, и (если она права, то это немножко и ее вина) вселила некую неосязаемую надежду в его богемистую душу. А что, может действительно подбросить Художнику шанс? Парень он, вроде бы, неплохой. Только здорово ошибается, если думает будто это она станет бегать за ним. Она никогда не будет ни для кого проходной любовницей, лакомкой-однодневкой. И даже если ей и суждено всерьез Художником увлечься, то все равно, если что-нибудь пойдет не так, она найдет в себе решимость того одернуть. И вообще: она ничуть не страшиться разделить ложе с симпатичным ей человеком, но вовсе не желает быть покоренной в минуту слабости и позже втайне сожалеть об этом. Но она не собирается ни перед кем оправдываться, даже перед собой. Она вовсе не сомневается в своем извечном женском праве - праве на любовь и тайну. Художник ей симпатичен, не более, но он так на Него похож, с Художником ей показалось бы, что она не так уж сильно изменяет Ему. Но Ему все равно. Он не обращает и, наверное, уже никогда не обратит на нее внимания, пелена не спадает с Его глаз. И только тот, на Него похожий... Но, господи, как же ей решиться на такое? Честно говоря, она просто хочет, чтобы Он приревновал ее к Художнику, тем более, что они знакомы, но ведь здесь в Москве - она чувствует - все получится совсем наоборот. Художник вильнет хвостом - и в кусты, поминай как звали! А потом еще и обтрепают ее имя почем зря. И что за мысли роятся у нее в голове! Все равно, даже если тот ее пригласит, она ни за что не пойдет с Художником в театр. Даже по телефону не соизволил позвонить, обманщик! Нет, она не собирается рисковать своим добрым именем. Да пошли они все к дьяволу! А, кстати, позволь она Художнику распустить руки, то потом, после, насытившись, она бы точно представила себе, что те руки, губы и горячие ласки принадлежали Ему, а не какому-то незванному Художнику, и она испытала бы счастье, близкое к тому о котором всю жизнь мечтала. А забеременей она нечаянно... О боже, с каким ужасом восприняли бы это ее близкие, ближайшие, те кто действительно души в ней не чаят. О родителях и речи нет - плач и стенания в стиле "для того ли мы отпустили тебя...", да и братишка, узнав что у нее вздулся животик, пожалуй дал бы кулакам волю - он никогда не отличался особой душевной тонкостью и воспринял бы случившееся однозначно: как семейный позор. Сестрица - та тоньше, сама женщина, но женщина до отвращения традиционная и сугубо положительная, не представляющая себя в роли неверной жены замужняя мать; во всяком случае тайники ее страстей скрыты глубоко-глубоко и до них не добраться даже Девочке. Но нет, все это сказки-сказочки, она вовсе не собирается доверить свою репутацию какому-то прощелыге только потому, что тот на Него, видите-ли, похож, а после кусать в бессильной ярости локти, но... Какая все ж таки Грузия провинция, прямо таки большая деревня. Иногда ей даже не хочется туда возвращаться. То есть, иногда она согласна, но иногда - нет. Правда вернутся на родину ей все же придется, все предопределено. Подумать только, конец двадцатого века, все нынче образованные, никого ничем ни пронять, ни изумить, на словах все беспутные либералы, все за любовь во всех ее проявлениях, но если ЭТО коснулось тебя - пощады не жди. Какое дикое мещанство, но тут уж ничего не поделаешь - вокруг все мещане, хочешь - не хочешь, а приходится к ним подстраиваться, иначе сомнут. Нет, она и сама не оправдывает гулящих девиц, что шатаются по кафе и ресторанам, и частенько рожают неизвестно от кого - вот уж кто неразборчивы, вечно лживы и вечно несчастны. Но уж совсем не вкусить от запретного плода, ну так и жить-то не стоит. Женщина она или не женщина, в конце-то концов? Конечно, она, как и всякая нормальная женщина, хотела бы сочетаться законным браком, создать полноценную семью и нянчить собственное дитя. А для этого прежде всего следовало бы забыть о Нем и поскорее встретить положительного, солидного человека, который смог бы достойно ее оценить и которого ей не сложно было бы - с течением временем - даже полюбить. И этот хороший человек, если он правда хороший, не должен задавать глупых вопросов о ее прошлом. Прошлое у каждого свое. Ну, допустим, что ей нечего скрывать. А если бы было? Разве в наше время так уж трудно выдать себя за девицу, если хороший человек потребует от тебя именно девственности? Полсотня в зубы, и репутация твоя кристально чиста, но так унижать себя! И не только себя. Достойный доверия супруг, вообще-то говоря, обязан смотреть на прошлое своей избранницы сквозь пальцы. А ежели нет, так значит дурак, чурка, такой ей и задаром не нужен. Долой пошлые распросы, надо будет - сама ему обо всем расскажет. Или не расскажет. Во всяком случае, право решать должно оставаться за ней. Мельком она подумала о Чурке, правда после того письма он уже не просто Чурка, в Чурка в кавычках. "Чурка". Обычный Чурка ни за что не сумел бы сотворить такое письмо. Прочитав его тогда, она даже растерялась, ибо ничего подобного не ожидала. Письмо - это всего лишь письмо, сотканная на равнодушной бумаге витиеватая вязь чужих мыслей, а живое человеческое слово - нечто совсем иное, близкое. Ведь и Художника она выделила из массы не только ради внешних его достойнств. Прежде чем она уверовала в его на Него похожесть, прежде чем остановила на нем взор - она навострила уши. Поначалу ее внимание привлек его недурно подвязанный язычок. На той вечеринке кроме танцев, кокетничанья и бездумного смеха, вдосталь хватало словесной игры и самолюбования. Общество явно претендовало на повышенную интеллектуальность, разгорелся оживленный и многоголосый спор о, если так можно выразиться, "предназначение высокого искусства", а там и о живописи и живописцах - так всплыла в беседе фамилия Дорэ. И этот, на Него похожий, стал весьма красочно расхваливать Дорэ и его необычайные таланты. Потом, когда вечеринка и танцы-жманцы подошли к естественному завершению, тот, на Него похожий, о котором она успела прознать, что он и сам из племени рисовальщиков, взялся проводить ее до станции метро, и там, в вестибюле, прощаясь она спросила:"А где вы столько узнали об этом Дорэ?". Художник, пожав плечами, ответил: "Да я сегодня впервые узнал об его существовании. Нас окружали поразительные пижоны", - и бог весть, когда он говорил правду, сейчас или тогда. Одних этих слов оказалось достаточно для того, чтобы она выделила его из общей массы. Только после этих его слов, а не танцев, когда, сказать правду, ей тоже что-то такое показалось, она, собственно, догадалась, что тот на Него похож. Вот она - сила живого слова. Но чисто грузинская нерешительность все же сослужила ей неплохую службу, вот она и пришла быстро в себя, а нынче, когда выяснилось, что Художник возомнив о себе невесть что, не соизволил ей даже позвонить, она окончательно решила дать ему отставку. Придется этому маляру и мараке примирится с тем, что приглашать в театр ему отныне придется совсем другую девушку. Ах, Дорэ, Дорэ - вот истинный виновник того, что сегодня так муторно у нее на сердце, катализатор ее душевного неблагополучия. Дорэ, да еще Он - ничего не видящий и, тем более, ничего не понимающий. Странно все-таки, что в этот воскресний вечер ей так никто и не позвонил. Даже немного обидно. Девочка едва покрывает дно чашечки заваркой и подливает кипятка. Брызги летят, жалят пчелками ее пальцы, но она мужественно льет воду до краев - чем слабее получится чай, тем лучше. Слава богу, хоть Чурке-то ничего не известно ни о Нем, ни о на Него похожем, ни о Дорэ, ни о пропащей Таганке, куда она и не собирается идти. Не то чтобы его мнение имело бы какую-ту особую цену, нет. Просто к чему лишние пересуды. Умей Чурка читать на расстоянии ее мысли - вряд ли слал свои литературно оформленные письма. А впрочем, может и слал бы, кто его знает? Девочка глотнула из чашки. Горячо. Не мешало бы подбросить сахарку, но она ограничивает себя. Да и кто он такой, - этот Чурка? Раньше ей о нем было известно лишь то, что он несколько лет провел - как это суждено и ей - в каком-то московском институте и успел защитить там кандидатскую диссертацию. То ли по физике, то ли по химии, то ли по математике. А может по техническим наукам. После защиты вернулся в Тбилиси и устроился там работать по специальности, но науку вскоре забросил. Убежал из нее то ли в горсовет, то ли в прокуратуру, то ли куда-то еще. Следовательно, за ней пытается ухаживать карьерист. Не похоже, правда, что то письмо написано лгунишкой и карьеристом, но не исключено, что "Чурка" только прикидывается овечкой, а на деле он - проходимец и плут. Своим письмецом он ее, право, смутил - там есть такие бесстыжие фразы, что она читая даже краснела. Чай немного остыл. Девочке кажется, что она никогда в жизни не смогла бы выйти замуж за подхалима и карьериста. Она вновь подходит к окну и ставит полупустую чашку на подоконник. Ночь уже подступила к глазам, не видать и ребятишек внизу; их гомон улетучился в прошлое и легкие пташки более не задевают своими звонкими крылышками тополиных веток. У Девочки суетливо на душе. Мрак опускается на город, ветер усиливается, телефон продолжает молчать, совсем как в знаменитых стихах Блока - "аптека, улица, фонарь". Скоро полночь, потом ЗАВТРА, а завтра - тяжелый день. Мыслями Девочка возвращается к Вере. Неужели ей так ничем и не помочь, бедняжке? Можно, конечно, попытаться развеселить ее необязыващей легкой болтовней, но как устранить причины что довели ее до такого состояния? Никак их не устранить, ах, если б она могда! "Годы летят, ах как годы летят, и некогда нам возвращаться назад". "Возвращаться" или "оглянуться"? А впрочем неважно. "Наши годы как птицы летят". Сейчас она допьет эту чашечку и примется за следующую, а потом включит телевизор. Сегодня воскресенье, может и подадут в эфире что-нибудь веселенькое. Порции веселья она в последнее время привыкла получать по черно-белому маленькому ящику, а все эти вечеринки с Дорэ... Ничего они не стоят. В ее власти, конечно, хоть с завтрашнего утра начать жить красиво, например, вовсе не пойти в институт, забыться, но... Для этого ведь надобно перебороть, пересилить себя. Пожалуй даже поломать. Но это так трудно. Порой она мечтает о том, кто будет готов проделать эту неблагодарную работу за нее. Так тяжко нести на себе крест, взваленный на плечи еще тогда, когда совсем не разбираешься ни в жизни, ни в людях. Сама-то она никогда не решиться поломать себя, и потому не пойдет с Художником на Таганку, хотя это, возможно, и было бы наилучшим выходом. И наиболее счастливым. Сила женщины в ее слабости - в слабости и ее сила. Надо стать достаточно податливой и слабой, иначе не исключен и самый ужасный исход, летальный для души, и только потом для тела. Ей может все опостылеть. А ведь по натуре она очень жизнелюбива. Сегодня был погожий денек, но он "отошел, постепенно стемнев", ветер нагонит тучи и завтра по всей московской области установится дрянная погода. "Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя...". Она любит непогоду. Как хорошо дома одной, когда за стенами свирепствуют ветер и дождь, а тебе тепло и некуда спешить, можно всласть слушать музыку непогоды и мечтать, и мечтать. Хорошо как в детстве. Но завтра напряженный понедельник, шеф, Вера, заботы, привычная суета, и нет никого способного тебя поломать и сделать счастливой. А сейчас она допьет свой чай, включит телевизор и будет тихо-тихо ждать случайного телефонного звоночка. И ждать, и ждать...
Х Х Х
Разрисованную резными петушками дверь долго не открывали, и я, несмотря на охватившую меня робость, решился крутануть звонок посильнее. Наконец его отчаянное тренькание было услышано, и дверь медленно, с заунывным скрипом отворилась. Никогда ранее не доводилось мне видеть Писателя со столь близкого расстояния. Всем своим обликом этот рослый и мощный старец излучал достойную простоту, более подобавшую, на мой взгляд, коронованным особам, нежели мастеровым пера. Он любезно мне улыбнулся, молча сделал рукой пригласительный жест и, освобождая мне проход, подвинулся в сторонку. Глуповато, от великого смущения, покланиваясь, и невольно при том сутулясь, я осторожно ступил в прихожую и с наименьшим возможным подобострастием пожал протянутую мне Писателем руку. "Мне необходимо поговорить с Вами", - сказал он, и я с удовольствием отметил, что голос у Писателя молодой, бодрый и ровный. Затем Хозяин провел меня через весьма обширную гостиную и радушным велением длани предложил взойти на широченную, устланную довольно потрепанной ковровой дорожкой деревянную лестницу, ведшей, очевидно, на верхний этаж.
Перед лестницей я на какую-то долю секунды замешкался, никак не решаясь заступить на ступеньку первым. Заметив мое смущение, Писатель ободрительно мне улыбнулся и прошел вперед. Мне осталось лишь следовать за ним, украдкой обозревая с лестницы гостиную и пытаясь понять куда же это я все-таки попал.
Поднимались мы по лестнице с полминуты, не больше, но тем не менее я успел подпасть под очарование некоего чуждого, но все же знакомого, где-то вычитанного и оттого не раздражающего меня духа. Вставленный в неглубокую нишу бюст какого-то лысого римлянина, вероятно императора или философа; длинный массивный стол в окружении высоких чопорных стульев; развешенные по стенам и обрамленные позолоченными рамами картины; торжественно установленные на мраморные плитки старинные бронзовые канделябры; старинная же люстра, излучавшая хрустально-золотистый свет из под высокого потолка - все это немедля вызвало у меня вполне старорежимные ассоциации. Тем временам мы поднялись на второй этаж. Признаться мне и сейчас неведомо, как именно устраивали в прошедшие столетия свой быт достославные британские литераторы: могло статься, что верхние этажи их особняков занимали спальные покои, а не рабочие помещения, но незримо витавший в этом уголке улицы Перовской викторианский душок никак не желал меня покидать. Почему-то на мгновение я и сам представил себя писателем, эдаким современным Киплингом, который мрачно скрестив на груди руки, любуется отнюдь не интерьером старенького верийского здания, а серо-зеленоватым пейзажем Корнуэлла, с искренней грустью оплакивая былое величие той Империи, над владениями которой никогда не заходило солнце. Но увы, - мы немедленно проследовали в рабочий кабинет Писателя, и я, в силу необходимости, перестал оплакивать то, что никогда мне по праву не принадлежало. В кабинете было тепло, темновато и уютно, однако, очарование самодеятельным викторианством продолжалось. Свисавшие над потухшим камином ветвистые оленьи рога; белая и пушистая медвежья шкура на дубовом паркете; литографии и гравюры, заполонившие стены кабинета; многочисленые книги, журналы и альбомы, разложенные на письменном столе и на шкуре в некоем, одному только Хозяину ведомом порядке - все неоспоримо свидетельствовало о том, что обустраивая свою обитель Писатель целиком полагался на собственное разумение - чуткого женского влияния, по-моему, здесь не чувствовалось. Закрыв за собой дверь поплотнее, Хозяин включил стоявшую у него на письменном столе настольную лампу, и усадил меня в одно из удобных, но довольно ветхих кресел, окружавших небольшой журнальный столик. Затем Писатель неожиданно, подобно опытному фокуснику, исчез за тяжелой портьерой прикрывавшей, видимо, некий потайной ход, но через пару минут вернулся, неся поднос с парой высоких бокалов, зажигалкой, бумажными салфетками и лежащими на маленьких блюдечках пирожными. Поставив поднос на столик он опять исчез и, разумеется, вскоре же вернулся, на этот раз неся в правой руке бутылку красного вина (видать какого-то особенного, ибо на ней не было этикетки), а в левой - пачку заграничных сигарет, и на столике сразу стало тесно. Затем он, удобно устроившись в кресле напротив, с минуту оценивающе осматривал меня своими глубоко посаженными и хитровато прищуренными глазами, и, прервав наконец затянувшееся молчание, молвил: "Мне необходимо потолковать с Вами". Разумеется, я не имел ни малейшего представления, о чем же собирается Хозяин со мной толковать, но пока-что он вел себя вполне демократично - не по положению и возрасту. Мое первоначальное волнение уже унялось, я успел в некоторой степени освоиться с непривычной обстановкой и изготовился слушать.
Писатель ловко разлил вино по бокалам, пригубив свой со вкусом причмокнул, и кивком головы пригласил меня последовать своему примеру. Признаюсь, вино показалось мне очаровательным. Улыбнувшись краешками губ Хозяин сказал: "Истинная Хванчкара. Это такая редкость, остаток прошлогоднего урожая. Подарок моего старого друга, пожилого рачинского крестьянина. Вот уже много лет как он каждой осенью от всего сердца преподносит мне десятилитровый бочонок, и я с большим удовольствием принимаю это подношение. Я пью это вино малюсенькими порциями, как лекарство. Оно поддерживает мои угасающие, увы, силы - а это нелегкое дело". "Да, вы правы, замечательное вино", - отозвался я. Он отпил глоточек, вытер губы салфеткой и продолжил (забегая вперед, добавлю, что беседа наша, случайно или нет, но протекала на русском языке):
- Вы наверное несколько удивлены тем обстоятельством, что я, совершенно чужой вам (тут я сделал рукой слабый, но протестующий жест) и старый уже человек, без видимых на то оснований, предпринял определенные шаги для того, чтобы завязать знакомство с вами. Но все в этом бренном мире имеет свое объяснение. Дело в том, что вы, - как впрочем и все мы, - живете не в безвоздушном пространстве, и проявляемая в последнее время вами общественная активность не может оставаться незамеченной. Во всяком случае, в поле моего зрения она попала. Впервые я прослышал о вас от некоего Арчила Кезерели, моего дальнего родственника, семье которого долгое время никак не удавалось улучшить свои жилищные условия. То есть, ему не отказывали в этом прямо, но просто не продвигали в очереди вперед с той скоростью, какая полагалась ему по закону; или, скорее, полагалась бы, работай в нашем обществе законы с человеческим лицом, ну это так, к слову... В общем, Арчил устал ждать. В свое время он пришел ко мне сюда, домой, и по-родственному попросил меня помочь. Я допускаю, что он до сих пор таит на меня обиду, так как несмотря на полнейшее мое к его семейству сочувствие, оказать ему ожидаемое им содействие я так и не смог. Вы вправе мне не поверить, но не помог я ему вовсе не потому, что желал бы избежать возможных обвинений в протекционизме, а потому что я, по складу характера, просить никогда не умел и до сих пор не умею, и вообще - довольно таки беспомощен в практических вопросах нашей жизни. Не умею и никогда не умел, да... Даже за родного внука, хотите верьте - хотите нет, не заступаюсь, хотя до меня и дошли слухи будто этот шалопай при вынужденном общении с гаишниками вовсю использует мой авторитет, дабы уберечь талон от прокола. Но тут я просто бессилен. Не слушается, не считает такое поведение зазорным, на все готов - лишь бы выкрутиться. Одним словом, человек Новый. Впрочем, я ненароком отвлекся. Так вот, несмотря на то, что Арчил Кезерели, вероятно, до сих пор на меня в обиде, в свое время он ознакомил меня со своим правым делом со всей возможной откровенностью. Именно правым, ибо моя убежденность в правомочности претензий супругов Кезерели зиждется не на слепой доверчивости, а на точном знании суммы необходимых фактов. И, позволю себе повторить, будь я человеком иного склада, я не преминул бы оказать семье Арчила всяческую поддержку, но, увы, - выше головы не прыгнешь; я всего лишь не сделал для них того, чего не смог бы сделать в аналогичной ситуации для себя самого. Так или иначе, но новую квартиру они недавно все же получили, и вам об этом, уважаемый товарищ депутат, конечно, хорошо известно.
Писатель замолк, распечатал пачку "Кента", прикурил сигарету от зажигалки, пару раз затянулся и немного торжественным (так мне показалось) голосом произнес: