112832.fb2
— У тебя не такие бедра, — отвечает она и раздвигает его стиснутые ноги. Но он не собирается спариваться, несмотря на то что его член поднялся и продолжает напрягаться. Он редко предается удовольствиям в это время дня. Да и настроение сейчас не соответствующее — слишком игривое, слишком неуравновешенное.
Электра спрыгивает на пол и нажимом педали опускает постель вместе с лежащим в ней Диллоном, легкомысленно хихикая. У нее игривое настроение. Диллон следит, как она вальсирует к душу. “Какие у нее чудесные ягодицы, — думает он. — Такие белые, полные. Какая великолепная глубокая расселинка. Какие изящные ямочки”. Он подкрадывается к ней и слегка, чтобы не осталось меток, покусывает ее за ушком. Они вместе втискиваются под душ. Младенец начинает плакать. Диллон оглядывается через плечо. “Господи, господи, господи!” — басит он, срываясь на фальцет. “Как прекрасна жизнь, — думает он. — Каким наполненным может быть существование!”
— Дай мне покурить, — просит Электра, набрасывая на себя одежду. Прозрачная ткань ложится на ее груди, розовые соски похожи на слепые глазки. Диллон доволен, что она перестала наконец кормить грудью: биология, конечно, биологией, но пятна от голубовато-белого молока на всем окружающем раздражали его. Разумеется, это его недостаток, который нужно искоренить. Нельзя быть таким привередливым. А Электре нравилось кормить грудью. Она и сейчас позволяет малышу сосать грудь, будто бы ради удовольствия ребенка. Но много ли удовольствия можно получить от сухих сосков? Диллон прекрасно понимает ее истинные мотивы.
— Ты будешь сегодня рисовать? — спрашивает он и тянется за одеждой.
— Вечером, во время твоего выступления.
— Последнее время ты что-то мало работала.
— Я не чувствовала натяжения нитей.
Это ее особое выражение. Чтобы заниматься искусством, она должна чувствовать себя как бы укоренившейся в землю. Нити, поднимающиеся из поверхности планеты, проникают в ее тело, прорастают в нем, подключаясь к ее нервам. И по мере вращения земного шара из ее сияющего и всеобъемлющего тела высвобождаются образы. По крайней мере, так говорит она сама. А Диллон никогда не подвергает сомнению претензии своих друзей художников, особенно если таким другом является собственная жена. Он восхищается ее работами. Было бы сущим безумием жениться на космооркестрантке, хотя в одиннадцать лет он только об этом и мечтал. “Вот бы разделить свою судьбу с девушкой-кометарфисткой!” Если бы он в свое время так и сделал, то сейчас был бы вдовцом. “В Спуск! В Спуск!” Она оказалась легкомысленной развратницей и разбила жизнь удивительного чародея, каким был Перегрин Коннели. “А на его месте мог бы быть я. Мог бы… Мальчики, не женитесь на девушках вашего круга, и вы избежите незаслуженной ненависти”.
— Нет fumar? — спрашивает Электра. Последнее время она изучает древние языки. — Рог que?
— Вечером я работаю. Если я позволю себе курить раньше времени, это может развеять галактическое настроение.
— А можно я покурю сама?
— Делай, как тебе нравится.
Она закуривает, искусно отломав колпачок острым, как кинжал, ногтем большого пальца. Ее лицо сразу румянится, глаза расширяются. Такая милая черта — она легко переходит из одного состояния в другое. Она выдыхает дым на младенца, который от этого заливается радостным смехом, в то время как поле обслуживающей его ниши гудит в безуспешной попытке очистить атмосферу вокруг ребенка.
— Grazie mille, mama! — говорит Электра, подражая чревовещателю. — Е molto bollol E dolicioso! Was fur cuones Wetter! Quell а qioio!
Она движется по комнате, танцуя и распевая свои фразы на странных языках. Потом со смехом валится на спущенную постель, задрав подол своего оборчатого платья; ее половые губки, окруженные каштановым ореолом, излучают приятную теплоту и искушают его, несмотря на принятое им решение не отвлекаться. Ему удается сдержать себя, и он только целует ее. Восприняв смену его настроения, она безропотно сдвигает ляжки и опускает подол платья.
Диллон переключает экран, выбирая абстрактную программу, и на стене загораются узоры.
— Я люблю тебя, — говорит он ей. — И я хочу есть.
Электра подает ему завтрак. После завтрака она уходит, сказав, что ей в этот день надлежит посетить духовника. Лично он рад ее уходу; сейчас ему не по себе от ее жизнерадостности. Ему нужно настроиться на концерт, а это требует от него спартанской воздержанности. Как только она уходит, он программирует информтер на резонансное отражение своих психоволн и по мере того, как он проникается мыслями о сути концерта, он легко приходит в соответствующее настроение. Младенец тем временем остается в своей нише, обеспечивающей ему самый лучший уход. И Диллон даже не задумывается о том, что младенец остается один, когда в 16.00 он направляется в Рим, чтобы превратиться в маэстро, исполнителя космической музыки.
Лифт возносит его на сто шестьдесят этажей выше к небу. Выйдя из кабины, он попадает в Рим. Живущие здесь люди в большинстве своем являются мелкими чиновниками, средним эшелоном неудавшихся должностных лиц, таких, которым никогда не попасть в Луиссвилль, исключая случаи доставки отчетов. Они настолько нерасторопны, что им нечего надеяться попасть даже в Чикаго, Шанхай или Эдинбург. Они навсегда останутся в этом добротном сером городе, застывшем в почитаемом ими порядке вещей, выполняя примитивные операции из числа тех, что любые компьютеры выполняют в сорок раз лучше. Диллон чувствует космическую жалость ко всем, кто не является артистами, но больше всех он жалеет жителей Рима. Из-за того, что они не умеют пользоваться ни своими мускулами, ни своими мозгами. Искалеченные души, ходячие нули, уж лучше бы им броситься в Спуск.
Какой-то римлянин натыкается на него, едва он, выйдя из кабины лифта, останавливается, задумавшись о жалкой судьбе этих людей. Это мужчина лет сорока, без какого-либо намека на одухотворенность. Ходячий мертвец.
— Извините, — бормочет человек и поспешно отскакивает.
— Встряхнись! — кричит вслед ему Диллон. — Полюби! Натяни какую-нибудь девочку! Расслабься! — смеется он. Но что толку — ни один римлянин не засмеется вместе с ним. Похожие друг на друга люди проносятся мимо него по коридору, улавливая последние вибрации восклицаний Диллона.
— Встряхнись! Полюби! …люби!…и! — Звуки расплываются, затухают, бледнеют, исчезают.
“Сегодня я вас угощу, — говорит он про себя. — Я встряхну вас, расшевелю ваши жалкие мозги. — И вы полюбите меня за это. Если б я только мог воспламенить ваши сердца, зажечь ваши души!” Он вспоминает Орфея. “Они разорвут меня на части, — думает он, — если я и в самом деле разбережу их”.
Диллон спешит к звуковому центру. Внезапно он останавливается на развилке коридора, опоясывающего все здание, почувствовав вдруг все великолепие гонады. Безумное богоявление: он видит ее в виде клина, подвешенного между небом и землей. А сам находится в средней точке — над его головой немногим более пятисот этажей и чуть меньше пятисот этажей под ногами. Вокруг движутся люди; они спариваются, едят, рожают, делают миллион благословенных дел; каждый из 880 тысяч перемещается по своей собственной орбите. Диллон любит свое здание. И чувствует, что мог бы воспарить от сознания его сложности, как другие могут воспарить от наркотика. Побывать на экваторе, испить божественного равновесия — о, да, да! Правда, он никогда не пробовал этого; хотя он и не принадлежал к рутинерам, но избегал всяких сильных наркотиков, особенно таких, которые открывают ваш ум так широко, что любой может блуждать в нем. Тем не менее здесь, в середине здания, он начинает думать, что этой ночью у него есть возможность испытать новый наркотик. После представления глотнуть пилюлю, которая позволит ему разорвать психические барьеры, позволить всей необъятности гонады 116 проникнуть в его сознание. Для этого он пойдет на пятисотый этаж — поблудить в Бомбее. Правда, ему полагалось бы блудить в том городе, где состоится сегодняшний концерт, но Рим не опускается ниже 521-го этажа, а ему нужен 500-й. Для мистической симметрии. Хотя это и не совсем точно. Где расположена настоящая середина здания из тысячи этажей? Где-то между 490-м и 500-м, не так ли? Значит, он выбирает 500-й этаж, ведь всех учат жить с приближениями.
Вот и звуковой центр.
Прекрасная новая аудитория высотой в три этажа, со сценой в центре и амфитеатром, расположенными вокруг сцены рядами кресел. В воздухе разлит свет ламп. Отверстия звукоизлучателей, заделанных в роскошно оформленных потолках, образующих единый колпак, то морщатся в складках, то широко раскрывают свои горла. Уютный, вместительный зал, устроенный здесь милостями Луиссвилля, чтобы внести хоть немного радости в жизнь этих бесцветных, безвольных римлян. Лучшего зала для космического оркестриона не найти во всей гонаде.
Остальные члены группы уже собрались и настраивают инструменты. Кометарфа, чародин, орбитакс, контраграв, допплеринвертон, спектрояль. Зал уже заполнен мерцающими зайчиками звуков и веселыми вспышками света. Весь оркестрион приветственно машет ему руками.
— Опаздываешь, — кричат они. — Где ты был? Мы уж думали, что ты сачканул.
— Я был в вестибюле, — отвечает он, — предлагал римлянам свою любовь.
Его слова вызывают взрыв хохота. Диллон взбирается на сцену.
Его инструмент, еще неподготовленный, стоит у края сцены; решетки инструмента покачиваются, а его восхитительно яркая крышка еще не освещена. Грузоподъемник стоит рядом в ожидании, когда Диллон воспользуется им, чтобы поставить инструмент в надлежащее место. Машина привезла космотрон в зрительный зал; ей было положено также настроить его, но Диллон не позволяет ей делать этого. Во всем, что касается настройки инструмента, музыканты мнительны до суеверия. Даже в том случае, если им для настройки понадобится два часа, а машине — всего десять минут, они предпочтут сделать это сами.
— Давай сюда, — приказывает Диллон машине.
Она осторожно переносит космотрон к энергопитающему устройству и подсоединяет его. Диллон даже с места не смог бы сдвинуть этот огромный инструмент. И он охотно уступает эту часть работы машине. Диллон кладет руки на клавиатуру и ощущает рвущуюся из панели мощь. Ах, хорошо!
— Уходи, — приказывает он машине, и та послушно отодвигается. Он массирует и сдавливает проецитроны клавиатуры так, словно доит их. Чувственное наслаждение от контакта с инструментом пронзает его с каждым кресчендо. А-ах! А-ах! А-ах!
— Подстраивайтесь! — предупреждает он остальных музыкантов.
Они подстраивают обратные связи в своих инструментах, иначе внезапная волна его вступления может расстроить инструменты и сбить с толку исполнителей. Один за другим они подтверждают свою готовность, парнишка за контрагравом вступает последним, и наконец Диллон открывает выходное устройство. Ах! Зал наполняется светом. Со стен фонтаном бьют звезды. Они покрывают потолок растекающимися каплями туманностей. Космотрон — основной инструмент оркестриона, всезначимый создатель пространства, обеспечивающего основу, в соответствии с которой остальные поведут свои партии. Натренированным глазом Диллон проверяет фокус. Кажется, все отчетливо.
Нэт, спектроялист, произносит:
— Дилл, Марс немного не в цвете.
Диллон отыскивает Марс. Да. Он добавляет ему дополнительный пучок оранжевого цвета. А Юпитер? Сияющий шар белого огня. Венера, Сатурн. И все звезды. Диллон удовлетворен тем, что видит.
— Вводите звук, — командует он.
Подушечками пальцев он касается нужных клавишей. Из широко разинутых динамиков доносится мягкий белый шум. Музыка сфер. Диллон вносит в нее галактическую окраску и предоставляет звездному течению самому придавать протяжные оттенки общему фону. Затем быстрым скользящим ударом по проецитронам он, словно взломав дверь, выпускает планетарные звуки. Гудит Юпитер. Сатурн вращается и звенит, как сверкающий круг ножей.
— Вы понимаете? — окликает он коллег. — А как чистота?
— Подбавь астероидам, Дилл, — говорит Софро, орбитаксонист, и Диллон подбавляет; Софро радостно кивает, его подбородок дрожит от удовольствия.
После получаса предварительной настройки Диллон заканчивает также и свою основную настройку. Пока, однако, он сделал только сольную работу. Теперь нужно еще согласоваться с остальными. Медленная деликатная работа — достигнуть взаимодействия со всеми по очереди, создавая сеть взаимного родства, семисторонний союз, использующий все возможности эффектов Гейзенберга, требующий выполнения целого ряда дополнительных регулировок каждый раз, как только к нему подключается очередной инструмент. Во время подключения других инструментов никак нельзя удержать выходные параметры. Сначала Диллон подключает спек-трояль. Подключение проходит легко. Тогда Диллон создает ливень комет, а Нэт с удовольствием преобразует их в солнца. Затем к ним добавляется чародин. Сначала возникает легкая скрипучесть, но она быстро устраняется. Прошло хорошо. Дальше — контраграв. Подключение проходит без проблем. Теперь — кометарфа… раздается скрежет. Отключим. Попробуем еще раз. Не получается — восприятие рецепторов притупляется, а внутренняя согласованность нарушается. Диллон и чародин должны теперь перестроиться каждый по отдельности, согласоваться и снова ввести в связь кометарфу. На этот раз подключение проходит благополучно. Волны нужных гармоничных ощущений проходят по залу. Следующий — орбитакс. Пятнадцать напряженных минут — соответствие не достигается. Диллон ожидает, что система в любую минуту развалится… но нет, они удерживаются и наконец достигают устойчивых уровней. Теперь по-настоящему трудный инструмент — доппле-ринвертон, который всегда угрожает диссонансом и трудно согласовывается с космотроном, поскольку и визуальная картина и звук создаются ими обоими; и тот и другой инструмент являются генераторами, а не просто преобразователями каких-то других сигналов. Вот Диллону почти удается настроиться с допплеринвертоном, но при этом теряется согласованность с кометарфой. Она издает тонкий вибрирующий звук, и кометы исчезают. Оркестранты начинают настройку снова, добиваясь такого непрочного равновесия, готового вот-вот разрушиться.
Еще каких-нибудь пять лет назад у них было всего четыре инструмента — больше удержать в системе просто не удавалось. Это было равносильно добавлению четвертого актера в греческую трагедию, технически невозможный подвиг — так, по крайней мере, это должно было бы казаться Эсхилу. А теперь Диллон, подключив инструменты к цепям координации, вычислительного центра в Эдинбурге, способен достаточно уверенно координировать шесть инструментов, а с некоторым напряжением и седьмой. Но введение их в синхронизм остается пока привилегией оркестрантов.
Диллон подергивает плечом, торопит допплеринвертониста заканчивать с настройкой.
— Давай, давай, давай, давай, давай! — и в этот раз они наконец достигают синхронизма. Время уже 18.40.
— Ну, теперь пройдемся, — выпевает Нэт. — Маэстро, выдай нам для начала!