11287.fb2
Выезжая на кривую, поезд начал сбавлять скорость. Гребнем цепляясь за рельс, застонало, точно раненое, каждое колесо, и в каждом вагонном окошке медленнее поплыли каменные отроги, и облака, и заливные луга, в этот час — половина третьего пополудни — сливавшиеся в знойном мареве.
Резкий лязг, завывание, скрежет вагонов заставили прийти в себя молодую пассажирку, которая, надвинув на лоб шляпку из итальянской соломки, сидела с отсутствующим видом, — скорее рослая девочка, чем женщина, она была одета в сшитый на заказ костюм темно-песочного цвета, придававший ей вид серьезной дамы, пальцы ног скрыты в туфельках с непомерно высокими каблучками, а темные очки скрывали заплаканные глаза. От внезапного режущего металлического визга она даже передернулась — этот визг, казалось, рвал барабанные перепонки, проникал в волосы, в зубы, звенел в ушах, несмотря на то что она зажала их ладонями. Почти на грани нервного приступа — как это случалось с ней иногда от неожиданного звонка будильника, — она с лихорадочной поспешностью схватила чемоданы, заторопилась к выходу.
Рельсы, шпалы, земляные насыпи, каменные покрытия, столбы, семафоры, кюветы, мосты — все оставляет позади гигантская железная змея, изрыгающая пламя и пар; хотя и сбавляет она скорость, но еще упорно сопротивляется — ни за что не желает остановиться: ведь нет тут никакой станции, одни лишь помехи на пути. Поезда отлично знают, где им встретятся большие узловые станции, а где транзитные, и подходят к ним, приветливо свистя станционному колоколу, отзываясь на его звонкие удары добродушным ворчанием пара и глухим чиханием тормозов. И даже если бы машинист не суетился и никто не выходил и не садился бы на станции, поезда, подчиняясь таинственной силе, замедляют ход там, где надо. И останавливаются. Останавливаются, конечно, не так, как сейчас, когда вопреки воле пышущего жаром паровоза поезд замер под открытым небом, в чистом поле: приходится выполнять служебный долг перед пассажиркой с проездным билетом до 177-й мили…
— Будто реку остановили, чтобы вышла из нее прекрасная сирена! — галантно заметил один из пассажиров; именно с ним обменялась в пути несколькими словами юная путешественница в темных очках, направлявшаяся к двери вагона. Кто знает, слышала ли она его или не слышала, но, во всяком случае, когда он хотел помочь ей нести чемодан, девушка искоса взглянула на него. Только этому пассажиру она сказала, как ее зовут, и сообщила, что назначена директрисой смешанной школы в Серропоме, куда и направляется сейчас.
Изо всех окошек высунулись головы пассажиров, пытавшихся узнать, почему стоит поезд. Подъем?.. Авария?..
— В машину попал песок? — завопил какой-то старик, но, видимо, для самоуспокоения тут же добавил: — Я этого, разумеется, не утверждаю!.. Лишь спрашиваю…
— На путях лежит дохлое животное, и, пока падаль не уберут, мы не тронемся… — послышался было другой голос, однако третий оборвал его:
— Дохлое животное — то, что болтает, а болтает оно потому, что язык не на привязи! Просто на этом перегоне произошел обвал. И мы чуть было не махнули на тот свет. Заставят теперь пересаживаться. Придется нам вылезти и пешочком обойти место обвала, а там уж сесть в другой поезд. Он придет за нами. Хорошо бы узнать, когда…
— Перестаньте спорить, это к добру не приведет! — взывала какая-то полуодетая толстуха; позванивая золотыми подвесками в ушах, она едва не вылезла из окошка — перегнулась так, что груди вот-вот вывалятся из выреза платья.
Когда люди выскажутся, страсти обычно утихают. Смолкли разговоры; нет ни гипотез, ни прогнозов, и тут зазвучала труба Страшного суда — некий спирит оповестил, что навстречу мчится никем не управляемый поезд и с минуты на минуту налетит…
— Мы спасемся лишь в том случае, если встречный разобьется в пути!.. — вещает спирит, однако никто не смотрит на него и никто его не слушает. — Спасайтесь кто может!.. Это безумный поезд!.. Мчится на всех парах!.. Без машиниста!..
И вот что-то приковывает внимание всех пассажиров, сгрудившихся у окошек. Все напрягли слух и зрение, все хотят понять: что же в конце концов происходит? Из вагона первого класса, последнего или предпоследнего, спускается невольная виновница переполоха и треволнений — сирена, ради которой посреди поля остановила свой бег человеческая река.
— Так вон из-за чего… из-за этой! — воскликнул мулат со слащавой, блестящей физиономией. — Не беспокойтесь, кабальерос! Все из-за того, чтобы слезла эта сова в шлепанцах.
«Уже приехала… сбрось очки… это тебя назвали совой… разве не слышишь?» — мелькнуло в мозгу путешественницы, как только она спустилась с подножки вагона и сделала по земле первые неуверенные шаги на высоких каблучках — тяжелые чемоданы давали себя знать.
«Уже приехала, слава богу, уже приехала, и теперь твои ноги на твердой земле — веди себя так, как тебе присуще, а не как пассажирка с отсутствующим взглядом, занимавшая твое место в вагоне — место по билету до 177-й мили. Пусть это кажется неправдой, но ты не садилась в поезд на Центральном вокзале. Нет! Кто-то другой принял твой облик и ехал на твоем месте, под твоим именем, в твоем костюме, с твоим багажом, и этот двойник не знал, что говорить, как себя вести, будто вспоминал чужие движения и жесты и робко подражал им…» Она говорила сама с собой, словно с призраком: «Тебе говорят, и ты отвечаешь, не отдавая себе отчета, когда ты — это ты, а когда вместо тебя другая — та, что вошла в вагон и заняла твое место, та, которую усаживали в вагоне, и подумать только, что ты сама помогала усаживать ту, другую. Казалось, у тебя уже не было сил, но ты подталкивала ее, требовала от нее покориться судьбе, боялась, что она останется, отстанет от поезда… Ты уже приехала… но это приехала та, другая… а ты осталась… осталась среди родственников и друзей, которые самоотверженно поднялись с постелей на рассвете и приехали проститься с тобой — наспех причесанные волосы, пахнущие мылом лица, невыспавшиеся глаза, — ты осталась в тех объятиях, что сжимали тебя в последний раз, ты осталась в тех глазах, что целовали тебя последним взглядом… Но в таком случае… кто же была она? Та, которая махала из окна вагона платочком, мокрым от слез; та, которая сказала «прощай!» провожающим — фигуры их на перроне все уменьшались и уменьшались по мере того, как скорость нарастала… Нарастала в твоем сердце?.. Ах! Это была тоже ты… Та, у которой сонными каскадами волосы ниспадали на еще не проснувшуюся, утренне-свежую кожу; та, у которой лицо девочки, и лишь уголки нежных губ чуть опущены, та, у которой под блузкой не стесненная корсажем грудь, свободная, упругая, трепещущая…»
Головы, шеи, лица, руки, шляпы, зубы, сверкающие белизной, а то и золотом, серьги в ушах, ремни с револьверами или мачете — все замерло в окошках и дверях вагонов, все ждут, когда тронется поезд»."»
«Сбрось очки… тебя и так назвали совой!.. Не слышишь?.. Сирена… Шлепанцы… Сова… Не оглядывайся, не обращай на них внимания!.. Смотри на тот красный флажок, что торчит в земле, неподалеку от шпал… Смотри, как его пламя оживляет желтый песок насыпи, по которой бегут синеющие рельсы, и как подчеркивает этот флажок игру красок: зелень лужаек, заливных лугов, деревьев, плантаций сахарного тростника и горных отрогов — охра и голубизна пробудились от вечного покоя, подчиняясь волшебным заклинаниям пылающего флажка…
Один человек сошел — и это ты… Станция флажка… Путевая миля 177… Итак, наступил час, когда ты с твоими чемоданами должна отойти от поезда — на подножку вагона второго класса взобралась супружеская чета негров — кожа с оттенком просмоленного брезента, у женщины волосы собраны тюрбаном и перевязаны ленточкой апельсинного цвета, а у мужчины длиннющий галстук, такой же яркий, как флажок, рдеющий на ветру… И больше ничего… Гудок… дымок… Гудок… дымок… Гудок… И эхом отзывается грохот… грохот вагонов, вновь пришедших в движение…»
Ушел поезд — и поле будто лишилось чего-то очень нужного, важного.
«Тебе придется оставить чемоданы или сбросить туфли…»- говоришь ты сама себе и подтаскиваешь чемоданы к высокому дереву, господствующему надо всей округой, как зеленый купол церкви. Туфли?.. Ты хмуришь брови… Очки сползают с носа… Нужно либо поправить их, либо снять — так дальше идти нельзя… Но… как идти дальше, если каблуки вязнут в песчаных островках, по которым — с одного на другой — тебе приходится прыгать, балансируя, чтобы не попасть в лужицы; железнодорожная линия разделяет заливные луга и заросли фикусов — там, по ту сторону, тебя должны ожидать дрожки… Туфли и шляпка… Шляпка?.. Да, но если ты снимешь ее, в волосах начнет резвиться ветер…
Здесь нет станции, нет никого, чтобы спросить о долгожданных дрожках. Ни здания, ни названия. Остановки, отмеченные флажками, не имеют названий. Они — души бесплотные и безымянные. И бездушные…
«Но все же кто-нибудь сюда заглядывает… — думаешь ты, с трудом добравшись до фикусового дерева, под тяжестью чемоданов буквально отрываются руки. — Должен ведь прийти сюда путевой обходчик; кто-то должен смотреть за флажком — этим единственным живым существом, да, он казался живым благодаря своему алому цвету — цвету крови, и еще потому, что развевался, как плащ тореро, над безмятежными полями, над поймами, уже кое-где ослепшими: испарилась в них вода… Кто-нибудь должен все-таки прийти, и тогда узнаешь, где же экипаж».
Нет, это не он. К флажку подошла женщина. Голова повязана какой-то тряпкой, поношенное платье, босые ноги. На желтом лице — печать всех болезней этих болотистых мест и беспросветной нищеты. Она рывком выдернула из земли флажок, но никак не может его свернуть. Вырывает ветер. Флажок сопротивляется, вздувается, вывертывается, будто детский воздушный змей. Наконец свернула она флажок, засунула под мышку и пошла… Ветер треплет ее платье, ощупывает, приподнимает, тискает в своих объятиях, ищет и ищет, куда она спрятала флажок. Ветер никогда не признает себя побежденным. Иногда кажется, что ветер держит женщину, не дает ей идти вперед. Должно быть, она живет где-то неподалеку и сейчас направляется к дому, с трудом передвигая ноги, вздымая пыль.
«Иди! Беги за ней! Догони ее! Узнай у нее о дрожках! Не хочешь? Тебя все еще мучает мысль о том, что в вагоне ты (или не ты) забыла букет камелий?..»
Безотрадна станция, да и нет здесь станции, безответно чистое поле — нет здесь ни телефона, ни телеграфа, — нет никакой возможности сообщить на ближайшую остановку, что ты забыла в вагоне первого класса самое ценное из твоего багажа… алые камелии… ее или твои?
Забыла?.. Сомнительно!.. Это было бы ужасно!.. Нет, нет! Это было бы ужасно! Букет, очевидно, упал на скамью, когда ты поднялась, чтобы снять чемодан; упал на скамью букет алых камелий, приколотый на груди, — «словно сердце пламенеет», сказал сеньор, который ухаживал за тобой и вручил свою визитную карточку. А может быть, ты уронила букет в тамбуре, когда выходила?
Убери платок. Выступили слезы на глазах, повисли на ресницах, но не скатились.
А дрожки?.. Женщина, окутанная порывами ветра, та, что унесла флажок?.. А твои дымчатые очки?..
Земля здесь с одной стороны спускается к морю, с другой — вздымается к небу. Поля, прильнувшие к склонам гор, под знойными лучами солнца изжелта-зеленые, а за седловиной, где прошел поезд, они темнеют, там поймы, бесконечные поймы, зелено-голубого, почти синего цвета. И все-таки самая завидная доля — у этого фикуса аматле,[35] в тени которого под бесчисленными и сияющими драгоценными, изумрудными листьями ты сидишь на корневище, как на скамеечке. Зимой и летом сохраняет аматле свои глянцевитые, блестящие, полированные листья — эмаль на золоте работы искусного ювелира, — узорчатые, вырезные, они совершенно закрыли ствол и узловатые ветви темнокожего гиганта. Все вокруг преходяще — пассажиры и этот мир: зелень полей увядает, сгнивают бирюзовые поймы, облетает листва с дуба, кофейные деревья покрываются плодами — капельками пурпура, лиловеет хакаранда,[36] обнажаются тамаринды. Только фикус аматле остается неизменным, всегда один и тот же, он — вне времени… Вскрикнула… Что такое?.. Обыкновенная ящерица заставила тебя вскрикнуть?.. Ага, тебе показалось, что это змея?.. И ты заметалась, столько ненужных жестов, столько лишних движений — руками, головой, широкополой шляпой!.. А может быть, во всем виновата оса?.. Но ведь это просто-напросто большая муха. Лети, мошка, преспокойно, если ты одна! Другое дело, когда невесть откуда налетают тучей огромные оводы, прилипают к коже, как медицинские банки с крыльями горячего дыма, вонзают безжалостные шприцы.
Часики, подаренные тебе родителями в день получения диплома, показывают три часа тридцать пять минут, а мерзких дрожек все нет и нет. Ты уже с двух часов сидишь под этим фикусом аматле.
Несколько шагов. Встать и сделать несколько шагов, всего несколько шагов. Однако ты ждешь — тяжелее всего сидеть и ждать не двигаясь, начинают затекать ноги.
— Нас, учителей, ждет участь жалких просителей в приемных, и потому, сеньорита, позвольте мне не поздравлять вас!.. — сказала в день вручения дипломов учительница, когда в ее голове заиграло шампанское. — Мы вечные просители в приемных… Запомните! И будьте к этому готовы!
Несколько шагов. Вперед, назад — совсем как часовой. Руки крепко сжаты за спиной; сцеплены пальцы, маленькие и крепкие, как рукоятки тормоза; голова наклонена вперед, шея вытянута, будто готова лечь на плаху, лишь бы не ждать дрожек… А они все не появляются… Ни к чему всматриваться в даль, держа козырьком руку, нечего вставать на цыпочки, впрочем, в этом нет нужды: из-за высоких каблуков ты уже и так стоишь на цыпочках… А дрожек нет, нет и нет…
Четыре часа семь минут…
Четыре часа девять минут…
Четыре часа тринадцать…
Ой, как плохо: тринадцать! Скажи — четырнадцать… Четыре часа четырнадцать минут… А дрожки все не появляются, не появляются…
Что делать?.. Отправиться на розыски женщины, которая унесла флажок, расспросить ее? Да, но… как оставить чемоданы?.. Взять их с собой — об этом и думать нечего… у нее не хватит сил нести багаж, по этим высоким полевым травам, окружившим озерца, где нашли себе приют пичужки всех цветов и размеров… точно бордюры из перьев…
Четыре пятнадцать…
Четыре шестнадцать…
А теперь до половины пятого ты не взглянешь на часики… Договорились?.. Конечно, если дрожки не придут раньше — ведь не будут же они ждать наступления ночи, чтобы искать тебя, и, надо надеяться, местным дикарям не пришло в голову, что ты запросто взвалишь чемоданы на плечи и потащишься пешком через эти холмы, не зная дороги, до Серропома…
Четыре двадцать…
А разве не в половине пятого ты собиралась смотреть на часы?.. Да, но ведь надо что-то предпринять, прежде чем растянуться на этом ложе из корней — и кому по вкусу такая грубая, такая неудобная мебель?..
Половина пятого!..
Наконец-то!..
Вечные просители… нет… мы, учителя, привыкли ждать в разных приемных и уже не ждем ничего хорошего. Никаких надежд!
Четыре часа пятьдесят девять минут…
Вчера в это самое время… В этот самый час, нет… Минутой позже… Было уже около пяти… за тобой в дом модистки, точнее, к дверям дома модистки прибыл будущий врач, твой будущий муж, и пригласил прокатиться в автомобиле.
Прощальная прогулка… Куда он тебя только не возил — он хотел объехать все места в окрестностях столицы, где был счастлив с… с кем?.. С кем он хотел быть… с тобой… с отсутствующей, той, которая села на поезд, но не с той, которая осталась в его объятиях в момент прощания, хотя это была и ты… хотя… Но разве можно быть уверенной в том, что в его объятиях была не та, другая, а именно ты?., та-та-та… то-тотопот… Нет, не слышно топота лошадей, запряженных в дрожки… Та, другая — нет! Та, другая — нет!.. Ты… Ты ревнуешь даже к самой себе… Сколько страданий тебе еще предстоит перенести, прежде чем он получит диплом медика, вы сможете повенчаться, и ты сумеешь добиться перевода в столичную школу…
Пять часов пополудни…
Именно в этот час началось паломничество. Где вы только не побывали, ты хотела со всем и со всеми проститься, хотела, чтобы тебя видели с ним, как ты говорила, чтобы природа видела тебя вместе с ним… Природа… Укромные уголки… тропинки… тени деревьев… вода… таинственные скалы… Не было такого местечка, где бы вы не побывали… не обменялись поцелуями во время своей поездки… Быстро мчится машина… быстрее — еще быстрее… Кровь… быстрее — еще быстрее… Но всего быстрее летит время… С пяти часов пополудни и до появления вечерних звезд проносились мимо километры и километры — зачеркивалось расстояние, зачеркивалось время, все обращалось в воспоминание…
Вы бросились в объятия друг друга от толчка — машина подпрыгнула на развороченном асфальте дороги, что вьется по краю оврагов за Северным ипподромом, в тех обрывах обитают лишь птицы и светлячки. Устав от его объятий, ты со слезами на глазах прошептала ему на ухо: «Я совсем схожу с ума!»
Потом, не замечая времени, вы ехали до какой-то утонувшей во тьме деревушки, где жили индейцы — гончары и угольщики, — ютились в лачугах, втиснутых меж скал и деревьев, и сколько листьев было на этих деревьях, столько поцелуев сгорело на твоих пылающих губах… Он целовал тебя… целовал… пока не запылали губы… И откуда-то из-под земли подымались голубоватые дымки…
Оставив позади деревушку с тающими дымками, вечерними туманами и глубокими обрывами, вы мчались по проселочным дорогам, наматывавшимся, как струны, вокруг холмов, которые волчками раскручивались под колесами машины, пока дорога не поднялась на вершину, откуда вы столько раз любовались, как загораются огни города, в эти часы мерно вздрагивавшего в глубине долины от ударов колокола, призывающего к Angelus[37]. Тысячи и тысячи электрических глаз зажигались одновременно, и что-то благоговейное, священное таилось в поцелуях здесь, на высоте, в эти минуты…
Ржание лошади разорвало тишину… Ты застигнута врасплох? Ты так далеко унеслась отсюда, что тебе, трепещущей и растерзанной, стоит немалых усилий прийти в себя. Прижав руки к груди и уже совсем очнувшись, ты едва вымолвила: «Дрожки! Приехали дрожки!..» Воспоминание о вчерашнем вечере было прекрасно, но мгновенно исчезло, как только появилась порядком разбитая таратайка-двуколка, которую тащили две жалкие лошаденки; с таратайки слез мужчина, назвавшийся Кайэтано Дуэнде, — крестьянин с квадратной головой и узким лбом, у него были большие уши и глаза навыкате. Он сразу же привлек к себе внимание какими-то странными, необычайными манерами.
Мужчина взял чемоданы и, то и дело кланяясь, пригласил подняться в экипаж, точнее — в таратайку, где ты с видом важной сеньоры уселась на заднем сиденье.
— Экипаж, правда, неважнецкий, но дорога еще хуже, и ежели не хотите приехать совсем разбитой, пересядьте сюда, вперед, рядом со мной… — предупредил Кайэтано Дуэнде.
— Ничего, и здесь хорошо, — сухо ответила ты.
Издерганная и утомленная, ты хотела лишь одного — чтобы как можно скорее тронулась таратайка и ты почувствовала бы себя снова в пути. Спешишь добраться?.. Спешишь… Это похоже на бегство…
— Обычно все называют свое имя… А вы?.. — проговорил возница, держа вожжи в руках, готовый тронуться в путь. — А вы не сказали, как вас зовут, так вот я и хотел спросить, конечно, не ради любопытства, а просто чтобы знать.
— Малена Табай, к вашим услугам…
— Только этого не хватало! К вашим услугам — это я, Кайэтано Дуэнде. Вы что, начинаете учительствовать?
— Впервые…
— Значит, впервые… Так… Так… — Он хлестнул вожжами лошадей; колеса скрипнули, двуколка тронулась в путь. — Наша школа, понимаете ли, только называется школой… Откровенно говоря, школы-то нет. Да. Просторный дом, где занимаются ученики. Может, чего доброго, вам и понравится… Соникарио Барильясу поручили подновить к вашему приезду. Побелка — дело пустяковое. Известка да кисть. Труднее с подтеками. Соникарио днем менял черепицу, а ночью Сисимите ее сбрасывал… Пришлось попросить священника, чтобы он благословил небо с той стороны, куда выходила черепичная крыша, и опрыскал ее освященной водицей. Он окропил. После этого Сисимите исчез, правда, исцарапал черепицу… когти огненного кота. Не нравится дьяволу, что заделывают дыры в крыше, ведь из-за этих дыр христиане богохульствуют и ругаются на чем свет стоит, и даже черта поминают… Я думаю, вам лучше остановиться не в школе, а у Чанты Беги. Она очень гостеприимная и заботится о хороших людях; у нее остановитесь, у нее и питаться будете… Там вам будет хорошо. Я-то знаю, что говорю. Самый хороший дом у нас — дом Чанты Беги, если, конечно, не считать постоялого двора «Санта Лукресиа», но это ведь за Серропомом…
Малена почти не слышала Кайэтано Дуэнде. Ее внимание было приковано к дороге. Временами девушку охватывала дрожь, но не от вечернего ветра, от которого стыло лицо, и, разумеется, не от быстрой езды, — как было вчера, когда она со своим теперь уже таким далеким возлюбленным мчалась в автомобиле: таратайка двигалась настолько медленно, что можно было легко поспеть за ней пешком. Малена вздрагивала, озираясь на крутые обрывы, мимо которых они проезжали. Бездонные пропасти угрожали на каждом шагу, следуя вдоль всего размытого пути, — камень и песок, песок и камень, — и в ее невольных восклицаниях прорывался ужас; подавить в себе это чувство она не могла — ее страшили отроги Кордильер и этот пустынный, каменистый мир, где почва, плодородная почва, еще не пораженная эрозией, сохранялась лишь кое-где на вершинах.
Вырвавшись из-под нависших грозных скал, дорога шла теперь по плоскогорью, по которому рассыпались сосны, тянулись высохшие маисовые поля и скошенные луга; порой виднелись покинутые шалаши — приют на время сева или уборки урожая. Приближалась ночь. Малена посмотрела на часы… Ей так хотелось удержать в памяти счастливые воспоминания: вчера в эти самые минуты загорелись огни города — и моя любовь была со мной!.. Что за безумие… В последний вечер, убивая время, бешено гонять машину, — вместо того чтобы сидеть рядом, совсем рядышком, совсем-совсем близко, не двигаясь, не проронив ни слова, — ведь молчание и ощущение близости любимого человека волнуют до глубины души… Или сидеть совсем рядом, рядышком-рядышком, целоваться, прижавшись друг к другу, так, что прерывается дыхание и не в силах бороться с водоворотом страсти, с мучительным желанием отдаваться ласке, последней ласке, которая не может длиться бесконечно… Какой он странный человек! Наспех пытался что-то объяснять и тут же резко прибавил скорость, словно хотел сжечь свое чувство, прощаясь с ней, уничтожить воспоминания о том, как любовались они загоравшимися городскими огнями, как целовались, как спускались к озеру, чтобы увидеть отражение восходящей луны в его водах, как взбирались на холмы близ аэродрома, где даже стебли жухлого маиса гудят под порывами ветра, будто пропеллеры.
Темнело, но ночь еще не наступала, где-то набираясь сил; здесь даже воздух становился похож на пористый, полупрозрачный камень. У Малены заложило уши — от высоты. Откуда-то, словно издалека, донесся голое Кайэтано Дуэнде:
— Эй, барышня!.. — Малена, опомнившись, разглядела его силуэт, выросший из темноты, как вырастают из ночного мрака горы. — Да, барышня, я и есть говорящая гора… — он как бы прочел ее мысли. — И вот потому сейчас, когда стемнело, говорить буду только я.
Малене показалось, что она куда-то падает, проваливается, и нет возможности удержаться, сколько бы она ни цеплялась — пальцы как связка холодных ключей.
— Все, барышня, все можно отомкнуть этими ключами, — опять разгадал возница ее мысли, — если не забудете о Кайэтано Дуэнде! (Как далеко, каким далеким прозвучал голос, исходивший из этой головы-горы!) Ваши пальцы-ключи подходят вот к этим замочным скважинам… — И он показал на звезды.
Лошади, от копыт до грив покрытые пылью, походили на высеченные из камня скульптуры, будто камни, грохотали колеса.
Малена поинтересовалась, далеко ли до Серропома.
— Уже видны отсветы… — ответил Кайэтано Дуэнде.
До полусонной Малены снова донесся голос горы.
— Огни Серропома? — спросила она.
— Нет, барышня, огней Серропома еще нет. Это светится Серро-Брильосо. Поглядите-ка, как светится! Когда подъедем к Серропому, вы почувствуете аромат цветов, а эта гора — Серро-Брильосо, она отсвечивает… отсвечивает антрацитом. Хотя нет там никакого света.
Но гора многое в себе скрывает[38]… Вот я расскажу вам… Это в Серро-Брильосо произошла история с человеком, который целый год жил без головы… В начале каждого года Серро-Брильосо раскрывает свои недра и снова закрывается. Много в этой горе богатств… Да, жили тут, неподалеку, два кума. Я их знавал. Один из них разбогател — за одну ночь, с вечера до утра.
«Нашел клад», — шептались одни; «тайком гонит спирт», — уверяли другие; а были и такие, что утверждали, будто он контрабандист или просто-напросто запродал душу дьяволу. И что же с ним произошло в самом деле? Он сумел залезть в нутро Серро-Брильосо и вышел оттуда цел и невредим, да еще с кладом золотых монет, — весили они столько, что кум два дня подряд перетаскивал их к себе домой.
«Это желтый маис», — отвечал он любопытным, однако что это был за маис — золотой маис! Велико было его богатство, но ведь деньги, как и любовь, не утаишь. Начал он покупать богатую одежду и для себя, и для жены, и для детей, приобрел скот и землю, стал устраивать гулянки, тратил напропалую. И вот как-то другой кум, Хутиперто Артеага, спросил, откуда у него деньги. И в конце концов богатей признался. «Ты меня должен туда свести, — взмолился Артеага, — нехорошо, когда один кум богач, а другой — бедный». «Ладно, сведу я тебя, — ответил тот, — сведу в последний день года, ровно в полночь, чтобы на утро следующего дня ты тоже стал богатым, может, даже богаче меня». Так и сделал. Простились кумовья со своими женами и отправились на Серро-Брильосо.
«Кум, — сказал богатый, — ставлю только одно условие: не теряй головы!» «А что я должен делать? — спросил бедный кум. — Скажешь?» «Да, я скажу тебе. Не оборачивайся по сторонам. Тебя будут звать по имени — не откликайся. Будут играть плясовую — не танцуй. Тебя будут пугать драконом, что брызжет из глазищ своих водой и огнем — не обращай внимания. Ты должен войти в гору, забрать свое богатство — и сразу назад».
Ободренный этими словами, ровно в полночь, как только открылся вход в Серро-Брильосо, бедный кум вошел туда, а богатый остался снаружи. Стоит, поджидает приятеля, закурил сигару — прикинул, значит, как сигару выкурит, так кум и вернется. Но вот от сигары только пепел остался, а бедного кума все нет и нет. Захлопнулся вход в Серро — точно гром прокатился, — и кум остался внутри. «Аи, кума, — сказал богатый, возвратившись домой, — муженек-то твой остался в горе, не вернулся, и никто не знает, что с ним приключилось…»
Женщина, печальная-препечальная, пришла к Серро-Брильосо, пощупала землю, поплакала, просила у горы вернуть мужа, отца ее детей. Но Серро-Брильосо глуха к мольбам — гора-то эта богатая. Все равно как человек: богатеет — глохнет. Нуждающегося богачи не слышат; друга, который просит денег в долг, — не слышат; того, кто о помощи просит, — не слышат…
«Что же делать? — печалится кума. — Я даже не могу на девятый день помолиться за упокой его души, — кто знает, может, жив он? А ежели он мертвый? Как подумаю, что не почтила его память, все внутри переворачивается».
«Что ж, кума, — сказал тогда богатый, — подождем. Вот как истечет год и откроется вход в гору, пойдем вместе — глядишь, и узнаем что-нибудь о куме». Длинные, нескончаемые потекли месяцы, пока наконец не пришло время идти к Серро-Брильосо. К вечеру богач с кумой пришли к горе и стали ждать, когда откроется вход в нее. Захватили с собою провизию — заморить червячка. Взошла луна со своим кроликом-великаном на роже, стала разбрасывать крольчат по горам и холмам — необыкновенных крольчат с ушами-ракушками, откуда выскакивают другие кролики поменьше. И вот наступила полночь.
«Кума, пора… Не забывай о моих советах!» — напомнил богач. Когда они вошли, то сразу увидели пропавшего — узнали по одежде. Жена подошла к нему и чуть не рухнула наземь, только накрахмаленные нижние юбки ее и удержали, да еще предупреждение богатого кума — не то упала бы. Муж ее нес в руках собственную голову. Богатый кум мгновенно выхватил у него из рук голову и приставил на место. И что же? Тот повертел головой — как будто воротник жал ему шею и она затекла, и потопал вместе с ними к выходу. «Ну как делишки? — спросил он, а затем говорит:
— Только что вошел, и сразу голову потерял». «Только что? — в слезах спросила жена. — Ведь это было год назад, год назад, Хутиперто!» Что же с ним случилось на самом деле? Схватив сокровище и услышав музыку, он от радости пустился в пляс и тут же, видите ли, потерял голову…
Они уже проехали перевал — скоро должен показаться Серропом — самая высокая точка на этом склоне Кордильер, откуда в ясную погоду можно было увидеть Тихий океан.
По улочке, вымощенной галькой и булыжником, — незаметно влилась в нее проселочная дорога и здесь на перекрестках, возле домишек и оград, висели уличные фонари, — Малена и Дуэнде въехали в Серропом. Уже было что-то около семи вечера, может быть, чуть позднее. Странно… более или менее… ведь есть часы. В семь часов и тридцать восемь минут… совершенно точно! — таратайка остановилась у дверей пансиона, где Малену Табай встречали словно важную персону. Представители местной власти приветствовали новую директрису; обитатели селения тепло улыбались, дети преподнесли цветы. Отряхивая платье, она слезла с таратайки. Ее лицо скрывала маска пыли.
Кайэтано Дуэнде спрыгнул, взял лошадей под уздцы, поправил дышло у гнедого коренника. Как только стих шум, он внес чемоданы и простился с сеньоритой Табай; это было скорее напутствие, чем прощание.
— Не забывайте о Кайэтано Дуэнде, кучере, который доставил вас сюда и по дороге придумывал для вас всякие побасенки, чтобы скоротать время. Я знаю, вам будут нашептывать, что я самый настоящий дуэнде — домовой, но кто знает, правда это или нет. О таких делах никто ничего не может знать… Как- нибудь на днях свожу вас к паровым баням СанхаГранде и в Серро-Паломас, где эхо ветра блуждает в пещерах и воркует, как голубка. К вашим услугам, сеньорита, к вашим услугам…
Вышел возница, и появился посыльный, который передал ей телеграмму.
Не канцелярским клеем, а тягучим, резиновым — так показалось ей — была склеена телеграмма; еле-еле ее распечатала. «Моя любовь, — подумала она, — моя нежная любовь…» Прочла:
«Нечаянно вы оставили мне кое-что. Спасибо. Мондрагон».
Чему же она радовалась? Телеграмма предназначалась не ей. Не знала она ни одного Мондрагона и не понимала, о чем шла речь. Однако на бланке указано ее имя — Малена Табай, и вот ее новый адрес — Национальная школа, Серропом. Она хотела было возвратить телеграмму посыльному. И вдруг ей вспомнился тот сеньор из поезда. Быть может, это его так звали. В сумочке должна сохраниться его визитная карточка. Так и есть: Хуан Пабло Мондрагон.
«Телеграмма-молния… Из Пуэрто-Сан-Хосе… Нечаянно вы оставили мне кое-что. Спасибо. Мондрагон…»
Алые камелии — они были приколоты к платью!..
— У вас словно сердце пламенеет, — еще сказал ей он…
Чанта Вега поджидала приезжую под фонарем, освещавшим вход из сеней в коридор. Правой рукой она оперлась о бедро, а левой придерживала малыша, который ревел благим матом и бил ножонками.
— Цыц, ты, сопляк косолапый, дай сказать! Т-сс, несчастный! Тише, крикун!.. — успокаивала она малыша и тут же с любезностью, которая так свойственна беднякам, добавила: — Сюда, сеньорита, проходите сюда, я покажу вам вашу комнату.
Взяв чемоданы, Малена Табай прошла за ней в просторную комнату, которая казалась еще больше от тусклого света. Приземистая, узкая кровать, тумбочка, угловой столик под зеркалом, умывальник — точнее, тазик и кувшин с водой на треножнике, — вешалка, широкая циновка.
Малена как бы нечаянно приподняла покрывало — огромные желтые цветы на голубом фоне, — желая разглядеть простыни и матрас.
— Все новенькое… — заметила Чанта, прикрывая дверь перед малышом, который, встав на четвереньки, пытался влезть в комнату; оказавшись за дверью, он разразился громким плачем. — Все новехонькое, и простыни, и матрас, и наволочки, — но если вы захотите, все можно сменить. Если аппетит разыгрался, могу вас угостить — у меня есть суп и бульон, чилакили и бананчики в меду.
Оставшись одна, Малена рухнула на постель. Закрыла лицо руками и долго так лежала. На что жаловаться, если сама избрала этот путь? Она? Нет. Жизнь. У родителей нет денег, семья большая. Надо было избрать такую специальность, которую можно было бы получить поскорее и поскорее начать зарабатывать себе на жизнь. Учительница. Призвание?.. Уже давно эта проблема обсуждалась на теоретических конференциях; об этом говорили и в церковных кругах, когда речь заходила о «призвании священнослужителя, проявляемом недостаточно»; это вечная тема передовиц в учительском журнале «Ревиста дель магистерио» и главный пункт повестки дня конгрессов, посвященных вопросам воспитания. А на практике призвание трудно отделить от необходимости. В призвании есть склонность, в необходимости — категоричность. Тот, кто материально обеспечен, может выбирать; ему позволена роскошь следовать своему призванию. А тому, у кого нет ни денег, ни имущества, — если он хочет удержаться на поверхности, — надо соглашаться на все, покорно склонять голову под ярмо, которым его наградила судьба.
Она убрала ладони с лица и уставилась куда-то в пол, не видя, однако, ничего перед собой. Так мало света, такой тьмой окутано ее сердце…
Она тряхнула головой, встала и, подойдя к умывальному тазику, налила в него воды, — треножник в самом деле оказался новеньким. Вымыла руки, взглянула в зеркало и сама себе показалась каким-то привидением. Прежде чем выйти в столовую, она подняла с постели измятую шляпку из итальянской соломки — чуть было не села на нее. Повесила шляпку на вешалку, найдя крючок на ощупь, безвольной рукой, словно во сне.
— Присаживайтесь на эту трехлапую скамеечку, она надежнее всего да, кроме того, приносит счастье. Должна вам сообщить, что именно на ней сидел майор Тирсо Лобос, когда получил известие о своем повышении. Присаживайтесь и кушайте! У вас плохое настроение?.. Я поставила в воду цветы — те, что подарили вам дети.
— Нет, нет, что вы, дело не в настроении. Видите ли, мне не хватает чего-то привычного, домашнего…
— Вы правы. Вы такая изящная, хрупкая, а вас привезли сюда обучать грубиянов. Вот и не держатся тут учительницы. Последняя, как только вошла сюда, так сразу нахмурилась, и такая же хмурая и уехала. «Я, говорит, не для этого училась…» И вы так же скажете — и будете правы.
— Я думаю, наоборот, что… (эх, все-таки никак не обойдешься без этого слова!) мое призвание заставит меня остаться…
— Родители-то у вас еще живы?
— Живы…
— И как только они позволили вам, такой молоденькой, уехать в этакую глушь? Сюда надо бы старую учительшу, да вот никто не соглашается, а если какая и приедет, так сразу же превращается здесь в василиска. А вы еще совсем молоденькая, по всему видно… Ну, сколько вам можно дать?.. Лет девятнадцать?..
— Уже было…
— А не выглядите.
— Уже выглядела…
— Нет, нет, я сказала «девятнадцать», потому что не хотела говорить: «двадцать». А братья у вас есть?
— Семеро, и все моложе меня. А ваш малыш? — Малена поспешила переменить тему, предпочитая не пускаться в дальнейшие откровения. — Как его зовут?
— Ну, скажи, как тебя зовут… Бедняжка, он еще маленький, еще не говорит! Зовут его Понсио — нет, не в память Понтия Пилата, боже упаси, а в честь Понсио Суаснавара, по имени того, от кого он рожден. Хотя в вольном реестре его отцом указан Паулино Пансос… Ничего не поделаешь, по правде сказать, сынок-то от двоих…
— Под каким же именем он записан в цивильном реестре?
— Ах, в вольном-то? Да под фамилией Пансос.
Малыш подползал бочком, подтягивая ножку. Чанта подняла сынишку за ручонки и стала вытирать его.
— Поросеночек, когда ты научишься проситься! Так нельзя делать! Вот сейчас вымою тебя и уложу спать! Бедный сынок, кто-то поможет тебе в жизни?.. — Обратившись к учительнице, она сказала: — Может, налить вам супчику да соку, пока я принесу чилакили?..
Малена осталась одна. Глядя на лампочку, засиженную мошками, которые тоже еще не научились проситься, пальцами правой руки она рассеянно барабанила по столу, а в ушах на мотив «Donna e mobile…»[39] звучали слова:
Дон автомобиль по ветру перышком…
Сегодня же ночью, после ужина, она напишет ему, этому «дону автомобилю, по ветру перышком…» и расскажет о своих переживаниях в первый день разлуки, о потерянных камелиях, о том, как она была разочарована телеграммой, как опустились у нее руки, когда прочла, что телеграмму послал некий Мондрагон, которого она встретила в поезде и уже не помнит.
Хуан Пабло Мондрагон… Нет, не помнит… Хотя… что-то смутно припоминается… острое лицо, восточный разрез глаз, очень тонкие губы…
Чанта принесла чилакили,[40] плававшие в томатном соусе, как бумажные кораблики. Это были маисовые тортильи со свежим сыром, свернутые трубочкой, облитые яйцом и поджаренные. А за чилакилями последовали жареные бананчики, только что снятые с огня, они еще блестели от свиного сала и так и просились в чашку с медом, которую хозяйка поставила на стол.
— Пожалуйте кушать!.. — пригласила ее хозяйка и после минутной паузы продолжала: — Я выскажу вам свое личное мнение. Это так же верно, как меня зовут Чанта Вега Солис, — вероятно, потому-то меня и прозвали Солисситатада[41] — если вы, сеньорита, сейчас решите здесь остаться, то уже никогда не захотите уехать… — Пухлые губы приоткрылись, и сверкнули великолепные белые зубы. — Я знаю это по собственному опыту. Если человек, приехавший сюда, не решит немедленно уехать и остается в этих горах на день-другой, то когда начнет подсчитывать, оказывается, что уже прошли и год, и два, и три… Не знаю, курите ли вы… А я разожгу свой окурочек… Пойдемте-ка со мной на кухню… В наших горах человек живет и еще долго будет жить, забыв о времени… — продолжала Чанта Вега и, войдя в кухню, прижала кончик своей полуразжеванной сигареты к тлевшему угольку. — И этот Кайэтано Дуэнде, который вас привез сюда, не зря зовется Дуэнде. Хоть и неотесан он, как вы могли заметить, а лучше кого угодно объяснит то, о чем я сейчас вам толковала: здесь человек — существо вне времени… Он объясняет, что это значит — находиться в бесконечности… А меня — представляете себе, хотя я и в летах — меня пугают эти слова, когда слышу их, охватывает какой-то детский страх. Я так хотела бы уехать отсюда, перебраться в такие места, где время течет по-человечески. Я человек, я истосковалась по времени… Меня приводит в отчаяние сеньор Кайэтано!.. Прямо с ума сводит!.. У него глаза, как у повешенного!.. И в голове какой-то ветер! Нет, сеньорита, не оставайтесь здесь, уезжайте завтра же, как уехали другие, — они бежали отсюда, еще не зная, что их здесь ожидает, они просто не видели никакого смысла оставаться здесь!.. А что их ожидало?.. Жить среди этих безмятежных горных вершин да безумно таращить глаза на солнце. Словно здесь люди — не люди, а деревья!
— Успокойтесь… Мы поговорим завтра… Я сказала, что остаюсь, я должна остаться верной своему долгу…
— Беда, да и только! Вас ведь привез сюда Кайэтано Дуэнде, вот и началось колдовство. Он и меня привез сюда… Столько лет прошло с тех пор, и все годы — в этих горах… Даже китаец, каким бы он ни был, не сможет уйти отсюда! Тут у нас есть такой старик, побеседуйте-ка с ним — убедитесь, что я не вру.
— Простите… И обо всем этом вы говорили другим учителям?
— Не было нужды. До них сразу доходило, что попали они сюда только затем, чтобы быть заживо погребенными меж этих гор без прошлого, без настоящего и без будущего… И все они уезжали… нет, удирали без оглядки. А вот вы говорите, что остаетесь здесь. Потому я и решила высказать вам все, пусть даже это будет вам неприятно. Я хочу, чтобы вы все знали, а если завтра начнете раскаиваться, вспомните, что вам сказала Чанта Вега.
— С тех пор прошло одиннадцать лет… — Она нервно постучала карандашом по письменному столу. Этот стук как бы перекликался с торжественно размеренным тиканьем часов в директорской, кончик карандаша отсчитывал только доли секунды. — Одиннадцать лет… — повторила она.
— И вы не раскаиваетесь?
Она вздохнула, не зная, что ответить, потом встала, выпрямилась во весь рост — была она высокая и стройная — и протянула руку начальнику зоны горных дорог, с которым случайно познакомилась в поезде, когда ехала сюда… — одиннадцать лет назад.
— Простите, если я задержал вас, — сказал он, взяв пробковый шлем, брошенный на стул. — Но я так рад… Такая приятная неожиданность.
Направляясь к двери, он продолжал:
— Такая приятная неожиданность!.. Такая приятная!.. Надеюсь, вы как-нибудь окажете мне честь и посетите наш лагерь. Это недалеко от Серропома. Хотя там мало интересного, зато мы увидим вас. Ну, я ухожу, уйду прежде, чем вы спросите о своих камелиях!
— За одиннадцать лет они, должно быть, высохли… — Малена заставила себя улыбнуться, и на ее невозмутимом смуглом лице не отразилось ни малейшего признака отчаяния, которое охватило ее при воспоминании о камелиях. — Но я не буду вас ни о чем спрашивать… — заметила она виноватым тоном и, как бы извиняясь за то, что прервала визит, предложила: — Если у вас еще есть время, я покажу мою школу.
— Прекрасное здание…
— Вам нравится? Оно выстроено по моей инициативе, в какой-то степени здесь претворены мои идеи, поэтому я и сказала «моя школа». Когда я приехала в Серропом, школы не было; заниматься пришлось в одной комнате. Местные жители и власти помогли мне. Потом я вошла в альянс с местным приходским священником, из церкви Голгофы — здесь одна церковь, и та носит название Голгофы, — символично, не правда ли? В этих горах все шиворот-навыворот. Мы проводили благотворительные базары, а доходы от них распределяли так: половину он брал для ремонта церкви, половина шла на строительство школы.
— Это заняло много времени?..
— Не знаю. Время здесь не ощущается, оно не существует. И человек о том, что стареет, узнает от других…
— Что вы, что вы! Я вовсе не хотел сказать, что вы постарели, но такое здание… К тому же на средства, полученные от благотворительности…
— В вашей галантности я достаточно убедилась в тот день, когда познакомилась с вами в поезде. Позвольте пояснить мою мысль насчет времени; вам, как человеку новому, интересно будет узнать, что здесь времени не существует… Это кажется необъяснимым. В день моего приезда об этом меня предупредила женщина, в доме которой я поселилась. Ее звали, хотя, впрочем, и сейчас зовут (она до сих пор жива) Чанта Вега. По ее мнению, возница, доставивший меня от железной дороги до селения, Кайэтано Дуэнде, лучше, чем кто-либо, знает о бесконечности времени, о времени, которое не существует и в которое каждый погружается, как в сон.
Малена замолкла, словно пораженная собственными словами. Воцарилось молчание — глубокое, как и молчание гор. Глядя ей в глаза, то ли желая поверить ее словам, то ли соглашаясь с ними, собеседник пытался найти ключ к расшифровке сказанного.
— Да, кажется, время не утекло…
— Не кажется! — с горячностью поправила она. — Оно действительно не утекло…
— Согласен… не утекло… Когда встречаешь человека не таким, каким знал его раньше, то обычно говоришь — «целая вечность прошла». А вас я вижу такой, какой увидел впервые, одиннадцать лет назад в поезде, в желтой широкополой шляпке, в костюме песочного цвета, и на груди…
— Сердце пламенеет…
— Как хорошо, что вы запомнили! Это я сказал о камелиях — они были такого алого цвета…
— Так вот почему вы обратили на меня внимание?
— Запомнилось… Обидно было, что поезд остановился на сто семьдесят седьмой миле…
— Будто реку остановили, чтобы вышла из нее сирена…
— Как? Неужели вы помните… Неужели мои слова так запечатлелись?
— У меня тоже неплохая память… Однако вернемся к тому, о чем мы говорили, — о неподвижности времени в этих горах. Позвольте объяснить вам, как это можно — не существовать существуя. Личный опыт. Вначале испытываешь какую-то тревогу, чувствуешь приближение чего-то страшного, чего-то похожего на агонию. Вот Кайэтано Дуэнде убежден, что в человеке исчезает некая суть, которая ежедневно живет и ежедневно умирает в нем, и ее заменяет другая, которая уже не живет и не умирает, а представляет собой… как бы это сказать…
— Нечто похожее на то, чего достигают в Индии йоги…
— То другое дело. Они индивидуальные практики. Здесь также есть люди, похожие на йогов. Например, они едят солнечно-апельсинные грибы, от которых кровь останавливается в жилах и человек оказывается на грани жизни и смерти. Тот, кто ест такие грибы, по верованию индейцев, выдерживает героическое испытание — большинство людей от этих грибов умирает или сходит с ума. Есть и такие индейцы, что употребляют в пищу черный кактус — «пуп земли»,[42] его привозят издалека; он якобы помогает не срываться в пропасти, когда идет сев или уборка на полях, расположенных на горных склонах. Но это все отдельные случаи. А то, о чем я говорю, это — общее ощущение отрыва от жизни из-за отсутствия механизма, который заставлял бы людей жить дыханием нашей эпохи. И, как вы заметили, в школе я пытаюсь в максимальной степени напоминать механизмами о времени. Повсюду — в классах и в директорской, в опытной аудитории, во дворе, в гардеробе — всюду вы видите часы. По-моему, прежде всего здесь надо механизировать время людей, это самое первое и… последнее, что я вам скажу… Уже около часа, а мне еще надо успеть перекусить, в два возвращаются ученицы…
— Прежде чем я уеду, один вопрос: вы помните мое имя?
— Мондрагон… Я запомнила подпись в вашей телеграмме.
— Это моя фамилия, а мое имя…
— Не припоминаю…
— Хуан Пабло, как Марат…
— Якобинец!
— Это лучше, чем жирондист!
— Кто вам сказал?.. — отрезала она. — Я якобинка в большей степени, чем вы!
Но Хуан Пабло Мондрагон уже запустил мотор джипа и не слышал ее последних слов.
Резкие толчки машины не могли нарушить поток его мыслей — отрывочных и противоречивых; он представил себе ее обыкновенным бакалавром — девушкой, склонной к бесплодным мечтаниям и в то же время практичной, претенциозной и скромной, разочарованной и готовой подчиниться власти новых чар. Но он никак не мог собрать воедино мысли, когда попытался воссоздать в памяти ее лицо — обычное лицо с изящными чертами и тонкой кожей, под которой ощущается пульсация крови и на которой горный ветер оставил свой след; ее внимательные глаза, созданные как будто не только для того, чтобы смотреть, но и ловить дыхание мира; ее рот с печальной и вместе с тем высокомерной складкой…
И стараясь выбраться из этого бурного потока обрывочных мыслей, он спешил продумать план: как воспрепятствовать новому исчезновению… Нельзя же опять допустить милю 177… Жизнь не останавливается, как тот поезд, чтобы она могла сойти! Теперь они поедут в одном вагоне, среди гор, вне времени… Много времени прошло с той поры, но он не растратил себя, как не растрачивают себя реки, в которых плывут сирены, песок и все, что захвачено течением, — и вот любовь ранила его сердце, чуть было не оставшееся слепым, как Лонгин[43]… Почему же эта грациозная девушка — это типичное дитя столицы, — одиннадцать лет назад ехавшая в поезде, осталась здесь погребенной, как те девы, которых индейцы хоронят среди горных вершин, чтобы их занесло снегом?.. Тут кроется какая-то загадка…
Но вот показался лагерь, там, как муравьи, суетились пеоны, рабочие-дорожники, мастера, их помощники, механики… Сколько раз еще он будет возвращаться сюда «с фронта», — разве любовь не битва? — чувствуя себя счастливым и потерянным. Возвращаться после того, как побывает с ней в ее библиотеке, где они не спеша пройдут перед строем книг: стихов, романов, эссе, антологий, укрывшихся за рядами учебников, — пособий по зоотехнике, ботанике, ветеринарии, первой медицинской помощи и гинекологии. Они пройдут во внутреннюю галерею, где устроена детская столовая на тридцать человек; школьники, не завтракавшие дома, получают здесь кофе с молоком и маисовую тортилью, а иногда и хлеб. Побывает он с ней и в мастерской, где какой-то индеец, искусный резчик по дереву и гончар, обучает всех желающих, — конечно, не своему искусству, нельзя от него этого требовать, — а ремеслу более простому и полезному: изготовлению из глины домашней утвари; желающих учиться у него было уже настолько много, что не хватало мест.
— Ас этим скульптором я познакомилась… — говорила она. — Ах! Если бы вы только знали, как я с ним познакомилась!.. Однажды я взобралась на вершину Серро-Вертикаль, чтобы полюбоваться оттуда океаном… таким далеким. Не знаю почему, но когда я вижу океан с этих высот, на таком расстоянии, у меня всегда возникают грустные мысли — у меня никогда не хватит денег, чтобы добраться до него. Чем-то бесконечным представлялось мне испарение голубого огня, вздымавшегося с беспредельной водной глади. Если смотреть с верхушки Серро-Вертикаль, даже гигантские дубы и сосны кажутся виноградными лозинками… А другие горы вздымаются из туч, как из пенных туник…
— И там вы с ним познакомились? — спросил Мондрагон, слегка побледнев, голос выдавал его чувства: каким же должен быть этот человек, этот скульптор, этот художник, чтобы стать достойным подобной панорамы?
Малена высвободила руку, которую не то дружески, не то повелительно в ожидании ее ответа сжимал Мондрагон.
— С «моим» скульптором я познакомилась в тот день, но не там… — слово «моим» она вонзила, как шип — проснулся инстинкт кошки, играющей с мышью. — Но каким был океан с вершины Серро-Вертикаль!.. Никогда не видела его более прекрасным — я вспомнила об этом потому, что все это было в день, ставший для меня незабываемым.
Мондрагон закурил сигарету. Он курил, курил, пытаясь сдержаться, чтобы не начать тут же громить горшки из сырой глины и обожженные, горн, скамейки — как тогда, в давние времена, когда он освобождал птиц из клеток Ронкоя Домингеса.
— Я познакомилась с ним на постоялом дворе, — невозмутимо продолжала она. — Возвращаясь с гор, я пошла кружным путем и, проходя по двору, где погонщики оставляют свои повозки, заметила среди груд мусора и навоза какую-то фигуру. Вначале я подумала, что это животное. «Это Пополука…» — сказала мне шедшая навстречу женщина, похожая на лягушку. «А кто такой Пополука?» — спросила я… «Просто Пополука!» — ответила она. Я подошла поближе — это оказался старик с бородой, с длинными-длинными, как у женщины, волосами, босой, он был одет в вонючие лохмотья и спал на куче мусора. «Пополука даже не шевелится, — добавила женщина, — лежит тут и лежит». Никто не может согнать его с места, всякие насекомые — синие, зеленые, красноватые, черные, — ползают по нему, а Пополука даже не пошевелится; текут по нему потоки муравьев, заползают в бороду, вытаскивают из нее волоски, которые он сам выдергивает, когда причесывается, — муравьи принимают их за травинки, — а Пополука все не шевелится; огромные красно-желтые муравьи сомпопо, самые храбрые из муравьев, забираются к нему в рот, вытаскивают застрявшие между зубами остатки пищи — Пополука все не шевелится; мошки чистят свои крылышки о его ресницы — однажды в нос залез сверчок и пел и пел там, — а Пополука все не шевелится… Не шевелится и не шевелится и никаких признаков жизни не подает, пока не вернутся, ковыляя, пустые повозки; да, повозки идут хорошо только с грузом, а когда возвращаются пустые — ковыляют. Услышав, что они въезжают во двор, Пополука подымается и вдруг прыгает — удивительно высоко для его возраста, — хлопает себя по бедрам, поднимает руки, потягивается, вертится волчком, вздымая тучи мусора, широко открывает глаза, и тогда не только мошки, муравьи сомпопо, сверчки, вши, блохи, клещи приходят в ужас, но и куры, цыплята, голуби, овцы и собаки, что дремали, пригревшись рядом с ним. Зевнув во весь рот, он на цыпочках подходит к погонщикам и спрашивает их, не открылся ли проход к Горе Идолов — туда раньше была проложена дорога, а потом ее поглотила пропасть. Там, как он говорит, спрятаны украденные у него скульптуры, которые он видит теперь только во сне. Лежа среди мусора, в пыли и в грязи — спит он или не спит, — он всегда неподвижен. Вот так я встретилась с моим скульптором Пополукой.
С каким наслаждением Мондрагон расцеловал бы ее сейчас! Он обнял ее за плечи и сказал:
— Надо бы подлечить его. Этот человек, должно быть, рехнулся…
— Нет, сеньор дорожник, незачем его лечить, и он не рехнулся. — И, взглянув на руки Мондрагона, она добавила: — Ему дали возможность заниматься своим ремеслом, и, вот видите, тут его мастерская. Тут Пополука учит маленьких гончаров — я называю их «пополукашками».
— Есть люди, Малена, о которых не знаешь, что сказать, любишь ты их или восхищаешься ими. Так и я… люблю вас?.. Или восхищаюсь вами?..
— Любите меня, как друг, а восхищаться нечем: то, что я делаю, может каждый. Вот только волю рукам не давайте… — Она сняла его руки, которые с нежностью легли на ее плечи, соединила их вместе и, придерживая, чтобы они вновь не взлетели, сказала: — Я раскрою вам секрет моих успехов. Если, конечно, вы умеете хранить тайны…
— Как могила…
— Надо уметь делать! И даже не делать, а начинать делать. Смотрите, я выбрала двух старших учениц и решила с их помощью устроить детскую библиотеку. Девочки никогда в жизни не видели ни одной библиотеки, тем более детской, да и, признаться, я сама имела об этом лишь самое общее представление. Ладно, мы достали книги, и сейчас библиотечка работает. Мы учились вести картотеку, классифицировать…
— Конечно, но надо заранее представить себе цель…
— Само собой разумеется. Я поставила себе задачу воспитать новое поколение индеанок в этих горах, учитывая всю сложность работы с таким человеческим материалом. Ведь они обездоленные, нищие — физически и материально; едят один раз в день, если вообще едят. Сколько труда потрачено было на то, чтобы приучить их завтракать. «Я не ем, — говорили мне некоторые из самых бедных семей, — потому что не привыкла». Раньше мальчики и девочки учились вместе, потом их разделили. Была создана мужская школа. Дело в том — насколько я поняла, — кое-кому не понравилось, что из моей школы ученики выходили думающими и свободолюбивыми людьми: их уже нельзя гнать, как баранов, посылать куда-то на работу, они стали требовать сначала подписать контракт, чтобы иметь гарантии; некоторые за это даже попали в тюрьму, как бунтовщики.
— Эх, сотню бы таких учительниц, как вы!
— Зачем? Чтобы появилось больше тюрем или кладбищ?.. Если мы будем воспитывать в людях чувство собственного достоинства, — с горечью добавила она, — властям придется умножить число тюрем и расширить кладбища…
Она позволила Мондрагону поцеловать ей руку.
— Да, мсье Жан-Поль, я больше якобинка, чем вы. У вас на строительстве дорог пеоны не получают поденной платы, да еще им приходится платить за свое питание…
— Их освободят от повинности, как только они оплатят боны дорожного управления.
— Вы же отлично знаете, что это ложь. Если они даже и оплатят, все равно их погонят работать еще на сорок суток.
— Это, конечно, одна из причин всеобщего недовольства, — сказал Мондрагон, невольно оглянувшись.
— Не беспокойтесь, такая крошечная школа, как моя, к тому же затерянная в горах, — самое безопасное место для заговоров…
По тону, каким она произнесла эти слова, Мондрагон почувствовал, что Малена осуждает его за трусость — высказав робкое замечание о политике властей, он поспешил оглянуться. Его беспокойство возрастало: неужели она — та, которой он больше всего восхищался, — замешана в заговоре или он сам каким-то неосторожным жестом, каким-то необдуманным словом выдал себя? Тревожила его мысль о Малене, но он не имел права высказать свои опасения. И в ту же минуту он понял, что выдает себя как последний дурак.
— Что с вами? — Малена взяла в свои теплые ладони его холодные руки и впервые посмотрела на него нежным, полным невысказанной тоски взглядом.
— Мален, — так он называл ее про себя и отныне всегда будет к ней обращаться именно так, — не произносите этого слова…
— Вы это серьезно?
— Повсюду шныряют шпики, тюрьмы набиты битком…
— Не потому ли вы так изменились в лице, даже голос дрогнул, кажется даже, что холодный пот выступил у вас на лбу?
— Именно поэтому.
— Хуан Пабло, скажите мне… скажите, не таясь, — можно ли надеяться на что-то лучшее? Вы ведь знаете, но не хотите мне говорить.
— Уверяю вас…
— Я не строю иллюзий, я только хочу знать, есть ли у нас какие-то надежды. Мы настолько забиты, что даже одно обнадеживающее слово способно вдохнуть в нас жизнь…
— Мален, если мой голос и дрогнул… то только из-за вас…
— Из-за меня?
— Вы чего-то недоговариваете. Мне кажется, что вы связаны с политикой…
Она промолчала. Минуту спустя она как будто хотела сказать что-то, но слова замерли на ее устах. И это еще больше насторожило Мондрагона.
— После вашей неожиданной фразы о заговорах я действительно испугался, что…
— Что это может вас скомпрометировать…
С улицы донесся какой-то шум. Малена пожала Мондрагону руку, словно в знак некоего соглашения, и прошептала:
— Среди дорожников в вашем лагере… Мы могли бы кое-что сделать… Там, конечно, есть и честные люди…
— Я могу скомпрометировать себя, но не имею права поставить под удар своих товарищей.
— Убеждена, они не откажутся…
— Как не откажутся!.. А кто с ними будет говорить?
— Я.
— Вы?.. — Он взял Малену за плечи и, глядя ей в глаза, сказал: — О вас тут же донесут… Поверьте, не все сильны духом, многие женаты, у многих дети…
— О чем вы говорите?
— О том же, о чем и вы!
— Я просила вас помочь мне в вашем лагере…
— Именно так я все и понял…
— …открыть вечернюю школу для пеонов…
— Мален! — Мондрагон был обезоружен. — Как вы заставили меня волноваться!.. — Он пытался спрятать голову на груди девушки, но она отстранилась и с вызовом бросила:
— Мсье Жан-Поль, имейте в виду, я могу сыграть и роль Шарлотты… — Изображая Шарлотту Корде, она взмахнула ножом для разрезания бумаги.
Мондрагон уезжал из лагеря и возвращался в лагерь, охваченный думами о своей любви к Малене, которая теперь уже не противилась его объятиям, не возражала, когда он погружал пальцы в ее волосы, перебирая их, как струны, творя мелодию своей мечты; в мечтах он уже готовился принять Малену в своей палатке и раздумывал, как лучше расставить убогую мебель. Да, надо будет выписать из столицы алые камелии… Вино?.. Виски?.. По бутылке… Какие-нибудь сандвичи или тортильи с сыром… это можно достать здесь. Но неожиданно мелькала мысль, которая ни разу не приходила ему в голову с тех пор, как он узнал в Малене свою нареченную с поезда — так называл ее про себя Мондрагон, — свою невестушку девятнадцатилетнюю — теперь-то, впрочем, ей уже тридцать. Мысль о заговоре. Ведь это Мален — быть может, потому что она была прозорлива, а может, мысли действительно передаются на расстоянии, — ведь это Мален обронила слова: «Здесь, в школе, к тому же затерянной в горах, — самое безопасное место для заговоров…» Да, она так сказала, правда, потом все свела к невинной вечерней школе для взрослых в лагере дорожников. Что ж, в глазах властей такая школа не менее опасна, чем любой заговор…
Он подъезжал к лагерю, оставалось несколько поворотов шоссе, проложенного сквозь сплошные скалы. Вдалеке виднелись разложенные пеонами костры; можно было разглядеть светлые широкополые сомбреро и темные силуэты мужчин, — присев на корточки вокруг огня, пеоны пекли на угольях тортильи, варили кофе в глиняных горшочках, поджаривали ножку оленя или пекари, а то и броненосца, дикую курочку или еще что-нибудь в этом роде…
Эх!
Он стиснул рулевое колесо. От внезапного удара машина подскочила и свернула в сторону. Он резко затормозил и с пистолетом в руке спрыгнул на землю: быть может, хорошая дичь.
Он едва успел заметить два сверкающих глаза и какую-то тень, зигзагообразными прыжками двигавшуюся к зарослям кустарника. Побежал за тенью, стараясь не упустить животное из виду. Но вот листья перестали шевелиться, след животного исчез. Мондрагон замер на месте: зверь мог притаиться где-нибудь. Ничего и никого. Он уже собирался вернуться к джипу, как вдруг услышал какой-то шум в кустах. Поднял руку — ветра нет. Почему же зашелестела листва? Осторожно наклоняясь и раздвигая ветви, он разглядывал землю, прежде чем поставить ногу, и всматривался в ночной полумрак. Впереди что-то темнело, похоже на вход в пещеру или подземелье. Что же предпринять? Фонаря с собой не было. Он следил за таинственным входом. Летучие мыши влетали в него и вылетали. Пожалуй, лучше сейчас уехать, а днем вернуться сюда. Он остановился, стараясь запомнить место; затем отсчитал шаги, чтобы на следующий день не впасть в ошибку — как знать, может, убежище ему еще пригодится!..
Он вернулся к машине, и его снова начали одолевать те же мысли, которые преследовали по ночам, когда он ворочался с боку на бок, тщетно пытаясь заснуть — нет, невозможно совместить с клятвами людей, начавших борьбу за свободу и справедливость, эту любовь, которая явилась неожиданно, точь-в-точь налетчик на большой дороге, только налетчик этот требовал жизни и сердца. Кому принадлежало его сердце?.. Кому отдана его жизнь?.. Товарищам по борьбе… Мален! Мален!.. Мне нечего отдать тебе, все это — и сердце, и жизнь — мне уже не принадлежит…
Мондрагон встряхнул головой, словно отбрасывая назад волосы, он не мог избавиться от мучительных раздумий. Шлем он держал под мышкой. Прежде чем забраться в джип, он хотел было сделать несколько выстрелов по скалам — оставить на них отметины, — но тут же отказался от этой мысли. Отметины могут привлечь внимание преследователей — а вдруг ему придется воспользоваться этим убежищем? Пусть все останется по-прежнему. А он не забудет, хорошо запомнит…
— Механизировать… механизмами отсчитывать время… научить этих людей пользоваться механизмами для отсчета времени… хм, позвольте заметить, я не согласен с вами!.. — На этот раз учитель Гирнальда открыл дискуссию.
Расположившись на ивовых стульях, вынесенных из директорской на веранду, они решили подышать свежим воздухом. Было так приятно. Веранда женской школы выходила в патио, где в сияющих глазурью керамических вазонах и скромных глиняных горшках цвели герани, гвоздики, гортензии, азалии и розы. В воскресные вечера сюда приходили побеседовать священник Сантос и Константино Пьедрафьель, директор мужской школы, более известный среди своих коллег как учитель Гирнальда[44].
— На рассвете было безоблачно! — произнес смуглый, невысокого роста священник. — На рассвете было совсем чистое небо, а потом, скажите пожалуйста, невесть откуда появились тучки… Впрочем, вероятно, скоро опять прояснится…
Однако метеорологические прогнозы священника не могли отвлечь учителя Гирнальду от его излюбленной темы:
— Что обязывает нас вывести этих людей из их нынешнего полусознательного состояния, из вечной апатии ко всему, что происходит в мире, вокруг? Что и зачем, спрашиваю я?..
— Если не прояснится, — продолжал священник, — не завидую я тем, кто сегодня отправился полюбоваться видом на Тихий океан с Серро-Вертикаль…
— Зачем? — откликнулась Малена, которую живо задели слова Гирнальды. — А затем, чтобы научить их производительному труду, приобщить к цивилизации.
— Труд… труд… цивилизация… — в раздумье повторил Пьедрафьель.
— Все же сомневаюсь я, — обратился священник к хранившему до сих пор молчание Мондрагону, — что сегодня можно будет подняться на Серро-Вертикаль. А жаль, ей-богу, жаль, ведь сегодня полнолуние…
— Чтобы научить их производительному труду?.. — Перед тем как высказаться, Пьедрафьель любил размышлять вслух. — Здесь, насколько я знаю, не существует проблемы безработицы.
— Только на первый взгляд… — вмешался Мондрагон; из вежливости он делал вид, что слушает священника, а на самом деле внимательно следил за спором учителей. — Под угрозой безработицы здесь находятся те социальные группы, которые не заинтересованы в постоянной работе и работают только для того, чтобы прокормиться… Сейчас им приходится отвыкать есть…
— А тучи сгущаются все больше и больше, — продолжал в том же духе священник. — Вряд ли прояснится. Жаль, очень жаль… мне так хотелось прогуляться…
— Сеньор Пьедрафьель отчасти прав, — заметила Малена, — прав именно в том смысле, какой он хочет придать своим словам. Но, как верно подчеркнул Мондрагон, безработица у нас приобретает характер подлинно национальной проблемы.
— И с течением времени она возрастает, — добавил Мондрагон. — Она усиливается по мере того, как ликвидируются старые отрасли промышленности, исчезает ремесленничество, под всякими предлогами — и совершенно необоснованно — сокращаются посевные площади таких культур, как, например, табак.
— Это весьма сложный, да, чрезвычайно сложный вопрос… — проговорил священник, чтобы все-таки не остаться в стороне от дискуссии.
— Кстати, хотелось бы знать, если святой отец…
— Падре Сантос, а не святой отец![45] — возмутился священник.
— Хотелось бы знать, падресито Сантос: что имеет в виду ваша милость — проблему ли времени, которую мы обсуждаем, либо великий синоптик занят своими метеорологическими наблюдениями? — иронически спросил учитель Гирнальда.
— Мы так никогда не выпутаемся из спора, — взмолилась Малена. — Как будто все пришли к выводу, что, если эти люди поймут значение времени, то время вернет им богатства. Отсталость нашего населения вызвана также и тем, что у большинства жителей время вычеркнуто из календаря. Однако никто не побеспокоился включить это большинство в наш современный календарь; вот почему эти несчастные остались без календаря, как бы вне времени.
— Это еще не самое худшее, — поддержал ее Мондрагон. — Необходимо сознавать, что время — это богатство, и следует его использовать продуктивно.
— Time is money![46] — воскликнул падре Сантос.
— Или вспомним старинное чудесное мавританское изречение, падре, — и учитель Гирнальда с пафосом продекламировал: — …время — не золотая ли это пыль, иль бивни слона, иль перья страуса… — Известно, что еще на вечерах в студенческие годы он срывал немало аплодисментов за исполнение монологов из древних трагедий. Гирнальда вернулся к предмету спора: — Превосходно, сеньорита Табай и сеньор Мондрагон, вот и получится, что будет механизированное время, а люди — меха… ха-ха… нические…
— Ну это уж словоблудие!.. — Священник расхохотался.
— Не прерывайте меня, падре. У нас люди уже механизированы. И что ж, благодаря этому они стали счастливее?
— Наш удел — плачевная юдоль, и в сем мире мы — явление преходящее, — провозгласил священник, — а счастливы будем только на небеси. — И речитативом произнес: — На небо я пойду, на небе благословлю…
— О проблеме счастья мы не спорим, учитель, — подчеркнул Мондрагон и, обратившись к Малене, спросил: — А ты как думаешь?
Малена с укором посмотрела на него: никто из присутствующих не знал, что они перешли на «ты».
— И, кроме того, — заключил Мондрагон, — чаще всего слышишь, что счастье в пассивности, в терпении, в покорности — так говорят, чтобы беднякам легче было смириться с нищетой. Какой-нибудь прохвост, заглянув в нашу провинцию, ораторствует: «Они бедны, но они счастливы!» И вы, учитель, не хотите, чтобы мы лишали их именно такого счастья?
— Мы здесь обсуждаем… — Малена опередила учителя Пьедрафьеля, который, собираясь ответить, поправил галстук и, втянув руки в рукава, пощупал кончиками пальцев манжеты. — Мы здесь, если позволите мне резюмировать, обсуждаем, следует ли поднимать уровень жизни и культуры жителей нашей провинции соответственно нашему времени. Простите, но мне это напоминает дискуссию у постели тяжелобольного, который уже при смерти, — дискуссию по поводу того, следует ли оставить его агонизировать, ибо, на наш взгляд, в агонии он счастлив, или нужно дать больному лекарство, чтобы он вылечился, чтобы он жил. Целесообразно ли механизировать время или нецелесообразно?
— Это, разумеется, не ставится под сомнение, — согласился Пьедрафьель. — Бремя мертвого времени, которое мы вынуждены тащить на себе, сводит на нет все наши стремления к прогрессу, однако, не жонглируя термином «счастье», мы спрашиваем себя: во имя чего все это делается? Во имя добра или зла для людей?
— Во имя добра. А по-твоему, нет?.. — обратилась Малена к Мондрагону и тут же спохватилась, что нечаянно сама обратилась к нему на «ты». Такая фамильярность вряд ли понравится учителю Гирнальде.
— Во имя добра? — переспросил учитель и, резко повернувшись к ней, бросил: — А разве кто-нибудь знает, что такое добро?
— Я… — возразил падре Сантос, — я знаю, что такое добро и что такое зло… Моя теология… моя теология…
— Этого никто у вас не оспаривает! — перебил его Пьедрафьель и, поправив галстук, втянул руки в рукава пиджака, опять пытаясь кончиками пальцев прихватить накрахмаленные манжеты сорочки. — Никто не оспаривает вашу теологию. Но если бы здесь спорили: падре — без сутаны, сеньор — без своей формы, а мы с сеньоритой Табай — без учительской тоги…
— Нагие? — воскликнул падре Сантос и торопливо перекрестился.
Малена и Мондрагон засмеялись.
— Святой отец…
— Падре Сантос, ради бога! Падре Сан…тос!
— Не обращайте внимания, — вмешалась Малена, — он вас поддразнивает, а кроме того, он уроженец Никарагуа, говорит с акцентом, и вы его просто неверно поняли.
— Позвольте сказать. Я имел в виду, что нам следует дискутировать без тех ограничений, которые накладывают на нас сутана, форма или тога… чтобы мы обсуждали все с позиций естественного отбора.
— Осторожнее с Дарвином! — снова воскликнул священник.
— Ну, пламя начинает разгораться!.. — подал реплику Мондрагон. — Пусть падресито прежде ублаготворит наши малые пороки. У меня кончились сигареты.
— С большим удовольствием, Мондрагон, с большим удовольствием, — падре повернулся к нему и протянул мексиканский кожаный портсигар, на одной стороне которого было вытиснено изображение покровительницы Мексики — Гуадалупской богоматери, на другой — мексиканский герб. — Ублаготворяю ваши малые пороки. Ради господа нашего пусть человеколюбивый предает себя в руки тех, кто клевещет, чернит и бесчестит его… — Священник искоса взглянул на учителя Гирнальду. — А для вас у меня припасена бутылочка сладкого винца, — не знаю, ублаготворит ли, — и ягоды хокоте и плоды мараньона — в жареном виде, соленом и… иностранном… Получены они в коробках, на которых написано «made in…», а где именно — это вы знаете…
Малена прервала его:
— Не знаю, что предложить сеньорам. Кофе — он уже готов — или вина?.. — Она обратилась к Сантосу: — Как вы, падре?
— Вина! Вина! — потребовал учитель Гирнальда; он встал, держа на весу цепочку с ключами, на которой висели также штопор и консервный нож.
— В таком случае пойду за рюмками! — Малена поднялась.
— А у меня кое-что есть в джипе… — вспомнил Мондрагон и направился к выходу.
— Падре, — учитель Гирнальда поспешил воспользоваться уходом остальных, — похоже, что дела-то из рук вон плохи.
— Так говорят, говорят, говорят, учитель, но никто ничего толком не знает.
— Толкуют о каком-то заговоре… У вас, очевидно, есть какие-то сведения…
— Вот так здорово! — послышался с порога голос Мондрагона. — Что за чудеса: похоже, наш учитель исповедуется…
— Я говорил с падре относительно всяких слухов, — отпарировал Пьедрафьель, — говорят, раскрыт заговор, которым, как оказалось, охвачена вся республика. Поскольку вы живете вдали от города, то, очевидно, не в курсе дела, однако падресито должен кое-что знать… Но он не говорит, не хочет…
Мондрагон положил на стол завязанную в узел салфетку. Священник бросил на нее взгляд шаловливого ребенка, потер руки и даже облизнулся.
— Жаркое… как аппетитно!
На банановых листьях — зеленых, глянцевитых — лежали свиные шкварки, вызвавшие восхищение священника.
Вошла Малена, передала Мондрагону поднос с рюмками и села за стол.
— А вы? — спросила Малена учителя.
— Я обожаю шкварки, я ведь тоже принадлежу к числу тех… — он кивнул на падре, — кто при виде свиньи непременно подумает о шкварках и пустит слюнки, но вот беда — у меня больная печень.
Подогнув рукава и жадно вдыхая запах жареного сала, священник храбро сражался со шкварками.
— Какая прелесть, Хуан Пабло! Где это вы раздобыли?
— Подстрелил около лагеря, — ответил Мондрагон, ласково взглянув на Малену. — А я, признаться, не думал, что они тебе понравятся, Мален…
— А я, признаться, и не знал, — подхватил Пьедрафьель, — что вы такие старые друзья. Что за жизнь — встретиться здесь, в этой глуши! Как очевидец, могу засвидетельствовать, что сеньорита Табай очень переменилась.
— Переменилась? — не выдержала Малена, задетая его словами. — Вам показалось…
— Еще как переменилась! Стала более уверенной в себе, более любезной, более общительной…
— И еще спорщицей! — улыбаясь, ввернул словечко Мондрагон.
— Она собирается создать даже вечернюю школу для взрослых, — напомнил учитель Гирнальда.
— Дружба стареет, как хорошее вино, с годами она становится крепче и крепче, — изрек падре Сантос, тщетно пытаясь вытащить из кармана сутаны платок, чтобы обтереть замасленные руки и рот.
— Ах, простите, я забыла салфетки!.. — извинилась Малена.
— Я знаю, где они. — Мондрагон, опередив ее, пошел за салфетками.
— Сеньорита Табай, я не хотел говорить это в его присутствии, — разоткровенничался учитель, — однако, с тех пор как сюда прибыл друг вашего детства, вы расцвели, у вас праздничное лицо…
— Что ж, это естественно, — произнес падре, — они знали друг друга много лет и, снова встретившись, почувствовали себя счастливыми… На лице написано — не скроешь…
— Вот ваш портсигар, падре, — сказал Мондрагон с порога, — если я не верну сейчас, чего доброго забуду…
— О, этого мне не хотелось бы! Я храню портсигар как память о моем посещении девы Тепейяка. Кстати, вам, поклоннику индейского искусства, может, небезынтересно узнать, что этот портсигар — образец творчества ремесленников Мексики.
— И у нас такие ремесла есть, — возразил учитель Гирнальда.
— Да, но они обречены на исчезновение, — заметила Малена, — никто их не поддерживает, они попадают под чужеземное влияние и потому обречены на гибель. Чего же еще ждать?
— Вам следовало бы быть министром…
— Я им и буду…
Внезапно ее мозг молнией прорезало воспоминание…
Нервным движением она подняла руку и запустила пальцы в темные волосы. Серропом… таратайка… Кайэтано Дуэнде… его таинственные слова… «Видишь, вон те скважины-звезды в небе, твои пальцы — ключи к ним».
За разговором время пролетело незаметно, и, когда гости направились к джипу, луна стояла уже высоко в небе.
— Королева! Королева-звезда! — громко проскандировал учитель Гирнальда в тишине улицы и тут же сменил монархическую речь на республиканскую: — Первая дама неба!..
Объявив луну не более не менее как супругой неведомого президента, учитель поспешно ринулся в атаку против клерикалов:
— Отец святой, а все-таки и у вас бездна пороков!..
Священник, обмотав серый шерстяной шарф вокруг шеи и закрыв уши, уже ничего не слышал, но, заметив, что Малена и Мондрагон разразились хохотом, тоже рассмеялся.
Они с трудом втиснулись в джип. Падре завезли на его Голгофу, Пьедрафьеля оставили возле мужской школы.
Мондрагон направился в лагерь; по дороге он часто останавливался, проверял, не следит ли кто-нибудь за ним. Но его сопровождала только луна, то и дело выглядывавшая из-за облаков.
Удостоверившись, что джип отъехал, учитель решил пройтись по кварталу, где находилась женская школа. Тяжелое, долгополое пальто темно-кофейного цвета, тяжелая голова с пышной шевелюрой, на которой покоилась тяжелейшая широкополая касторовая шляпа, усищи, казавшиеся тяжелыми оттого, что напоминали цветом бетон, тяжелые ресницы, все у него было тяжелым, грузным — даже массивные часы, тикавшие на массивном животе, — однако он становился на удивление легкомысленным, как только дело касалось юбок.
Мондрагон остановил свой джип с математической точностью именно в том месте, где несколько дней назад судьба в образе какого-то животного задержала джип дорожника. Внимательно оглядевшись — лучше еще раз проверить, не следит ли кто, — он исчез в кустарнике. Вход в подземелье он отыскал сразу. Освещенный луной, вход был похож на паперть готической церкви, прикрытой листвой. Вампиры и мелкие летучие мыши, расправив крылья и повиснув вниз головой, спали, не то нежились в лунном свете. Луч электрического фонарика — странное, незнакомое сияние — заставил их забеспокоиться; некоторые встрепенулись, но не тронулись с места, другие вслепую ринулись в залитое луной пространство. Мондрагон сделал несколько шагов и, прижимаясь к стенке, спустился в пещеру. Это была зала потерянного эха, от нее ответвлялись какие-то переходы, галереи.
Довольный возвратился он в лагерь. Там спало все, даже осиротелые машины. При лунном освещении каток выпячивал свой тяжелый цилиндрический вал, словно застывший каскад водопада; каток будто ждал, когда камнедробилка начнет разбивать на кусочки луну, которая убегала и убегала по канавкам и вместе с водой сливалась в водоемы, а в водоемах струйки ткали огромную паутину концентрических кругов — сталкивались они друг с другом и расходились, сливались друг с другом и опять разбегались и, наконец, уплывали неведомыми путями. Каков-то будет его путь?.. И каков путь Малены?..
— Ты неосторожен… — выговаривала Малена Мондрагону несколько дней спустя; ее лицо выражало крайнее недовольство. — Уже поздно… и джип могут заметить у ворот школы…
— Я пришел пешком. Не мог выдержать целую неделю, не повидав тебя! Я жду не дождусь воскресенья — нет сил! Вот оставил джип и пришел в штатском.
— Но ведь сегодня понедельник, чудак ты этакий. Всего один день…
— Целая вечность!.. Теперь я понимаю, что называется веками, промелькнувшими, как одна минута, и что такое минуты, которые тянутся, как столетия… Ты колдунья, Мален!..
— Хуан Пабло!
— Твои руки и сладость твоего молчания — больше мне ничего не надо!
— Мне больно… — Она пыталась высвободить руки, но Мондрагон привлек ее в свои объятия.
— Нельзя… — еле вымолвила она.
— Вся любовь — это вечное «нельзя»…
— А наша — тем более.
— Почему твой голос звучит так странно! Будто говорит кто-то другой… Мален!.. Мален!..
Мондрагон поцеловал ее — страстным, долгим поцелуем.
— Задушишь!
Их голоса прерывались; руки перелетали, переплетались, ласкали, трепетали, как языки пламени под ветром.
Как ненасытны руки любящих!
— Хуан Пабло, это невозможно…
— Любовь — это искусство невозможного, а поскольку ты забыла себя, целиком отдавшись чувству…
— Я не забываю себя, — прошептала Малена; она приложила указательный палец к губам, требуя, чтобы он замолчал, но уже не уклонялась от поцелуев. — Что со мной? Я околдована…
— Без любви нет волшебства…
— Любовь… — произнесла она со слезами на глазах, — не знаю… — и после краткой паузы, покачав головой, добавила: — Подлинная любовь — это мечта… для меня недосягаемая…
— И это говоришь ты, Мален! Настоящая любовь вдохновляет нас на борьбу, призывает мечту сделать явью.
Мален с трудом прервала жгучий поцелуй.
— У меня нет никакой мечты! — сказала она смущенно и даже грустно, будто на исповеди, и, помолчав, прошептала: — Мне остались лишь крохи любви!..
— Мален!
— Я не утешаю себя!.. И никогда не найду утешения!..
Молча поднялась и, вздохнув, ушла в библиотеку. Там за толстыми томами в красных переплетах, на корешках которых можно было прочесть «Зоотехника и ветеринария», у нее хранилась шкатулка. Она вынула какую-то тетрадь. Передала ее Хуану Пабло.
Не проронив ни слова, она вернулась в библиотеку и прислонилась спиной к книгам. Как она была сейчас хороша — стройная, точеные плечи, высокая и упругая грудь, узкие бедра, красивые руки, изящная головка. Как хороша — и как печальна!
Мондрагон сначала бегло перелистал тетрадь, задержавшись лишь на нескольких записях, — это был ее дневник. Затем начал читать с большим интересом:
«Суббота, 3 декабря 192… Получила письмо от Луиса Фернандо. Ему остался только государственный экзамен — и он медик. Я счастлива! Это триумф моей любви, теперь день нашего бракосочетания уже недалек.
Пятница, 15 февраля 192… Пошла к китайцу подобрать ткань. Но так ничего и не выбрала. Закрылась у себя и плакала. Луис Фернандо прислал прощальное письмо, в котором лаконично сообщает, что невеста студента не может быть супругой врача; он собирается открыть собственную клинику и поэтому должен жениться на богатой.
Понедельник, 4 июля 192… Офицер из местного гарнизона пытался сделать меня своей любовницей. Он напился пьяным и все мне выпалил, буквально все. В ответ я сказала ему то, что о нем думаю. Это произошло на балу по случаю годовщины независимости Соединенных Штатов. Он выхватил револьвер и пригрозил, что если я сделаю хоть один шаг, он выстрелит мне в спину. Я закричала: «Лучше быть убитой!» Ему пришлось убрать револьвер в кобуру.
Вторник, 17 августа 192… Мне думается, мой час уже наступил. Я была счастлива с X. Э. на его асьенде. Он — скотовод. X. Э. хотел надеть мне на палец кольцо в знак помолвки, но я попросила подождать: пусть кольцо будет обручальным… в церкви, в день нашей свадьбы. Торопливость в таком случае — плохая примета. И правильно сделала. В тот же вечер в ответ на просьбу выплатить поденные он избил одного из батраков. Человека, зверски избитого тем, кто собирался стать моим мужем, доставили со связанными руками в военную комендатуру; его обвинили в конокрадстве. X. Э. вернулся и сказал: «Этого бунтаря расстреляют. В прошлый раз я передал в комендатуру двоих смутьянов — они требовали повышения заработка; так их не расстреляли, а закопали живыми в землю. Сеньор Президент, когда его спросили, что делать с бунтовщиками, которые требуют повышения заработка, ответил: «Хоронить их живыми или мертвыми». Больше X. Э. я не видела… Как только вспомню о нем, мне сразу становится не по себе.
Ноябрь, 9, 193… Приехала в столицу на каникулы и познакомилась с Л. К. Это произошло на балу в военном казино. Я танцевала, пила шампанское, вышла с ним на террасу полюбоваться звездным небом, даже позволила ему поцеловать мои волосы, позволила обратиться ко мне на «ты» — но все очарование этого вечера мгновенно улетучилось: все закончилось тем, что он оказался значительно моложе меня, и…»
Прежде чем Мондрагон успел вымолвить слово, Малена, все еще стоявшая в библиотеке, заявила:
— А сейчас я хочу, чтобы ты ушел. На будущей неделе я приеду к тебе в лагерь, и мы поговорим. Сейчас мне надо остаться одной…
И, пока он удалялся, она долго стояла, застыв неподвижно, как изваяние на носу древнего корабля — высоко подняв голову и опустив руки; стояла и плакала, не вытирая слез, а слезинки скатывались по ее напудренному лицу и засыхали лепестками.
Когда молоденькой «учителкой», только что прибывшей в Серропом, ты заглянула в зеркало пансиона Чанты Беги — это было четыре тысячи пятнадцать суток назад; ну, одним днем больше, одним меньше — не важно, за одиннадцать лет можно и ошибиться, — то увидела отражение призрака. Тот же самый призрак смотрит на тебя сейчас: желтая кожа, ввалившиеся глаза, жесткие волосы, чуть заметные следы слез.
Но тогда всему причиной было другое. И ты была моложе, крепче; тебя в ту пору еще не так побила жизнь. В то время у тебя не было желания гильотинировать самое себя, уничтожить это отражение, когда ты стояла, прижавшись щекой к холодному, как и ты сама, зеркалу, чтобы не видеть своих заплаканных глаз…
Одиннадцать лет назад ты умела сдерживать слезы, — достаточно было поднять глаза, — но с тех пор столько соленой водички утекло под мечтой, затаившейся в ресницах твоих, что тебе уже все равно, и сейчас ты даже не уверена в том, слезы это или просто лед зеркала растаял на твоем платке…
Решись! Пойди к нему, положим, якобы для того, чтобы поговорить о благотворительном базаре, и, как бы невзначай, спроси: «Падре Сантос, не знаете ли вы что-нибудь о Мондрагоне? Мы условились на этой неделе встретиться и вместе отправиться на Серро-Вертикаль, но с тех пор я его не видела…»
Бессовестный!..
Отругай его. Выскажи ему все, что думаешь о нем!
Самовлюбленный тип!.. Эгоист!.. Комедиант!.. Тщеславный глупец!.. Вести себя так по-мальчишески!.. Ханжа!.. Тоже мне, пуританин нашелся!..
Право, лишь ничтожество могло бы считать себя раненым, задетым, оскорбленным твоим дневником!
Честолюбец! И он еще осмелился ухаживать за директрисой женской школы в Серропоме…
Не плачь!.. Не плачь!.. Он появился здесь, чтобы нарушить твой покой… Ты должна была это предвидеть… Должна была предвидеть!
Впрочем, он не виноват. Это ты виновата. Зачем ты дала ему читать свой дневник?.. Что толкнуло тебя передать в его руки эту скудную любовную бухгалтерию? Подтвердить так глупо и мещански свои же слова, что в твои двери еще не стучалась великая любовь, о которой ты мечтала, о которой мечтают все, кто к середине жизни пришел ни с чем? Открыть перед ним вселенную твоего одиночества, чтобы он вошел в твой мир и сжалился над твоим сердцем?.. Вручить ему дневник как свидетельство доверия? Неужели мужчина, который, по твоему мнению, обладает передовыми взглядами, вместо того чтобы воспринять это как акт вручения твоей души, испугался?
Нет, ты сама еще не знаешь, почему так поступила, почему не поразмыслила над тем, о чем так много думала раньше. Да, малопривлекательным может показаться мир женщины, которая — по мере того, как уходят годы, — оказывается в одиночестве, замкнута в своем внутреннем мирке, населенном мечтами и привязанностями. Ты, отчаявшись, хотела бы присвоить их себе, украсть… Увы! Это уже недостижимо, они задерживаются лишь на какие-то краткие мгновения, часы, дни… Может, если бы ты была учительницей по призванию, все повернулось бы по-другому, но ведь ты избрала эту профессию в силу обстоятельств и, отрешившись от мира, уединилась в горах, словно под монастырскими сводами, уединилась потому, что навсегда сломлена разочарованием в первой любви… А где он — тот, другой? Он по-прежнему живет в столице… женился на богатой женщине намного старше его, которая купила ему клинику… овдовел, снова женился… облысел… Обзавелся кучей детей… Больше ты его не видела… Ты — учительница по необходимости… В первые годы отношения с учениками придали было тебе черты материнства, но потом ты очерствела, стала похожа на мачеху, поняв, что дети — не твои, что они, улыбаясь, пробегают мимо, оставляя тебя одинокой, что никакой роли в твоей жизни они не играют, кроме тех часов, пока ты находишься вместе с ними в школе… Маленькие неприятели… крошечные неприятели, поклевав из твоих ладоней первые крошки знаний, они улетают навстречу жизни, покидая тебя, оставляя тебя еще более одинокой, с рукой, протянутой, как у нищей, в бесконечность… Такой тебя и встретил Хуан Пабло… с протянутой рукой, в ожидании большой любви… Встретил — и не вернулся…
Ты ждала весь вторник, всю среду, весь четверг, всю пятницу, всю субботу — до этого позднего часа… Он не вернулся…
Больше всего ты этого боялась — невозвращения. В какое-то мгновение ожидания может начаться вечность.
Под его поцелуями твои глаза горели огнем. Теперь они — плачущая мгла. Не закрывай их! Взгляни сквозь туман слез на эти комнаты, где еще недавно раздавались звуки его шагов! Не закрывай глаза — пусть он, который должен был остаться рядом с тобой живым, не витает незримой тенью! Не превращай его плоть в воспоминание! Не превращай в воспоминание его облик! Гони его прочь из своего сердца, если он не вернется, гони его прочь из памяти!
Но как просить камень, чтобы он стряхнул с себя звездную пыль, заставляющую его расти, как просить тебя отказаться от веления сердца!..
Отказаться — нет!.. Изгнать его прочь — тем более!.. Ждать его… ждать с терпением камня!..
Весь вторник… всю среду… весь четверг… всю пятницу… всю субботу — и в этот поздний час ты раздумываешь: придет ли он завтра, на традиционную воскресную встречу?
Вероятнее всего, придет: он может появиться, ничем не рискуя, он же холостяк. Он придет несколько позднее остальных, рассчитывая, что гости — и падре Сантос, и учитель Гирнальда — начнут дискуссию, и уйдет вместе с ними, не подавая виду, будто понял все, что с тобой происходит.
Нет, нет, если так, пусть лучше не приходит, пусть останется в своем лагере, пусть провалится сквозь землю!
Как страшно оставаться одной, наедине со своими мыслями — и в постоянном напряжении, чтобы ни словом, ни жестом, ни даже молчанием не выдать своих чувств!
«Ну как, Мален?» — дружески поприветствует он тебя, явившись в воскресенье; и ты постараешься ответить ему в тон: «Очень хорошо… работаю… до-, воль…»
Сдержи рыдание, не давай воли чувствам, молчи.
Ни к чему вообще это говорить. Достаточно ответить: «Очень хорошо…» — и тогда отношения сразу войдут в новое русло, станут просто дружескими — естественными и спокойными.
Однако нужно ли держать его на расстоянии?
Ах, если бы ты смогла сыграть роль легкомысленной женщины, которая — чтобы убить время — приняла любовь нереальную и лживую.
Хорошо, если бы он появился не в своей белой форме дорожника, а в штатском костюме, том, темном, шерстяном с начесом, и с пурпурным галстуком, под цвет флажка, развевавщегося на 177-й миле, — там, где одиннадцать лет назад остановился поезд. Помнишь, он еще сказал тогда: «Будто реку остановили, чтобы вышла из нее сирена», — а выходила ты…
Придет он завтра в форме или в штатском? А ты — какое у тебя самое нарядное платье? Только не то серое, из плотной шерсти, ты в нем похожа на директрису сиротского дома.
Ну-ка, поройся в своем гардеробе, разыщи украшения! Посмотри-ка, хрупкое горлышко у флакона с духами накалилось на огне, а пробку все же не отдает. Стоп! Нельзя появляться такой разодетой, надушенной, будто на праздник, ведь эти воскресные встречи — нечто почти семейное! Следует хорошенько продумать завтрашнюю беседу… Нет, важнее всего сейчас — чтобы он явился. И, быть может, по твоему лицу, несмотря на все слова, которые ты скажешь, он поймет, чего стоили тебе эти дни и ночи. Если бы не работа в школе, заполняющая время, можно было бы сойти с ума. «С тех пор как Мондрагон приехал в Серропом, сеньорита Табай очень переменилась», — заметил в прошлое воскресенье учитель Гирнальда. Праздничное лицо… Что ж, и четырех с половиной суток достаточно, чтобы праздник сменился трауром и лицо потемнело от слез…
Наклонив голову, ты идешь по пустым классам. Какое оживление царило здесь совсем недавно! Но прежде классы и после уроков не казались тебе пустыми. Их наполняли твои надежды, твоя радость.
Оставь иллюзии, ты ведь сама устроила себе западню. Так часто случается в любви. Сама попадаешь в собственные силки, а потом жалуешься и плачешь. Откуда ты взяла, что для него все это не было просто развлечением?..
Помаши платочком на другой станции — на безыменной станции с флажком, и скажи «прощай» милому образу!
Вечер изумительного сияния. Даже этот вечер зовет к жизни. Свет разливается, разгорается ярче и ярче, прежде чем погаснет в вечерней заре.
Звуки пианино и хор голосов. Осуши слезы. Приведи в порядок волосы. И вернись в этот мир, принадлежащий тебе, — мир света, классов, учениц…
— Добрый вечер, сеньорита директриса!.. Добрый вечер… Добрый вечер, сеньорита директриса!.. — Девочки идут тебе навстречу, протягивают руки, и учительница Ана Мария Кантала, которая по субботним вечерам занимается со школьным хором, отходит от пианино, здоровается с тобой.
— Вы больны, сеньорита директриса… — говорит Ана Мария Кантала, не то спрашивая, не то утверждая.
— Мигрень… — лжешь ты и подносишь руку к голове, вместо того чтобы поднести ее к сердцу.
— Выздоравливайте, сеньорита директриса… — слышатся голоса учениц. — Выздоравливайте, сеньорита… выздоравливайте… выздор…
Отправляйся немедленно к себе!.. Они не должны видеть тебя такой: рассеянной, измученной, больной…
Невероятно. И это ты… ты, словно вор, шаришь по углам, ищешь что-то, пока тебя никто не видит.
— Сеньо… сеньо… сеньо… сеньо… — Проснулся попугай и завел свою нескончаемую песню. — Сеньо… сеньо… сеньо… сеньо…
Наконец ты нашла, что искала. Пустой глиняный кувшин. Постучала по нему пальцем, прислушиваясь, не надтреснут ли. Ты тайком, будто краденую вещь, уносишь его. Будто это не школа, а чей-то чужой дом. Ты прячешь кувшин в своей комнате — словно хоронишься в собственной тени. Начинается самая долгая в мире ночь. Старая ночь. Древняя. Безграничная…
Немыслимо! До чего ты дошла! Директриса женской школы, прижав губы к горлышку пустого глиняного кувшина, во весь голос зовет мужчину?
Волосы растрепаны, ты дрожишь, ты почти невменяема, ты вышла из обычного круга понятий, и лишь один шаг отделяет тебя от сверхъестественного, от чуда…
— Хуан Пабло!.. Хуан Пабло!.. — кричишь ты в отчаянии, и звук, пока еще только звук, но не эхо, отражается в глубине глиняного кувшина, опаленного огнем.
— Хуан Пабло!.. Хуан Пабло!..
Однако этого мало. Жалобный призыв остается без ответа. Ты выходишь из дома и взываешь к бездонной ночи. И тут свежий ветер успокаивает тебя. Ты начинаешь размышлять — и звезды словно освещают путь твоих мыслей. Мысли, мысли, мысли… Может быть, он заболел? Кто знает, не произошло ли с ним что-нибудь? Несчастный случай?.. Все может быть… Но тогда он прислал бы нарочного… У него ведь столько помощников, пеонов — мог бы уведомить тебя. Письмо, листок бумаги — это так просто. А если его срочно вызвали в столицу? Тогда — телеграмма, простая телеграмма. Ах, что за жизнь! Увидеть бы только подпись «Мондрагон». Хотя бы под двумя словами — и ты была бы счастлива, стала бы счастливее всех на свете. А каких-то одиннадцать лет назад это имя ты прочла в конце телеграммы-молнии: «Нечаянно вы оставили мне кое-что. Спасибо, Мондрагон» — прочла и осталась равнодушной!
— Хуан Пабло!.. Хуан Пабло!.. — Твой голос отдается в пустоте кувшина. Ты уверена: он близко, он тебя слышит, он облегчит твою тревогу, твое отчаяние — и ты выкликаешь его имя, жадно прильнув к горлышку глиняного кувшина, у которого тонкие звериные уши, зад идола, округлость луны.
Это первобытный, примитивный телефон — голос и эхо; он служит сердцем звуку, бьющемуся в пустоте. Телефон, который во что бы то ни стало донесет твои призывы. Конечно, он услышит тебя и завтра явится на традиционную воскресную встречу. А может быть, он рассердился на тебя за эти маленькие и невинные увлечения, о которых он прочел в твоем дневнике, может, он считает, что ты должна была ждать его? Его… Его… хотя он лишь мелькнул перед тобой в поезде… Как самолюбивы эти мужчины!..
Впрочем, и женщины тоже…
А ты разве не считала, не была уверена, что Мондрагон вернется на следующий же день, попросит тебя объяснить все и под этим предлогом будет настаивать, чтобы ты выполнила свое обещание — поехала с ним в лагерь?..
Признайся, ты на это рассчитывала. И именно поэтому тебе еще больней, что он не пришел. Пусть придет хотя бы для того, чтобы взять тебя в плен, одну в его палатке, готовую на все — в его объятиях…
— Хуан Пабло!.. Хуан Пабло!..
Нет, не произноси только его имя — скажи, чтобы он пришел завтра, проси не пропускать завтрашнюю встречу… Напомни ему, что завтра — воскресенье… ведь он должен почувствовать, что ты зовешь его… И пока его имя отражается эхом в глиняном кувшине, он думает о тебе.
— Кувшин!.. Кувшин!.. Повтори заговорные слова… Именем земли, из которой ты сделан, именем огня, который тебя обжигал, именем воды, которую в тебя вливают, и моим дыханием, которое сейчас наполнило тебя именем любимого, я заклинаю: пусть он вернется, не оставляй его в покое, пока не возвратится, пусть он услышит и повинуется зову земли, огня, воды и воздуха…
— Хуан Пабло!.. Хуан Пабло!..
И следом за твоим голосом ночной бриз призывает его своим дуновением, устами луны, горлышком пустого кувшина.
Ты просыпаешься, не понимая, то ли ты спала, то ли плыла — вне времени — по остановившейся реке, и чувства твои были где-то вне времени и пространства… это служанка принесла завтрак или уже наступил час идти к утренней мессе… Ты потягиваешься, встряхиваешься и снова возвращаешься к жестокой действительности.
— Должно быть, уже поздно, — говоришь ты себе и спрыгиваешь с постели, босиком бежишь в душевую, сбрасываешь ночную сорочку, натягиваешь резиновую шапочку и становишься под душ голубоватой, кристально-прозрачной холодной горной воды.
— А что делать с этим старым кувшином, что лежит в вашей комнате, что с ним делать, сеньорита?..
Из-за шума воды голос служанки кажется далеким, еле слышным… Смешно?.. Конечно, смешно было звать его с помощью кувшина, но что оставалось делать?..
— Что делать с ним, сеньорита? — настаивает служанка.
Ты не отвечаешь, ты объяснишь, как только выйдешь из душевой: кувшин принесла для пиньяты.[47]
И пока ты моешься, другая служанка спрашивает, надо ли вытаскивать стулья из директорской на веранду, как всегда, по воскресеньям.
Ты ответишь ей, что надо, и заодно спросишь, который час.
— Половина третьего, сеньорита…
И услышав, что ты поспешно выходишь из душевой, сорвав полотенце с вешалки и громко хлопнув дверцей шкафа, она будет расспрашивать тебя, не приготовить ли на завтрак что-нибудь особенное, хорошо ли ты провела ночь, не больна ли, чувствуешь ли себя лучше, и непременно, между прочим, добавит, что не стала тебя будить к утренней мессе, потому что ты крепко спала, — ведь в последние дни ты выглядела такой усталой.
На завтрак, как обычно, кофе, поджаренный хлебец и масло; самое главное — надо успеть приготовить угощение для гостей — сандвичи, печенье…
Надо успеть причесаться, одеться и пройти в маленькую столовую рядом со спальней.
Букет?! Ты даже не спрашиваешь, кто его послал… Букет камелий… Алых камелий?..
Ты не спрашиваешь, кто его послал?..
Одиннадцать лет назад ты забыла их в поезде, и вот сейчас они здесь, в твоей столовой!..
Подойди к ним, это не сон… Взгляни на них… Что ты делаешь?.. Ты же оборвешь лепестки… вздрагивают твои руки, трепещут твои губы, целующие цветы… увлажнены счастьем твои глаза… Ах! Ты хочешь приколоть цветы к груди, хочешь появиться так на встрече с друзьями — «словно сердце пламенеет», но, может быть, этого не следует делать: здесь так цветов не носят — чего доброго, попадешь на острый язычок учителя Гирнальды.
Голос падре Сантоса возвращает тебя из мира внутренних голосов, в который ты погружена, а в душе возникает чувство благодарности — нет, не напрасно выкликала ты его имя в кувшин. Ты опускаешься в кресло и вспоминаешь, что еще вчера, отчаявшаяся, измученная, временами, казалось, терявшая разум, то падала без сил в это кресло, то вставала; а сегодня затихла в нем, покорилась, стала неподвижной песчинкой… и не знаешь, как справиться с огромным счастьем, которое исчезло было с этими цветами и вот теперь снова возвращено жизнью.
Не трудно понять, зачем пришел падре Сантос. Он опередил всех, чтобы, оставшись с тобой один на один, попрекнуть тебя за то, что ты не была на мессе.
— Добрый день, Малена… — Он поспешно подошел, расстроенный, взволнованный, беспрестанно озираясь по сторонам. Не дождавшись, пока Малена ответит на приветствие, он, еле переводя дыхание, продолжал: — Я пришел пораньше, искал тебя. С нашим дорожником случилась беда… Мы можем разговаривать здесь?.. Или лучше в другом месте…
— Пойдемте в директорскую… — почти беззвучно произнесла Малена пересохшими губами, в один миг представив себе все возможные несчастья: обвал на дороге, джип на дне пропасти, взрыв динамита.
Мертв?.. Ранен?.. Что с ним?..
— Идем, дитя мое, идем… — торопил ее священник.
Войдя в директорскую, он попросил закрыть дверь на ключ.
Малена в нерешительности остановилась.
— Запри, пожалуйста, дверь… — настаивал священник. Услышав, как в замочной скважине щелкнул стальной язычок, он рывком расстегнул верхние пуговицы сутаны и вытащил газету.
— Смотри… — Он развернул газету перед глазами Малены, руки его тряслись.
Малена, охваченная тревогой и нетерпением, — хотя мысль о несчастном случае уже укрепилась в ее сознании — выхватила газету. Где это произошло?.. Погиб?.. Ранен?.. Когда это случилось?.. Вчера?.. Сегодня?..
«В ПОСЛЕДНИЙ ЧАС!» — прыгали в ее глазах огромные буквы заголовка на первой странице… — «РАСКРЫТ ЗАГОВОР ПРОТИВ ГОСПОДИНА ПРЕЗИДЕНТА… ТЕРРОРИСТСКОЕ ПОКУШЕНИЕ!! ЗАМЕШАНЫ…» — и далее имена, фотографии. «Часть заговорщиков арестована, — сообщала газета, — но некоторым удалось скрыться, ведутся розыски, вскоре террористы будут в руках полиции».
Взгляд ее остановился на фотографии Хуана Пабло Мондрагона — снимок этот был не только самый большой, но еще и заключен в рамку. Подпись гласила, что власти обещают награду в 5000 долларов тому, кто доставит его живым или мертвым.
Ошеломленная Малена оперлась о письменный стол, выронила газету — силы покинули ее, и она рухнула бы на пол, если бы священник не подставил ей стул; своей шляпой с поднятыми полями он стал махать перед ее лицом, налил из графина воды.
— Понимаю, дочь моя, все понимаю и сочувствую. До сих пор сам не могу прийти в себя — меня дрожь охватила, когда прочел сообщение. А ведь мы были друзьями Мондрагона, теперь и нас попытаются замешать в это дело… обрати внимание, должно быть, он один из организаторов заговора — за его голову обещают пять тысяч долларов… живым или мертвым… Но не убивайся, пойдем и помолимся, чтобы его не схватили, хотя ты, вероятно, стала уже почти еретичкой — я что-то не видал тебя сегодня на мессе… Ты не была?..
— Я вначале подумала, что вы пришли из-за этого… сделать выговор… я не была на мессе…
— Нет, нет, меня поторопило другое — ничего не говори учителю Гирнальде; пусть он узнает обо всем не из наших уст. Газета пришла вчера вечером, а утром он прислал спросить, нет ли газет, но я ответил, что еще не получал. Я не солгал, ибо действительно не я получил газету, а служанка.
Малена подняла газету и начала читать вслух:
— «Хуан Пабло Мондрагон, лицо с чрезвычайно опасным прошлым, до момента раскрытия заговора выполнял обязанности начальника зоны дорожных работ в Энтресерросе. Обвиняется в том, что он поставлял для изготовления бомб взрывчатку, которая хранилась на дорожных складах. Кроме того, ему было поручено вести грузовик, который должен был преградить путь автомобилю президента, заставив его снизить скорость. Этот момент собирались использовать для террористического акта против главы государства. Бомбы и адские машины обнаружены у других замешанных…»
— Ну и словечко!.. Замешанных… на чем замешанных? На крови!
— «Мондрагон, — продолжала Малена, — по его утверждению, уроженец Панамы. Там он зарегистрирован как уголовный преступник, контрабандист, занимавшийся перевозкой оружия, спекулянт наркотиками и торговец «живым товаром». Пока задержать его не удалось, хотя для этой цели еще в понедельник была выделена специальная полицейская бригада, направившаяся в лагерь дорожников в Энтресерросе. Бросив свою машину и переодевшись в штатское платье, он исчез. В руки полиции попали документы и переписка, позволяющие установить, что свыше десяти лет назад Мондрагон бежал в Панаму после вооруженного нападения на фирму сеньора Ронкоя Домингеса, торговца птицами, с целью грабежа. Не обнаружив денег, он, выдавая себя за покровителя животных, открыл клетки с птицами…»
— Замешанные… — повторял падре Сантос, — не нравится мне это словечко, ой как не нравится!
— Нас не заденет. Серропом — такое заброшенное селение, что никто о нем и не вспомнит. Думаю, его и на картах-то нет…
— Читай дальше…
— Все, — Малена оторвалась от газеты, — больше о Мондрагоне ничего нет.
— Есть…
— Это мы уже знаем, падре. Они обещают пять тысяч долларов тому, кто доставит его живым или мертвым, — и снова взяв в руки газету, пробежала глазами строки. — Еще говорится, что полиция допросила почти весь наличный персонал дорожного лагеря, усилила наблюдение на дорогах, в портах, на границе и на железнодорожных станциях, чтобы он не смог сбежать…
— Кто знает, может, он в Серропоме? Я уже обыскал свою церковь.
— Вы предполагаете?.. — произнесла Малена и, прищурившись, с удивлением посмотрела на падре Сантоса.
— Я ничего не предполагаю… Но что, если кому-то придет в голову, что он нашел убежище здесь, в школе?..
— Глупости…
— Нет, дочь моя, не такие уж это глупости! И мы должны согласовать свои действия, ибо нас, конечно, вызовут на допрос, не сомневайся… от нас потребуют, чтобы мы показали…
— Нам нечего скрывать, — вздохнула Малена; у нее не хватало сил сдвинуться с места.
— В последний раз, когда мы его видели, — это было в прошлое воскресенье… мы говорили… О чем же мы говорили?..
— Обо всем, о погоде…
— Да, да, о погоде! Я еще тогда говорил о Серро-Вертикаль. Помнишь? О том, что погода изменчива, что небо заволокло тучами… — И после короткой паузы он добавил: — Да… дорожник угощал свиными шкварками, а потом развез нас на своем джипе по домам… сначала меня, затем Пьедрафьеля… Это очень важно. Меня он отвез первым, потом учителя Гирнальду. Значит, я не мог знать — говорили ли они что-либо по поводу заговора. Хотя этого я не допускаю; дорожник — весьма скрытный человек. Единственно, что я могу подтвердить: в моем присутствии он ни о чем другом не говорил — только о погоде…
Малена ни одного слова не проронила, что видела его в понедельник — как раз в понедельник! — одетого в штатский костюм и без джипа. Ее поразило хладнокровие этого человека, который ни в тот день, ни накануне ни одним жестом, ни одним звуком не дал понять, какая опасность ему грозит. Только однажды он чуть было не проговорился, когда она — сама не зная почему заметила, что маленькая школа, затерявшаяся в горах, могла бы послужить надежным убежищем для заговорщиков. Однако и тогда он не выдал себя и сделал вид, что беспокоится только о ней, Малене — не причастна ли она к подпольной деятельности.
И в понедельник он продолжал сохранять хладнокровие, хотя, разумеется, уже предполагал, что к концу дня нагрянет полиция, будет его разыскивать, чтобы арестовать. Желая во что бы то ни стало увидеть Малену и боясь скомпрометировать ее, он пришел пешком, переодевшись в штатское. Эта предосторожность и позволила ему скрыться. Кто знает, как ему удалось исчезнуть, но «во всяком случае, — сказала себе Малена, — моя любовь спасла его…».
— Ты права… — проговорил падре Сантос, думая о чем-то своем, а у Малены упало сердце, ей показалось, что священник прочел ее мысли и эту единственную вертевшуюся в голове краткую фразу: «Моя любовь спасла мою любовь». — Ты права, — повторил священник, — если от нас потребуют сведений, скрывать нам нечего… Да, он был наш друг, как и любой другой…
— Как любой другой — нет!.. Он не любой другой — нет!..
Слезы закипали не на глазах, а где-то в глубине сердца, они подступали к горлу, переполняли, пронизывали все ее существо — и в каждой слезинке бушевала буря, в каждой слезинке — сверлящая боль. Но мало-помалу горе, внезапно обрушившееся на нее, теряло свою остроту, таяло перед необъятностью жизни, и боль сменилась тихой, молчаливой скорбью.
— Не может быть… не может быть… — ломая руки, повторяла без конца Малена. — Падре!.. Падре!.. — Она приникла к груди священника.
— Говори, дочь моя, говори… от меня тебе нечего скрывать… я уже давно заметил твои чувства…
— Ради него, падре, ради него!.. Мне все равно, что со мной будет… Но что, что я могу сделать для него?.. («Моя любовь спасла мою любовь… Что я могу сейчас сделать для него?..»)
— Главное — успокоиться. Прежде всего надобно, дочь моя, взять себя в руки. Успокойся, давай подумаем, что можно сделать, конечно, дело не так просто, если за голову человека назначена такая цена…
— Где-то я читала, что прежде… преследуемые по политическим мотивам находили убежище в церквах, так как церковь неприкосновенна, священна… («Моя любовь спасла мою любовь… он мог бы укрыться в церкви…»)
— Прежде… — У священника дрогнул кадык в ошейнике целлулоидного воротничка. — То было прежде, дочь моя, то было прежде, во времена «варварства», а теперь… теперь уводят и беглеца, и священника, и родных священника, а церковь сносят… Зная это, я и решил сам обыскать церковь, чтобы убедиться, что он не укрылся в церкви и не скомпрометирует меня…
— Какой же вы после этого священник?.. — отшатнулась от него Малена.
— Такой, как все, из крови и плоти, дитя мое…
— В таком случае знайте, что если он будет искать убежища здесь, в шко…
— Не говори… я не должен этого слышать! — Священник в ужасе воздел руки. — Хотя лучше… — он жестом призвал ее к спокойствию, — …что ты это говоришь мне… — И более сдержанным тоном продолжал: — Не давай себе волю — это может вызвать осложнения! Подумай, ведь он где-то скрывается, бедняга… голова, оцененная в пять тысяч долларов… и многое зависит от тебя, не дай бог, если с тобой что-нибудь случится… Подумай, что будет, если он узнает, что тебя арестовали из-за него?.. Он выйдет из своего тайника и сам предаст себя в руки полиции. Подумай об этом…
Малена с благодарностью взглянула на священника и снова подумала: «Моя любовь спасла мою любовь… как я могу потерять его из-за своей неосторожности?..»
— Возможно, — продолжал священник, — что он найдет убежище в одном из посольств…
— Вы правы… — Малена наклонилась, пытаясь справиться с новым приступом рыданий; в холодных руках — мокрый платок, ноги свинцовые, все тело оцепенело.
— Ну, я пойду, скоро четыре, пора идти наставлять паству, — сказал священник. Малена посмотрела на часы («Моя любовь спасла мою любовь… пусть проходит время, им его не поймать, не поймать…»). — Я еще вернусь сюда, но если без меня появится учитель Гирнальда…
— Не хочу, чтобы он приходил!.. — В голосе Малены послышались было резкие нотки, но она тут же сменила тон. — Идите, падресито, скажите ему, что я в постели, что сегодня мы не собираемся, что у меня жар…
— Да, да, пойду. Таков мой удел. А ты не беспокойся, дитя мое. Я передам, что ты больна… хотя, поразмыслив, лучше было бы найти другой предлог, тем более если он знает о заговоре… знает, что наш дорожник числится среди замешанных… Что за словечко, боже мой, что за словечко!.. Замешанных!.. А не лучше ли сказать ему правду?
Малена подняла голову — трудно, очень трудно поднять будто налитую свинцом голову — и с тоской взглянула на падре; бледный как полотно, белокурые: волосы, вздернутый нос, — он так отличался от местных горцев.
— Вот что я предлагаю — это будет правдоподобнее, — продолжал он. — Собери нескольких учениц и, благо погода хорошая, прогуляйтесь-ка к Серро-Вертикаль.
— Кто… я? — Она чуть не отпрянула, прижав руку к груди.
— Да. И Пьедрафьелю скажем правду: пошла погулять.
— Я бы хотела закрыться у себя, никого не видеть… никого… И к Серро-Вертикаль лучше пошла бы одна.
— Нет, дитя мое!.. Сейчас нельзя замыкаться в себе, будет хуже, и хуже всего, если ты пойдешь в горы одна. Вообрази, что вдруг там тебя встретит патруль, один из тех, что посланы на розыски. А запираться у себя — об этом даже и не думай…
— Разве я не могу заболеть?..
— Сейчас — нет… Это может вызвать подозрения… О, господи! — Священник поднял руки (обычно они были прижаты к сутане) и соединил ладони. — Женщины всегда любят все страшно усложнять…
— Видеть людей… говорить с ними… это превыше моих сил…
— Ты должна это сделать ради себя и ради него… В газете — я забыл об этом сказать — сообщается о директрисе одной столичной школы: у нее хранились бомбы, и, когда нагрянула полиция, она сбросила их в колодец… А если ты станешь таиться от людей, представляешь, к чему это может привести?.. Ты ведь понимаешь, что в таких случаях достаточно малейшего подозрения…
— Оставите мне газету?
— Для этого я и принес ее, но только спрячь ненадежнее, чтобы в случае чего уничтожить.
Священник направился к двери, а она едва могла собраться с силами и встать со стула, как будто, начиная с этого момента, каждый ее шаг мог оказаться решающим — или по пути к любимому, если он спасется, или по пути к гибели, если попадет в лапы полиции…
— И поэтому тебе надо строжайше придерживаться определенной линии поведения, — наказывал священник, пока Малена поворачивала ключ в двери. — Ты всегда умела владеть своими чувствами, умела избегать ложных шагов, докажи сейчас, на что ты способна. По ночам, наедине сама с собой, можешь дать волю своим самым сокровенным чувствам. В этих четырех стенах, воздвигнутых тобой во славу просвещения, ночью никто не заглянет тебе в душу — но днем… будь начеку!.. Слышишь? Днем ты должна быть директрисой, твердо держащей в своих руках кормило корабля. Потерпел крушение тот, кого ты любишь больше всего на свете, но ты ведь не покинешь корабль в минуту опасности, не бросишь его на произвол судьбы в морских волнах, а напротив, поплывешь вперед — со своим кораблем, со своей школой, со своей любовью, и прибудешь в тихую гавань…
Он мог бы говорить еще долго, но пора было идти наставлять паству, на сей раз не время было демонстрировать свое красноречие, и единственная слушательница — бедная девушка — не сумела бы оценить его сейчас, да и место не совсем подходящее.
Исчез священник — воцарилась воскресная тишина; печальными выглядели пустые плетеные стулья, вынесенные, как всегда, на веранду, — традиционной встречи нынче не будет. Малена автоматически, точно по воле невидимой пружины, двинулась в свою комнату, спрятала газету в письменный стол, закрыла ящик на ключ, заперла дверь директорской и вышла в столовую.
А вдруг алые камелии — это только мираж, только сон? Вдруг все это ей пригрезилось?..
Сердце готово вырваться из груди. Глаза полны слез. Задыхаясь, она целовала, жадно целовала свои любимые цветы — тем более любимые теперь… ведь это послание человека, приговоренного к смерти, — быть может, его последний привет… если его схватят живым — расстрел, убьют, обязательно убьют, лишь попадется…
Да, но кто принес их сюда?.. Какая неосторожность с его стороны!.. Голова оценена… пять тысяч долларов тому, кто доставит его живым или мертвым… и эти алые камелии могут стать причиной его гибели… Как найти его, как спасти?..
Позвонить служанке? Нельзя терять ни минуты. Только подумала об этом, и вот она уже в помещении для прислуги — спрашивает, каким образом оказались в школе эти цветы.
— Их принес какой-то мальчик-индеец… — ответила служанка.
— Не сказал, кто его послал? — настаивала она.
— Нет…
— Какой он из себя, этот мальчик? — прерывающимся голосом, полным отчаяния, спросила Малена.
Растерявшаяся служанка мямлила:
— Какой из себя?.. Да обыкновенный мальчишка — босой, длинноволосый, без шляпы…
— Но, милая моя, как это можно что-то принимать, не спрашивая, откуда это, кто прислал?.. Нужно ведь поблагодарить за цветы, а кого?.. — Голос ее оборвался.
— Я всегда спрашиваю, сеньорита, но на этот раз заскочил какой-то мальчишка, он даже не дал мне рта раскрыть. «Вот»… только и успел сказать и убежал…
— А ты не знаешь его? Не рассмотрела его лица? Может быть, ты его встречала раньше?
— Нет…
— Когда что-нибудь приносят — прошу вас всех, обязательно спрашивайте, от кого. Не забывайте…
— Ах, сеньорита!.. Сеньорита!.. — прозвучал за ее спиной голос служанки, голос был веселый — как у человека, который неожиданно выиграл в лотерее: — Знаете, кто принес? Один из мальчишек, что учатся лепить у Пополуки…
— Это точно?
— Почти уверена.
Надежда вспыхивает ярче и быстрее любого пламени. Не теряя времени идти к Пополуке! Если букет алых камелий принес один из его учеников, нетрудно будет узнать, где находится Мондрагон. Она прошла в свою комнату, попудрилась, слегка подкрасила губы, поправила прическу и, возвратившись в директорскую, позвала учительницу Кантала.
— Скажите, сеньорита, вы сегодня не собираете девочек из хора?
— Некоторые должны прийти… думаю, что они уже здесь, сеньорита директриса, — предупредительно ответила та. — Как жаль, что я не знала раньше… Может быть, сеньорита директриса хочет послушать наш хор?.. А я, как нарочно, вызвала самых отстающих и недисциплинированных, чтобы отдельно позаниматься с ними.
Малена невольно заставила учительницу Кантала, всегда такую робкую, поволноваться несколько минут — молчание директрисы та расценивала как порицание. Поэтому учительница очень обрадовалась, когда услышала:
— Хорошо, соберите этих учениц. Мы пойдем погуляем немного. Такой дивный вечер…
От волнения голос ее все еще дрожал… Почему она так сказала? Ничего дивного не было в этом странном, призрачном вечере — хотелось закрыть глаза и ничего не видеть, не видеть этот мир, ставший внезапно чужим и враждебным. Но слова все выдержат… Сказать можно что угодно… Какой ужас!..
— Не правда ли, вечер дивный? — переспросила она, дрожа с головы до пят и изо всех сил стараясь справиться с этой дрожью.
Ана Мария Кантала ответила еле слышно: «Да». Она собиралась попросить у директрисы разрешения «поупражняться» за школьным пианино после уроков.
— Зайдите в кладовую, — распорядилась директриса, — возьмите с собой фруктов, после прогулки раздадим девочкам…
Пока учительница ходила в кладовую, Малена, вернувшись в маленькую столовую, расположенную рядом со спальней, старалась успокоиться, взять себя в руки. Она понимала, на что шла, хотя уверенности в своих силах у нее не было.
«Ах, если бы удалось найти свою исчезнувшую любовь, — думала она, прикрепляя на груди букетик ярко-красных камелий, — жизнь отдала бы, только бы еще раз услышать: «Словно сердце пламенеет!..»
В коридоре ее поджидала Ана Мария Кантала — высокая полная девушка с маленькой головкой и огромными глазами. Малышки из школьного хора шумно приветствовали директрису и наперебой спешили подтвердить оценку своей воспитательницы: да, они самые недисциплинированные.
Босоногие, бедно одетые, они скучились испуганной стайкой, а учительница Кантала, придерживая рукой сумку с фруктами, пыталась водворить порядок, но, не в меру усердствуя, только сбивала всех с толку. Понимая, что она должна идти, не считаясь со своим настроением, — ах, как ей хотелось остаться одной в темноте своей комнаты! — директриса повела девочек к Пополуке. Раз камелии посланы оттуда, значит, старый мастер должен знать, где Хуан Пабло.
— Если успеем, пойдем на Серро-Вертикаль, — пообещала Малена девочкам, — но сначала мне нужно зайти в мастерскую Пополуки, там мы сделаем остановку, и сеньорита Кантала раздаст вам фрукты.
— Большое спасибо!.. Скажите: «Большое спасибо, сеньорита директриса!..» — распорядилась учительница, и по улочкам — каменным позвонкам Серропома — дробно разбилось эхо детских голосов, хором повторявших: «Большое спасибо… большое спасибо… большое спасибо, сеньорита директриса!»
— По порядку!.. Парами!.. Что это такое? — суетилась учительница, размахивая сумкой с фруктами перед рожицами шумливых девчушек; заметив подходившего учителя Пьедрафьеля, она добавила: — Нехорошо, если директор мужской школы увидит этот беспорядок! Идите по тротуару, постройтесь парами!
Пока девчушки становились в пары на тротуаре — босые, жалкие, крошечные, похожие на фигурки из сырой глины, пестрыми пятнышками горели лишь ленточки в волосах, — Малена говорила с учителем.
— Как удачно, что их доставили!.. Какие роскошные!.. — воскликнул Пьедрафьель, приблизившись к Малене.
О чем он говорит?.. О цветах?.. Об алых камелиях на ее груди?.. А откуда Пьедрафьель узнал, что ей их прислали?
Из безудержного потока слов, сопровождаемого непрерывной жестикуляцией, она сначала ничего не могла понять.
— В прошлое воскресенье, когда мы, возвращаясь домой после нашей встречи, расстались на Голгофе с Тату-Индейским попом (так он за глаза называл падре Сантоса), Мондрагон довез меня до школы и, когда мы остались одни, попросил разрешения заказать на мое имя букет красных камелий в столице. А затем я должен был — ipso facto[48] — послать их вам. Его просьбу я выполнил. Но поскольку вас я больше не видел и наша сегодняшняя встреча не состоялась…
— Разве падре…
— Да, да, сеньорита директриса, падре Сантос заходил ко мне и сообщил, что сегодня наше общество не соберется, поскольку вы со своими ученицами отправились на прогулку… — По своему обыкновению приподняв плечи и втянув руки в рукава, он потрогал накрахмаленные манжеты сорочки и продолжал: — Именно так… Мондрагона больше я не видел, и если он у вас появится, не откажите в любезности подтвердить, что вы получили эти цветы и что я пунктуально выполнил его поручение. Он опасался, как бы цветы не завяли… Просил вынуть их из коробки… и передать через какого-нибудь ученика… К десяти лилиям ваших драгоценных пальчиков, от прикосновения которых цветы не только не увяли, но, как вижу, даже будто посвежели, так идут вам эти великолепные камелии. Ах! Женщина… она придает жизни даже цветам… Разумеется, нет необходимости передавать ему все, он увидит, как «сердце пламенеет», и сразу поймет, что его поручение выполнено… Да, да… — Пьедрафьель никак не мог остановиться: — Мондрагон рассказывал мне, что, когда впервые увидел вас в поезде, на вашем костюме красовался букетик камелий и он, еще не будучи знаком с вами, сказал вам эти слова… Не удивляйтесь, не удивляйтесь, что он делился со мной. Вы же знаете, что, когда речь идет о любви, счастливой или несчастной, — обычно делятся с близкими людьми, а этот молодой, очень симпатичный дорожник так сблизился со мной, что я позволю себе сказать: мы стали друзьями еще до того, как познакомились. Славный парень, хороший друг и рассудительный человек. Он немало поездил по свету, и хотя еще очень молод, ему сулят блестящее будущее!
— Поговорим об этом в другой раз, учитель… — прервала его Малена, она почувствовала, что на висках у нее выступает холодный пот; казалось, клейкие липкие слова учителя словно обволакивали ее с ног до головы. По-видимому, он еще не знал о сообщении в газетах, о заговоре и о Хуане Пабло; иначе вряд ли он поздоровался бы с ней и, уж конечно, не стал бы так отзываться о Мондрагоне и расписывать всю эту историю с камелиями.
— Поговорим в другой раз, учитель… — повторила Малена. — Разумеется, если вы не захотите пройтись с нами… — Теперь ей было безразлично, пойдет он с ними или откажется: незачем идти к Пополуке, не о чем его расспрашивать. — Мы идем на прогулку и, вероятно, доберемся до Серро-Вертикаль. Такой дивный сегодня вечер.
— Да, вечерок прелестный… просто драгоценность, сеньорита Табай! Но лучше, пожалуй, будет вам совершить эту прогулку без меня в столь прекрасном сопровождении…
«Вечерок прелестный… драгоценность!» — повторила про себя Малена. Едва сдерживая слезы, она наскоро простилась с учителем и стала догонять учениц. Конечно, лучше бы вернуться к себе, закрыться, пока не станет что-либо известно о человеке, который — кто знает? — может быть, сейчас скрывается где-то здесь, в горах, без крошки во рту, без капли воды. Он бежит днем и ночью, спасается от погони, как животное, как дикий зверь… а она прогуливается… прогуливается, да, прогуливается… Зачем же идти к Пополуке — все и так ясно: алые камелии посланы учителем Пьедрафьелем, директором мужской школы… А если Мондрагона поймали, подвергли пыткам… от пытки — к стенке, а от стенки… кто тогда узнает, где его могила, зароют его как собаку, исчезнет без следа… а она прогуливается — в шляпке, в перчатках, с зонтиком, приколов букетик алых камелий на грудь…
Она ступала неверными шагами, ноги отказывались ей повиноваться; да и зачем идти, зачем идти, если после слов Пьедрафьеля исчезла всякая надежда найти след Хуана Пабло. Что мог сказать ей Пополука о человеке, который за одну ночь превратился в государственного преступника, которого, будто опасного хищника, власти требовали доставить живым или мертвым?.. Как быстро все изменилось… Вчера все было так спокойно. А сегодня, когда они могли бы, как обычно, сидеть на веранде, не спеша беседовать или спорить на разные темы, ему приходится спасаться от погони!..
Едва они миновали селение, как их обступили горы — высокие и низкие, одни вершины подпирают облака, другие, вздымаясь над облаками, гордо устремляются к самому небу. Владыки высот и далей.
— Гора-воин!.. Гора-колдун!.. Гора-лев!.. — доносились до ее слуха пояснения сеньориты Кантала, которая указывала на нагромождения голых скал-циклопов. На несколько минут экскурсия замирала в созерцании гигантской вершины, четкими очертаниями напоминавшей профиль воина-индейца; потом все поворачивались к каменной голове колдуна, которую случайно заметила какая-то девчушка, или к растянувшемуся на земле каменному лохматому льву, который виднелся вдали, в безграничном золотом сиянии заката.
— Что за беспорядок!.. — повысила голос учительница. — Не пылите!.. Поднимайте ноги… Не то мы прекратим прогулку и вернемся!
Ах, как она была бы рада вернуться! Зачем сейчас идти к Пополуке…
— Смотрите!.. Смотрите, дети, вон та гора, — показала Кантала, — похожа на большой глиняный кувшин… будто женщина пьет воду из кувшина!..
Малена, до сих пор не обращавшая внимания на эту игру в сравнения, подняла глаза и вздрогнула. В самом деле, это была фигура женщины — каменная женщина, но она не пила воду, а кричала, взывала в горлышко кувшина, совсем как вчера вечером она сама выкликала имя Хуана Пабло.
Хуан Пабло!.. Хуан Пабло!..
Она оглянулась — нет, никто не произнес этого имени, просто оно мимолетно пронеслось в ее мозгу…
Живым или мертвым… живым или мертвым…
Учительница Кантала оборвала течение ее мыслей:
— Вы хотели зайти к Пополуке, сеньорита директриса…
— Да, да… — с трудом проговорила Малена, — я зайду на минутку, а дети пусть подождут здесь. Мне нужно поговорить с Пополукой, и потом мы пройдем к Серро-Вертикаль… Пусть дети пока поиграют… раздайте им фрукты…
Но о чем говорить с Пополукой? Она постучалась в дверь, слабые и отрывистые удары прозвучали, будто стук птичьего клюва по стволу дерева. Дверь тут же распахнулась. Глазки Пополуки, затерявшиеся в зарослях, как две капельки росы — не лицо, а сплошная борода, — на мгновение сверкнули на посетителей. Гончар поздоровался с директрисой и учительницей Кантала, лукаво подмигнул девочкам, застывшим от испуга при виде бородатого старика, и захлопнул вращавшуюся на деревянных петлях дверь, сделанную из одной широченной доски.
— Сам бог привел вас сюда! Бог подсказал вам прийти ко мне! Тот самый бог, который подчас говорит нам не бог весть что, а мы его слушаемся бог весть почему!.. — Этим неожиданным потоком фраз, держа в одной руке шляпу, а в другой платок, которым он вытирал вспотевший лоб, встретил Пополука директрису — даже слова не дал ей вымолвить. Наконец, надев шляпу, индеец взял ее под руку и повел в мастерскую; старик так спешил, что Малена едва поспевала за ним. Как только они очутились в каморке Пополуки, он приложил палец к губам и сделал знак, чтобы она подождала, затем он снова заглянул в мастерскую и, убедившись, что там никого нет, зашептал Малене на ухо:
— Здесь был… — и, заметив, как побледнела Малена, еще больше понизил голос, так что ей едва удавалось разобрать слова: — Во вторник… во вторник на этой неделе… четыре дня назад… был здесь… Пришел на рассвете, а ушел к вечеру… — Он с облегчением вздохнул и снова оглянулся.
Словно какая-то неведомая сила приковала Малену к полу — она не знала, что сказать, что сделать; и когда Пополука вышел, она с трудом подняла безвольно повисшие руки к лицу и дрожащими пальцами прикоснулась к губам, на лбу ее выступил холодный пот… хотела что-то вымолвить, с трудом сдерживая рыдания, готовые вырваться наружу… но решила держать себя так, как подобает сеньорите директрисе, и строго потребовала у старика объяснений, почему он ее не известил.
— Точно, я как раз и собирался это сделать… Это сразу пришло мне в голову. — Старик вспомнил, что не снял шляпу, и рывком сдернул ее. — Хотел бежать к вашей милости, сказать, предупредить, но он не позволил…
— Не позволил?.. Странно!.. — выдавила из себя Малена.
— «Не высовывайся на улицу, пока я здесь!» — вот что он сказал… «Я к вечеру уйду. Тогда можешь делать что тебе вздумается, но ни в коем случае не говори никому, что видел меня… ни слова… только сеньорите Табай, и то, когда она будет совсем одна… ей скажи обо всем».
— Ему был кто-то нужен. Должно быть, он чувствовал себя таким одиноким…
— Кто-то был ему нужен… — повторил Пополука, — но он не хотел, чтобы я уходил… должно быть, не доверял мне… — Потряс Пополука головой, и смешались седеющие лохмы с бородой грязновато-серого цвета.
— А почему не доверял?
— Почему?.. И об этом я вам сейчас скажу… — Он снова заглянул в мастерскую, опасаясь, не подслушивают ли их.
Шаги его не были слышны — ни когда он уходил, ни когда возвращался. Он вернулся в каморку, расчесывая бороду. Брызгами сока молочая блеснули в улыбке зубы.
— Знаете, ваша милость, почему?.. Потому что беглец опасается даже тени своей шляпы, особенно если объявлен его розыск…
— Он знал об этом?
— Он мне все рассказал. Узнал вовремя, по счастливой случайности, и от самого начальника патруля, которому приказано было перехватить его в Серропоме. Тут уж все ясно…
— Это было ночью в понедельник?
— Точно, в понедельник.
— Что же он делал, блуждая по Серропому?
— Блуждал…
Старик снова выскользнул в мастерскую, еще раз хотел проверить, не спрятался ли там кто, не подслушивает ли, о чем они тут толкуют, и, возвратившись, проговорил:
— Точно. Блуждать-то он блуждал, но самое чудное не в том, что он узнал все эти новости от начальника патруля, — это пустяки, а вот послушайте, что я расскажу вам… Но разрешите устроить вас поудобней. Вы бы присели…
— Право, не знаю. Мне трудно сидеть спокойно, я так взвинчена…
— Он говорил, что был в лагере, да, да, в том самом лагере дорожников, в Энтресерросе. Решил было уже лечь, даже форму снял, как вдруг ему захотелось прогуляться. «Уже поздно, да и устал, — убеждал он себя, — лучше растянуться на постели, поспать». Уговаривал сам себя, уговаривал, а его все тянет и тянет, просто сил нет оставаться на месте. «Но, Хуан Пабло, — сказал он себе, — давай рассуждать серьезно: сегодня понедельник, начало недели, можно же подождать хотя бы до завтра». Однако он так и не смог совладать с собой. Оделся в штатское, не хотелось натягивать форму, положил брюки под матрас (пусть разгладятся к утру) и вышел. Словно магнит, словно неведомая сила тащила его из лагеря. Если бы не ушел, схватили бы запросто. Не прошло и минуты, как в палатку нагрянул патруль с приказом схватить его живым или мертвым. Кому не известно, что означает такой приказ: там же, в лагере, его бы и прикончили, а потом заявили бы, что он, дескать, оказал сопротивление…
Малена слабеющей рукой оперлась на спинку стула, чтобы не упасть; свои чувства попыталась скрыть тривиальной фразой:
— Судьба его спасла!..
— Судьба и любовь!.. — добавил Пополука, его живые глазки сверкнули в зарослях, сплошь покрывавших лицо вплоть до кустистых бровей. — Видно, любимая кликала его в кувшин…
У Малены в лице ни кровинки. Неужели не только она, а какая-то другая звала его?.. «Старик знает все», — подумала она и смутилась. Собственно говоря, почему? Разве цивилизованные люди не используют телефон, чтобы вызвать желаемое лицо?.. Разве современное радио отдаленно не напоминает древний глиняный кувшин: слова разносятся без проводов и доходят до приемника — сердца?.. Но кто та, другая, что звала его в понедельник — кто спас его?.. Ведь она сама в субботу просила его быть на встрече… Другая?.. Однако в понедельник он был с ней, с Маленой, до одиннадцати ночи, пока она — глупая! — не велела ему уходить. Она не подозревала, что на улице его подстерегает смерть, и проливала слезы из-за всякой чепухи, из-за того, что дала ему прочесть свой дневник…
— Где он скрывался в ту ночь в Серропоме?.. — спросила она, и губы ее чуть вздрагивали — так хотелось спросить, не было ли у Хуана Пабло какого-нибудь другого убежища в Серропоме.
— Как где? Бродил по улицам. Да и зачем ему было скрываться? Он ведь ничего не знал и случайно прошел мимо патруля. Нет, этот человек в ту ночь испытывал судьбу… Сначала он бродил по улицам, а затем…
Знаками он показал ей, чтобы она подождала. Вышел посмотреть в мастерскую, подошел к двери — с улицы доносился шум веселой возни детей — и вернулся с каким-то более хмурым видом, будто по пути прихватил с собой сумерек.
— …Он спрятался за ивой, возле церкви Голгофы, позади той огромной, раскидистой ивы, ветви которой свешиваются через кладбищенскую стену. Там он и услышал то, что спасло ему жизнь. Он, видите ли, задремал, прикорнул на каменной скамье, поджидая первый попутный грузовик, чтобы вернуться в лагерь, и вдруг услышал, что идет патруль… Сначала глухое эхо их шагов, потом более отчетливо — шаги и голоса, зевки и плевки, — все это звонко отдавалось в холодной полуночной тишине. Шаг за шагом отбивают по земле подошвы. Отряд остановился, а начальник оказался как раз против скамьи, где он сидел. Начальник почесал затылок и говорит солдатам: «Этого Мондрагона велено схватить живым или мертвым… Уйти он от нас не уйдет, но работенки, похоже, задаст!..» Еще бы не задал!.. Раз не схватили, так еще задаст!.. Трижды этот человек испытывал свою судьбу, и трижды судьба спасала его. Первый раз — когда чуть было не поймали его в палатке, второй — когда прошел мимо патруля и его, одетого в штатское, не узнали; и в третий — когда он сам услышал из уст начальника патруля, что велено его схватить живым или мертвым. Это судьба… По-моему, теперь им его уже не поймать…
— Он не говорил, куда собирался идти? — спросила Малена.
— Нет. Ушел, как стемнело, совсем стемнело… Видел я, как уходил, но он не сказал ни слова. И больше ничего я о нем не слышал…
— Почему он не остался здесь?..
— Опасно.
— Еще опасней, если его встретят, узнают и… — Она вовремя остановилась. — Теперь, конечно, всем известно, что он в штатском.
— Трудно его узнать, сеньорита… Он оделся, как все… как мы, крестьяне, в самодельных сандалиях — каите, в пальмовом сомбреро… В сумку, которую я ему дал, он положил тортильи, соль, текомате с водой… вот только сигареты забыл…
— Как отблагодарить тебя, Пополука?
— А вы-то при чем?
— Да, верно, ты прав! — смешалась она и поспешила спросить: — А где костюм, в котором он пришел к тебе?
— В очаге…
— Спрятан?
— Как нельзя лучше, только зола осталась… Одежду, обувь — все сжег… а остальное — бумажник, авторучка, ключи, платок — взял с собой… Да вот я сказал «авторучка» и вспомнил: ведь он поручил мне передать вам записочку…
— Пополука!..
Слово замерло на ее губах — Пополука исчез. Конечно, он пошел искать письмо — она уже представила себе длинное прощальное письмо, — но, по-видимому, старик выходил лишь за тем, чтобы еще раз проверить, не подслушивает ли кто. Вернувшись, он развязал платок, в котором было несколько монет, и вытащил малюсенький, тщательно сложенный листок бумаги.
Взволнованная Малена нетерпеливо схватила короткое посланьице. Не взяла, а вырвала его из рук Пополуки, быстро развернула и прочла: «A bientot, cherie! Jean Paul»[49].
— Он сказал… как прочтете — уничтожить…
— Да, да… конечно… — Малена крепко сжала в кулаке записку, сжала так, что ногти впились в ладонь, и тут же выпрямилась, словно воспрянув духом. — Хорошо, Пополука… Я уже чувствую… думаю… дышу… живу… здесь, где он был во вторник!
— Был весь день, пока не стемнело…
— Тебе ничего не удалось узнать?
— Ничего. Патрули бродят повсюду.
— А сюда солдаты заходили?
— Попросили воды. Смотрели, как работают ученики… Меня не подозревают…
С улицы доносились радостные крики девочек — они прыгали, бегали наперегонки, гонялись друг за другом, дергали за косички, возились, барахтались в песке, не слушая уговоров и наставлений учительницы.
Малена вновь перечитала: «A bientot, cherie! Jean Paul». И поднеся бумажку к губам — будто сжигая ее поцелуями, — повторила:
— A bientot… a bientot… a bientot, cheri… Заметив, что старик с дружеским сочувствием следит за ней поблескивавшими из косматых зарослей глазками, она решительно повернулась к нему. Сейчас она расскажет ему все.
— Пополука…
— Мне не надо ничего говорить, — предупредил ее индеец. — Я видел вас однажды с сеньором Мондрагоном на Серро-Вертикаль…
— Да… Мы гуляли… смотрели на океан.
…А сейчас я хочу, чтобы ты ушел… мне надо остаться одной… сейчас я хочу, чтобы ты ушел… мне надо остаться одной… Улицы Серропома плыли под его ногами… плыли под его ногами… Немые реки белых камней… улицы… площадь… площадь, которую столько раз он пересекал, а нынче снова… и снова эта улица, а вот другая — и все они плывут и плывут под его ногами — которые налились свинцовой тяжестью от ее прощальных слов… — Сейчас я хочу, чтобы ты ушел… на будущей неделе я приеду к тебе в лагерь, и мы поговорим… Сейчас мне надо остаться одной…
Он нахлобучил шляпу. Ощущение того, что улицы плывут под его ногами, уже исчезло. Его шаги отдавались гулким эхом, нарушая безмолвие селения, отрезанного от мира крутыми обрывами. Не было больше улиц, не было площадей на этом окруженном безднами каменном острове среди вздымавшихся вершин. Разве только появятся у него крылья… появятся крылья… вместо ног, которые ступают в этот миг по словам «сейчас я хочу, чтобы ты ушел… чтобы ты ушел…» — появятся крылья, и он унесется в молчание безбрежности.
Он пересекал молчание — иное молчание, в котором таилась опасность, а он и не подозревал о ней, даже когда столкнулся с патрулем, что искал его живым или мертвым. Он пересекал молчание своего исчезновения — безграничное, неизмеримое молчание, следовавшее за ним по пятам… А что, если бы солдаты, горевшие желанием пропустить стаканчик агуардьенте, не поспорили бы в дверях таверны, а их начальник — падкий на выпивку не меньше, чем на нашивки, — не залез бы с головой в кувшин с пивом? Обратили бы они тогда внимание на Мондрагона?.. Заметили бы, как он прошел совсем рядом?.. Хотя, впрочем, к чему им было тратить время на какого-то прохожего в штатском, да и руки были заняты — каждый спешил захватить побольше стопок с желанным напитком. А кроме всего прочего, ведь их послали за каким-то дорожником, офицером дорожной службы, а тот носит белую форму…
При виде их Мондрагону тоже захотелось пропустить глоточек. Он подумал, не разбудить ли падре Сантоса и не попросить ли у него рюмочку. «Постучу-ка я в окошко его спальни, — сказал он себе, направляясь к Голгофе. — Падре, конечно, откроет, предположив, что его зовут на исповедь или что учителю Гирнальде взбрело в голову поболтать…»
С тех пор как Хуан Пабло встретил в этом селении Малену, он старался не думать о том единственном, что могло разлучить их навсегда, — о провале. Правда, он встретил ее тогда, когда уже не имел права отказаться от своего опасного дела, — и, стараясь отогнать мрачные мысли, он отдавался этой новой, увлекшей его страсти, забываясь и забывая, что каждый час приближает его к решающей минуте.
Мондрагон прибавил шагу, приближаясь к Голгофе; ему и в голову не приходило, что заговор уже раскрыт и что в этот самый момент — по этим самым улицам — рыщет патруль, с которым он только что встретился, и разыскивает его, живого или мертвого. Ему уже предъявлено обвинение: это он передал взрывчатку для изготовления бомб, это он должен был вести грузовик, чтобы преградить путь автомобилю президента в момент покушения.
Наконец он подошел к Голгофе. Деревья, у которых ветвей было больше, чем листьев, образовали над площадкой перед церковной папертью навес. Сбоку, в глубине, высился дом священника. Мондрагон прибавил шагу и совсем было решился постучать в окно падре Сантоса и попросить глоточек вина, но в последнюю минуту передумал и стал бродить взад и вперед, будто влюбленный, под окнами священника, то поднимая руку к стеклу, то опуская ее. В конце концов он сел на длинную каменную скамью перед церковью, в тени ивы. Эта ива, выросшая на кладбище среди мертвых, перебрасывала через ограду пенную бахрому своих ветвей — для живых. Вначале он сел на край скамьи, ночной холод заставил его подвинуться, не вставая с отполированного богомольцами сиденья, ближе к дереву — искать приют под его кровом. Он засунул руки в карманы и вытянул ноги. Настроение было неважное. Он совершенно не представлял себе, что предпринять после всего происшедшего между ним и Маленой. Да и как понять все это? Высвободившись из его объятий и отстранившись от его поцелуев, от его сердечного тепла, она ушла в библиотеку, сняла с полки какие-то книги в цветных переплетах, потом поставила их на прежнее место и принесла какую-то тетрадь, которую дала ему прочесть. Пока не взял тетрадь в руки, он и не предполагал, что это ее дневник. Он начал читать. Вдруг Малена потребовала, чтобы он ушел. Залилась слезами, стала тяжело вздыхать, будто внезапно раскаялась, что раскрыла перед ним свою душу. Он берет шляпу и выходит, не осмелившись что-либо сказать…
Что же произошло?.. Почему она дала ему прочесть свой дневник?.. В знак доверия?.. Тогда ему в знак ответного доверия не следовало читать тетрадь, не надо было раскрывать ее. Но она сама раскрыла… Что ж, как только он убедился, что речь идет об ее интимной жизни, нужно было закрыть тетрадь и по-джентльменски вернуть ей… Вернуть нераскрытую тетрадь, нежно-нежно поцеловать ее волосы и сказать: «Мои губы на ночи твоих волос запечатывают твое прошлое, которого я не хочу знать…»
Бедняжка так огорчилась… И она была права! Ответить недоверием на ее откровения… Она стояла, как обвиняемая, не двигаясь с места, а он подвергал ее пытке — перелистывал страницы дневника. Он испугался — подумал: Малена прибегла к этому хитрому маневру, чтобы дать ему понять, что она обручена и не может ответить взаимностью или что она связана какой-то клятвой, что между ними непреодолимой преградой лег какой-то данный ею обет…
Во всяком случае, надо было что-то сказать, объяснить ей, а не уходить так, чуть ли не спасаясь бегством, на ходу повторяя ее последние прощальные слова: «А сейчас я хочу, чтобы ты ушел… на будущей неделе я приеду к тебе в лагерь, и мы поговорим… мне надо остаться одной…»
Он закурил сигарету, и вместе с дымом постепенно стал таять образ Малены — высокой и несокрушимой, подобной изваянию на ростре древнего корабля; и перед ним возникло бледное лицо учительницы с пристальным, проницательным взглядом, с полными губами, застывшими в грустной улыбке.
Он пересчитал оставшиеся сигареты, посмотрел на часы. Если хочешь курить на рассвете, нужно строго придерживаться определенной нормы. Первый грузовик в лагерь пойдет не раньше половины пятого.
С последней затяжкой он поджал под себя затекшие ноги, поднял воротник пиджака и съежился, пытаясь согреться собственным дыханием. Сверху его прикрывала листва ивы — зеленый москитник, сквозь который можно было видеть мириады золотых москитов, рассыпавшихся по небу. Было так тихо, что в безмолвии ночи слышался далекий беспрерывный звон мерцающих звезд.
Он вспоминал жесты Малены, ее слова, пусть даже самые незначительные, — только ради удовольствия восстановить в памяти ее движения, звук ее голоса, такого ласкового, когда она предложила прийти к нему в палатку; ее, возлюбленную, он представлял обнаженной в своих объятиях, в минуты, когда не существует слов, когда слова заменяют поцелуи. Его разжигала ее детская неловкость, краска застенчивости на ее щеках…
Он закрывал глаза и тут же открывал их — боялся, что рассеется этот мираж, исчезнет волшебство ночи, пробуждающегося неба и спящей Малены, которая сейчас была так близка, можно даже потрогать ее темные волосы и словно светящееся тело, теплое и воздушное. Он закрывал и открывал глаза, чтобы представить себя вместе с Маленой в бесконечном хороводе звезд, в небесной гармонии. Он открывал и закрывал глаза — и сквозь смеженные ресницы, увлажненные подступившими слезами, — как через окропленные ночной росой ветви ивы, — уголек сигареты расплывался, двоился, множился, точь-в-точь светлячки в листве. Почему-то вдруг ему вспомнилось это таинственное «и», оборвавшее последнюю фразу в дневнике Малены… но не оборвавшее ее интрижки с офицериком, с которым она познакомилась на балу в военном казино?.. Зрачки его замерли меж неподвижных век, как будто внезапно откристаллизовался поток жизни, перестал дуть ветер на крылья ветряков глаз. Слово за словом он восстанавливал в памяти последнюю фразу: «Все закончилось тем, что он оказался моложе меня, и…»
И, и, и… Что может значить это загадочное, многозначительное «и», эта недомолвка, это многоточие?… Быть может, между ними произошло то, что она не осмелилась доверить бумаге?.. А может, между ними еще существуют какие-то отношения, теплится любовь?..
И, и, и… Что же это было такое, о чем она не решилась написать? Может быть, у нее не хватило мужества оборвать прежние отношения и вот как протяжный отзвук мощного аккорда в ее дневнике осталось многоточие…
И, и, и…
Он бился, как рыба на крючке, пытаясь освободиться от этого «и», застрявшего в горле и тащившего его, вытаскивавшего из состояния сонливости и скованности, вызванного, видимо, тем, что давно не менял он позы. Не мог он избавиться от этого навязчивого «и», в его мозгу непрестанно звучало «и-и-и…» — назойливо зудело… и что бы он ни делал: сжимал кулаки в карманах, встряхивал головой, сбрасывая с себя капли ночного тумана и дремоту, — непрестанно звучало, назойливо зудело «и-и-и…». Не мог он избавиться от обуревавших его сомнений, как от какой-то надоедливой мысленной икоты… «и» и многоточие, которое засасывало его, точно зыбучие пески… и-и-и… Перед ним снова простерлась пустыня, снова начиналось одиночество… и-и-и… тенями исчезли его мечты о счастье, а воспаленное воображение рисовало сцены банального флирта юного офицерика и сельской учительницы, которая не захотела понапрасну терять время в столице и, желая соблазнить тщеславного молокососа, любителя легких побед, разыгрывала роль кокетки и недотроги, успешно соперничая с молодыми девушками. В мыслях он воссоздавал все то, что она из-за стыда, ради приличия или из благоразумия — неизвестно почему — не осмелилась запечатлеть в своем дневнике, все, что скрывалось за одной только буквой — основой всего, поскольку эта буква означает узы, союз, связь, единение. Нет, оставлять этого нельзя. Быть может, следует вернуться и потребовать, чтобы она все ему объяснила — что это такое, что кроется под этой буквой «и» и следующим за ней повисшим в воздухе многоточием… И… и… и… икота сомнения изводила его… и… и… издергала его… и… и… слышалось ему как пение цикады, тысяч цикад, миллионов цикад… криии… и… и… криииии… и…
Он рванулся, будто от удара бича. От икоты до икоты — это и… и… и… измучило, разрывало душу, клочок за клочком, в тело словно впивались, глубоко рассекая кожу, тончайшие хлыстики сухого треска цикад… криии… и… и… криии… и… и… и…
Что же делать?.. Тяжело дыша, он быстро обвел взглядом вокруг себя, ищущим взглядом. Что он только не передумал, но так и не мог найти ответ на вопрос, что же заставило Малену внезапно подняться, пройти в библиотеку и принести ему свой дневник. Он пристально всмотрелся в темноту и вдруг понял, как бы увидел разгадку всего этого — предельно ясно. Объяснение, конечно, надо искать в этом «и»… Она дала ему прочесть свой дневник, чтобы он узнал о ее романе с этим офицериком и… и… (ох, эта икота, икота сомнения, подхваченная эхом цикад!) чтобы он, Хуан Пабло, оставил ее в покое либо воспользовался ее уступчивостью…
На губах мелькнула горькая усмешка. Нет, нет, это невозможно!.. В карманах брюк горячие руки сжались в кулаки. Да, да, чтобы он ее оставил в покое или воспользовался ею после того молокососа и… после — кто знает… — скольких еще! Именно этим, конечно, объяснялась ее тоска — тоска отдающейся женщины, ее едва сдерживаемые рыдания, ее слезы и склонившееся к нему тело. А он, дурак, романтик, не понял всего этого, не подошел к ней, не взял ее на руки, не овладел ею. А может быть, еще не поздно? Может быть, вернуться? Нет, женская страсть длится не дольше, чем вспышка молнии!.. Надо набраться терпения и подождать ее приезда в лагерь. Теперь, зная, что означает это «и», он наверстает упущенное… Ведь убедившись в том, что он не сообразил, зачем ему был вручен дневник, она сама неожиданно предложила приехать в лагерь, прийти в его палатку.
Он вглядывался в темно-синюю ночь — упругую, теплую, — которая так походила на обнаженную женщину и сверкала россыпью драгоценных камней, — таинственная, непостижимая, недосягаемая, хотя и доступная взору.
Потом, после посещения Маленой лагеря, все изменится. Но как дождаться этого блаженного часа?.. Он готов был сорваться со своего каменного ложа, бежать к школе, стучать в двери и окна, пока не проснется Малена, не выйдет и не скажет, было ли это «и-и-и» лишь гудением колоколов, которые звучали во сне, приманивая ветер к колокольням церквей… и-и-и… манннннят… иии… маннннннят… манят к себе ночь, звездную россыпь и тела влюбленных… иии… манннят… иии… маннят… Да, да, надо бежать, скорей бежать, бежать к школе и узнать у Малены, не приманивала ли она, не манила ли, не манниит… иии… манниит… и… манниит… как гудение ветра в колоколах, как звук поцелуя железа с притянувшим его магнитом, что манит… и… манннит… иии… маннит…
Но он не мог сдвинуться с места, не мог подняться, его будто связали, опутали тяжелыми взмахами крыльев летучие мыши, что кружили вокруг; казалось, ему не разорвать невидимых уз, которые вгрызлись в кожу навеки, как татуировка, и теперь не вырваться от этих слепых рукокрылых, из этой сети дьявольских крыльев, из пут, похожих на татуировку…
Он напрягся, пытаясь высвободиться из незримой смирительной рубахи. Надо бежать, спешить к Малене, услышать из ее уст слова о манящем колоколе, о спящем металле, который изогнулся подковой для усиления магнетизма. Так хотелось остаться с ней вдвоем в сверкающей бриллиантами ночи.
В туманной дымке — пока летучие мыши продолжали плести свои невидимые путы, легкие, как дуновение, и прочные, как татуировочный узор, — всплывают в памяти беседы и споры с клиентами в парикмахерской, давно, в юности — ножницы звякают в такт словам, у ножниц ведь тоже есть своя мелодия, — вспоминаются бесконечные дискуссии о любви и земном магнетизме, об идеальных линиях и осях любовной индукции…
Гудение сонных колоколов внезапно сменилось свистом падающего града, и молчание ночи рассыпалось осколками. Ливень глаз — затуманенных роговиц и прозрачных зрачков — окатил его. Снова и снова налетает шквал — над соседним кладбищем сыплются мириады замерзших слезинок. Голые, водянистые, оледеневшие глаза. Наконец он с трудом сбросил оцепенение. Удалось вырвать руки из пут, избавиться от власти летучих мышей, околдовавших его. Он встал, даже сделал несколько шагов, защищая лицо от ливня человеческих глаз, глаз без век, без ресниц, вне орбит, вырванных из снов и видений… (Кто идет?.. Я!.. Эхо подхватило стон, доносившийся из могил… «Я!.. Я!.. Я!..» Я от всех мертвых?.. И отзвук: «Всех мертвых!..» Снова он спросил… и снова эхо повторило: «…Всех мертвых… всех погребенных!..») Град усиливался, град человеческих глаз, невидящих зрачков, падавших в пространство. Он обливался ледяным потом, его обволакивали крылья холода, крылья сна. Отовсюду плыли глаза женщин и мужчин, стариков, молодых, детей, идиотов, святых и ученых — они сталкивались и, не ударяясь, отлетали друг от друга, проносились над ним и рядом с ним, плыли под ногами… Всюду глаза — парами, глаза… зеленоватые… карие… голубые… ясные… множество бессонных, вечно бодрствующих глаз… Глаза погребенных…
В полном замешательстве он поднял голову… А гудение ветра в колоколах? А полет летучих мышей?..
Ему удалось поймать один глаз. Он прижал его ко лбу, да так крепко, что расплющил… и содрогнулся. Под пальцами оказался не глаз человеческий, а листик ивы…
Он сидел все на том же месте. А кто же вставал, кто кричал у ворот кладбища?
Он ощупал себя, ощупал каменную скамью — куда девались эти глаза, что случилось с ковром градин-глаз, покрывшим было землю?
Все потухло; глаза снова стали листками ивы, прикидывавшимися сотнями, тысячами человеческих глаз, свисавших с плачущих ветвей. Ива росла на кладбище, и корни ее проникли в высохшие черепа погребенных, в пустые глазницы костлявых лиц, ведь это были уже не глаза, а листья…
В небе засияла утренняя звезда, она была знамением вечности мира в час, когда ночь уже кончилась, но день еще не наступил, час неуловимой вечности.
Ему представилось, что Малена здесь, рядом, что и она тоже смотрит на этот далекий огонек, горящий в прозрачном воздухе, на бархатном куполе неба, и его охватила такая нежность к женщине, рожденной его мечтой, что он поднялся, — погасла и ревность, и сомнения, — и стало удивительно ясно, что любовь превыше всего, что нет места иным чувствам там, где уста тянутся к устам, взгляд устремляется ко взгляду, слова летят к словам…
Он отогнал от себя воспоминания и в тени ивы слился с темнотой…
Патруль, встреченный Мондрагоном около таверны, когда он возвращался от Малены, снова появился на улице. Пока начальник разжигал самокрутку, солдаты остановились возле церковной паперти. Мондрагон увидел, как офицер, борясь с ветром, зажег спичку, но ветер ее погасил. Опять чиркнула спичка. На этот раз трепещущий огонек был заключен в темницу ладоней, и казалось, что начальник пьет огонь.
И вот тут-то сидевший под ивой услышал, что патрулю приказано разыскать некоего Мондрагона — живым или мертвым. Улизнул этот Мондрагон буквально между пальцев — они рассчитывали взять его в палатке, а он, оказывается, успел сбежать. Они обыскали весь лагерь, а теперь прочесывают селение — вдруг да удастся его перехватить!.. Ночь была темная, но «она ему все равно не помогеть, — заметил, дымя самокруткой, начальник патруля, — этот Мондрагон одет в белую форму дорожника… Как где увидите белую форму — это, стало быть, он, сразу цельтесь в него, точно в мишень, ежели, конечно, он сам не сдастся живым, потому как приказано взять его живым и выжать из него имена заговорщиков…».
Солдаты в легких куртках — чамаррах,[50] шлепая грубыми сандалиями — каите, прошли мимо церкви; нескончаемой показалась эта процессия тому, кто укрылся под ветвями ивы; он уже едва стоял на ногах, вот-вот закружится голова, подогнутся колени, — и он упадет. Его внезапно охватил страх — от неожиданности, когда он услышал, что его разыскивают — живого или мертвого — поскольку он, по словам начальника патруля, «подкинул» взрывчатку для террористического акта и «вызвался сам» вести грузовик, когда преступники собирались «прикончить» господина президента.
Остановившись перед домом священника, солдаты толковали о том, как «прочесать» кладбище, но начальник вдруг велел идти дальше. Когда они наконец ушли, Хуан Пабло решил бежать через кладбище, хотя этот путь был нелегким: можно сорваться со скал, выдававшихся как гигантские голые черепа, — зато это был более короткий путь к мастерской Пополуки, где, конечно, он найдет убежище.
К старику он добрался, когда ранняя заря уже мазнула лазурью по небу.
— Все это — хоть и кажется, что уже давно было, — случилось во вторник, — проговорил Пополука, — в прошлый вторник, пять дней назад… — Он теребил бороду толстыми пальцами, похожими на языки ягнят, теснящихся возле пустого вымени.
Он замолчал, размышляя, продолжать ли ему свой рассказ. Затем снова заговорил:
— Трудно сказать, где он сейчас… Поверьте, если что-нибудь узнаю, сейчас же приду к вам. А теперь, если позволите, хочу дать вам совет, хотя не мне давать советы вашей милости: никому не говорите об этом и никуда не ходите…
Малена вышла от Пополуки разбитая и одинокая — корабль, застигнутый бурей.
Спускалась ночь. Где-то вверху загорались огни Серропома. Где-то там — ученицы, учительница Кантала. Сухо, как пересыпающиеся песчинки, скрипят цикады. Кажется, все здесь замерло, остановилось. И только она движется. Только она…
Учитель Гирнальда отнюдь не был масоном; он просто слыл либералом, из тех, кто, преспокойненько получая от государства жалованье, временами любил пофрондерствовать: «Попа, дурака и дрозда по закону убить не беда». Однако Танкредо, пономарь церкви Голгофы, видел в нем антихриста. Поэтому, заметив, что учитель поднимается на паперть и собирается войти в храм, церковнослужитель несколько раз осенил себя крестным знамением. Переступив порог, проникнув в святая святых, учитель стал допытываться, чем занят падре Сантос. Все еще кривляется перед алтарем?
— Так верую в нашего бога-отца, что меня даже зовут Танн-н-кредо[51], но вот чтобы дьявол забрался в церковь, доселе не видывал, и повезло же мне столкнуться с ним! — вместо ответа забормотал под нос пономарь и, лавируя меж скамей, исчез в ризнице.
Он предпочел там дожидаться падре, который заканчивал мессу, чтобы предупредить его словами древней испанской поговорки: «Будьте начеку, мавры на берегу!» Не теряя времени, Танкредо запирал стенные шкафы, шкафчики и комоды и торопливо приговаривал: «Святый боже! Святый крепкий! Святый бессмертный! Избавь нас, господи, от этого либерала!» Если бы знать, как это говорится по-латыни. Падре вот знает, и не только латынь знает. В последней молитве, заключающей мессу, призывая архангела Михаила оградить от лукавого, что блуждает по земле, священник заменил лукавого на «лукавых либералов», потому что дух, сколь злонамеренным он бы ни был, все же оставался духом, а эти либералы — живые люди, из крови и плоти, они живут среди нас и богохульствуют…
И вдруг произошло что-то непонятное. Вместо директора мужской школы учителя Константине Пьедрафьеля в ризнице появились какие-то солдаты, казавшиеся лилипутами рядом со своими громадными карабинами, которые они держали дулами вниз, как на похоронах. Услышав звон оружия, падре Сантос поспешил закончить мессу и, войдя в ризницу, увидел, что над Танкредо, прижатым к стене, нависла смертельная опасность: он наотрез отказался отдать ключи, которые висели у него на поясе.
— Отдай им, Танкредо… — лаконично распорядился священник, положив в стенной шкаф серебряную чашу. Затем он снял с себя облачение и, оставшись в сутане, сдернул с крюка черную четырехугольную шапочку.
— Я к вашим услугам, — обратился он к офицеру, командовавшему солдатами, и тот прогнусавил:
— Обыск…
— У вас, конечно, есть приказ… письменный… — осмелился спросить священник.
— Устный… — прогнусавил тот; нос у него был будто источен каким-то червем.
— Кредо, отдай им ключи и проводи господ.
— Незачем, — опять прогнусавил начальник, — незачем нас провожать, пусть сам отопрет двери, на которые мы укажем, вот и все.
— Иди, сын мой… — сказал священник. Танкредо, всхлипывая, успел шепнуть падре:
— Известите людей… ударьте в колокола!
Но священник сложил руки и ответил словами Христа:
— Regnum meum non est de hoc mundo…[52] Не правда ли, учитель? — краешком глаза он заметил Пьедрафьеля, заглянувшего в ризницу.
— Падре!.. Падре!.. — прервал его учитель. — Мне очень нужно с вами поговорить… Где бы?.. По очень срочному и деликатному делу…
— Исповедальня — место достойное… — проронил священник сквозь зубы и пошел вперед, сопровождаемый Пьедрафьелем, который от страха даже встал на цыпочки.
— Скорее преклоните колени… — предупредил падре, но Пьедрафьель еще колебался. — Они идут!..
Услышав, что солдаты приближаются, Пьедрафьель так поспешно упал на колени, что, потеряв равновесие, ошалело ввалился в исповедальню — силы его совсем оставили — и прижался к священнику, опасаясь, что кто-нибудь его узнает. Он все-таки директор мужской школы, и если откроется, что он пришел на исповедь, то лекарство может оказаться опаснее самой болезни.
Однако солдаты, их начальник и пономарь свернули к винтовой лестнице, ведущей на колокольню, и начали цепочкой подниматься по ступенькам. Пьедрафьель с облегчением вздохнул. У него еще есть время, чтобы рассказать падре всю историю с алыми камелиями.
— С какими алыми камелиями? — переспросил его заинтригованный священник.
— А в газете. Не читали?
— Нет, не читал…
— По поручению одного непременного партнера в нашей компании, — вы понимаете меня?.. — священник утвердительно кивнул, — я передал учительнице Табай букет алых камелий, присланных на мое имя из столицы, а сегодня утром я узнал из сообщений в газете, что пароль бунтовщиков: «алые камелии»… Падре, вы должны помочь мне, вы должны сейчас же пойти в женскую школу и забрать букет, который эта глупышка, должно быть, хранит как зеницу ока!
— А где газета?
— У меня в кармане…
— Оставьте ее мне. Если я поспею вовремя, то букет этих цветов, название которых я даже не решаюсь произнести вслух, исчезнет.
— Да благословит вас господь! — воскликнул Пьедрафьель.
— Значит, мы поменялись ролями… — иронически заметил падре Сантос, поднимаясь и отряхивая полы сутаны, как он делал всякий раз после исповеди — ему казалось, что таким образом очищается от поведанных ему грехов, которые им воспринимались, как блохи и вши, переползающие на него, впрочем, порой это так и было.
— Говорят, будут обыскивать все селение, дом за домом… — твердил Пьедрафьель, следуя за священником, направлявшимся к своему дому.
— Вы сами убедились в этом, учитель; они начали с божьего дома — какое святотатство! — и, несомненно, придут ко мне, в дом служителя церкви…
— И в школу! — оборвал его Пьедрафьель. — И в женскую школу! Опасаюсь, падре, что если вы не пойдете тотчас же, то можете опоздать… Из-за этих проклятых цветов они смогут нащупать нить, и нас заподозрят…
— Вы всуе употребляете словечко, кое непристойно произносить.
— А газета?.. Вы идете без газеты…
Захватите с собой, она вчерашняя, — и из кармана Гирнальды в сутану священника перекочевал бумажный ком, донельзя смятый и замусоленный. — Покажите ее учительнице Табай, и пусть она уничтожит цветы, пока не нагрянули солдаты.
— Ну, этим пока некогда, — заметил падре Сантос, — они, должно быть, еще обозревают с колокольни селение.
— Что вы! По поселку рыщет целый батальон, караулы здесь, караулы там… Сегодня утром на рынке не было мяса! Даже на суп нечего было купить. Они на рассвете нагрянули к младшему Рольдану, который только что зарезал быка, и потребовали у него контрибуцию; несчастному пришлось отдать мясо. И хлеба сегодня тоже не было; в обеих пекарнях мало выпекли. Ни хлеба, ни мяса — не представляю, чем будет питаться бедный люд…
— Портулак…
— Нет его здесь, на голых скалах. А еще не разрешили пройти на рынок торговцам овощами и фруктами — перекрыты дороги. Объявлено военное положение!.. Ну, падре, идите, не теряйте… не будем терять времени… Если не другие, так эти же самые могут перехватить цветы — слышите, они уже спускаются с колокольни…
«Вся эта неделька в Серропоме, — как говорил потом учитель Гирнальда, — была ни на что не похожа: понедельник не похож на понедельник, вторник — на вторник, лишь со среды стало что-то проясняться, но только в пятницу, в полдень, отменили военное положение, и для войск, и для конной полиции было отменено казарменное положение, прекратилось грозное мелькание вооруженных людей на улицах и в округе».
Возвратившись от Пополуки несколько обнадеженной, Малена всю ночь просидела в директорской, так и не сомкнув глаз. Рассветало. Глаза у нее были красные-красные: столько она плакала, столько всматривалась широко раскрытыми глазами в ночную темь. Да и как зажмурить глаза, погасить два единственных огонька, освещающих ее мглу? Лучше видеть вещи такими, как они есть, чем затеряться во мраке. Услышав чьи-то шаги — в такой ранний час и в понедельник, — она надела темные очки, села за письменный стол и обвела взглядом директорскую — все ли в порядке? Мог появиться какой-нибудь представитель из министерства или инспектор. На письменном столе в вазочке, рядом с чернильницей и тетрадью, стоял букет ярко-красных камелий.
Когда Малена увидела, что ранним визитером был падре Сантос, глаза ее под траурными стеклами наполнились слезами. Не говоря ни слова, священник протянул ей газету. Во всю первую страницу крупным шрифтом было напечатано:
"АЛЫЕ КАМЕЛИИ»
Малена не знала, что взять — газету или цветы. Газету. Конечно же, газету. Бумага изгибалась пламенем в ее судорожно сжатых пальцах. Буквы прыгали перед глазами, строки сливались в сплошные черные полоски. Падре Сантос взял цветы. Алые камелии! Пароль заговорщиков.
— Этого букета… — произнес священник торжественно, словно заклинание, — здесь не было, никто его не посылал, никто его не получал, никто его не видел! Этот букет не существует и никогда не существовал!
Начался торопливый торг. Но разве она не была женщиной? И разве именно так, торгуясь, не обольстил женщину Люцифер? Если не букет, то хотя бы один цветок… если не один цветок, то хотя бы лепесток… она не просит большего… только лепесток… лепесток, хотя бы по л-лепестка…
— Опасно, дочь моя, очень опасно… Зачем тебе это?
— Чтобы проглотить!.. — внезапно вырвалось у Малены, и совсем по-сатанински, желая отомстить священнику за то, что он хотел отобрать у нее цветы, она бросила: — Чтобы причаститься…
— Причащу я тебя, доченька… причащу… — кротко ответил падре. У него промелькнула мысль: «Что еще могу сделать для этой несчастной души, если уж я поступился своей верой, приняв исповедь лукавого либерала?.. Хотя, впрочем, он не исповедовался!..»
Малена, зажав в губах лепесток, ярко-красный, как капелька крови, наклонила голову, чтобы скрыть слезы. Священник, спрятав букет в карман сутаны, поспешно вышел. Малена открыла глаза — увидела пустую цветочную вазу и большущие черные буквы на газетной полосе «АЛЫЕ КАМЕЛИИ»… Пересчитала буквы, даже кавычки… всего тринадцать. Тринадцать знаков… Не подумали об этом заговорщики… А быть может, подумали и именно поэтому избрали… Роковое число!.. Тринадцать знаков…
Шли минуты; она поправила волосы, протерла очки и вышла из директорской. Надо позвонить. Ей казалось, будто в набат она била, а это всего лишь школьный звонок. Появление отряда солдат, который был больше того, что обыскивал церковь, сорвало перемену. Прозвенел колокольчик, и в коридор ворвался радостный гомон девочек, с шумом и гамом выбежали они из классов — и тут же воцарилось молчание. Вовремя успел падре Сантос унести камелии! Солдаты пришли из мужской школы. Обыск. Классы, директорская, квартира директрисы, внутренние дворики, служебные помещения, кухня, дровяной склад, каждый закоулок, каждый заваленный старым хламом угол — все обшарили.
Самый молодой из офицеров, высокий, костлявый, в тщательно начищенных сапогах — отряд этот прислали из столицы, — перед уходом бросил через плечо:
— Все эти «учителки» разыгрывают из себя святош, черт знает кого!
— Заткнись, не то получишь пулю! — пригрозил ему другой офицер, хватаясь за кобуру.
— Какая тварь тебя укусила?.. Не о тебе же говорят… лучше присматривай за поселком, за людьми, за тем, что творится кругом, вот хотя бы за этим кобелем, что бежит там, видишь! И нечего влезать в разговоры настоящих мужчин.
— Тс-с-с… слышишь, заткнись, или тебе не жить на свете! — набросился на него другой офицер, видимо готовый перейти от слов к делу.
— А ну-ка, ну-ка! Могу доставить тебе удовольствие, только поспеши, а то весь пыл иссякнет. Должно быть, ты просто индеец… А я все равно буду утверждать, что среди этих «учителок» никогда не бывает смазливых, — ни груди, ни ножек, ничего…
— Замолчи же!.. — взмолился другой офицер, злость у него уже прошла. — Как подумаю об этом, так волосы встают дыбом, — подцепил вот… шагу не могу сделать!
— Это в тебе хворь говорит.
— Да, новая… Только появилась, и вот — извольте… — он передернулся от боли и процедил сквозь зубы: — Не пройдет — пущу себе пулю в лоб.
— Не будь идиотом, от этого вылечиваются! — вмешался молодой и, опасаясь, как бы его товарищ и в самом деле не застрелился, потребовал у него пистолет. — А ежели и не вылечат, то терпи, стисни зубы. В нашем мужском деле без риска не обойдешься…
— Откуда ты все это знаешь?
— Болею в тридцать третий раз… тридцать третий… только первая не излечивается… зато все остальные уже не страшны.
Как ни жаль было офицеру разлучаться с пистолетом, но в конце концов он передал его сержанту, который взамен оружия вручил ему пузатую флягу со спиртом.
— Глоточек успокоит боль, мой лейтенант.
— Спасибо, сержант… — И прежде чем приложиться к фляге, заорал: — Да будут прокляты все шлюхи и та шлюха, что их породила!
Пропустив первый глоток, он, не отрываясь, высосал всю флягу; тяжело вздохнул, попытался сделать несколько шагов, перегнувшись в поясе и широко расставив ноги.
Повозки. Люди верхом на лошадях. Прохожие. Деревья. Ветер.
Сеньорита директриса возвратилась в свою «траншею», как она называла письменный стол, и, вместо того чтобы писать, нервно забарабанила карандашом по бумаге — в такт часам, на-тик… на-так… в такт биению пульса, в такт течению времени… на-тик-так, а на бумаге возникали точки и черточки, словно отражение бесконечного ливня, звучавшего в ее ушах. Время от времени она спрашивала себя, не унес ли падре Сантос те самые алые камелии, которые она забыла в поезде много-много лет назад. Она покачала головой, но в мыслях не исчезало: а вдруг действительно… Камелии, забытые в поезде, были последней вспышкой ее первой любви, они обожгли неизвестного спутника, который годы спустя воскресил их, но воскрешенные цветы — это уже бушующее пламя, огонь страсти… это пароль заговорщиков…
Малена посмотрела на часы — они показывали половину двенадцатого, — стряхнула с себя оцепенение и поднялась. Опять пора позвонить в колокольчик. Девочки выходили из классов, внимательный взгляд директрисы провожал каждую ученицу — они уйдут домой, а она снова останется одна — наедине с собой в опустевшей школе.
Она вернулась в свою комнату. Послышались шаги прислуги. Она отвела глаза и взглянула на руки. Перед тем как уйти в столовую, где ее уже ожидала тарелка дымящегося супа, она подошла к постели, слегка взбила подушку, аккуратно положила ее на кровать. Подушка была ее подругой, и Малена лелеяла ее, потому что эта подушка слышала течение ее мыслей и непрекращающийся ливень в долгие бессонные ночи.
Звуки маримбы и разрывы хлопушек на похоронах мальчика-козопаса, который сорвался со скалы близ Серро-Брильосо, собрали на кладбище в Серропоме много народа. У этого пастуха брат учился в мужской школе, и поэтому на печальную церемонию прибыли важные персоны, такие, как падре Сантос, директор и директриса, учителя обеих школ.
Уже сотворена молитва по усопшему, уже произнесены последние благословения. Все ждали, когда кончат копать могилку — священник стоял между Маленой и Пьедрафьелем.
— Здесь мы можем переговорить… Есть новости?..
— Насколько мне известно, нет… — ответил Пьедрафьель.
— Значит, не поймали. По-моему, обошлось… Малена болезненно воспринимала эту безличную форму, к которой частенько прибегал священник. «По-моему, обошлось…» — хоть ей и было приятно услышать, что полиции не удалось перехватить Мондрагона.
— Падре говорит так, будто держал пари, что он не уйдет… — заметила Малена.
— Дитя мое, ради бога! — Падре молитвенно сложил руки. — Ты скверно обо мне думаешь…
— К счастью, вовремя успели с букетом! — вмешался Пьедрафьель, и руки его, по обыкновению, глубоко ушли в рукава, а пальцы нащупали манжеты сорочки. — Самое печальное то, что офицер все-таки покончил самоубийством…
— Это который? — спросила Малена.
— Один из тех, кого прислали в Серропом. Как только вернулся в полк, пустил пулю в рот.
— Бедняга, его могут заподозрить в соучастии, — пробормотал падре.
— Если бы его заподозрили, давно бы расстреляли, — сказал Пьедрафьель, — хотя, впрочем, не все ли равно…
— Нет, сеньор учитель, тот, кто идет на расстрел, получает причастие капеллана!
— Какое утешение… переодетый стервятник причащает!
Раздавшийся вблизи оглушительный взрыв двух ракет-хлопушек, взлетевших ввысь и возвестивших о том, что тело мальчика опускают в могилу, прервал спор между священником и учителем. Падре Сантос ограничился красноречивым жестом, означавшим, что сутана все же лучше, чем ослиные уши или рога черта на голове.
Осталось лишь утоптать землю на свежей могиле, укрепить крест в груде камней и — что значительно тяжелее — уйти отсюда, оторвать от маленького холмика мать, которая будто пустила корни рядом с останками своего малыша. Ничто не пускает так быстро и так глубоко корни, как горе. Пришлось оттаскивать ее силой. Мать сопротивлялась, она не могла расстаться с одиноким крестом, на перекладине которого было написано имя: «Венансито»…
Пономарь подошел поздороваться с Маленой у самых дверей дома священника. Пьедрафьель простился с ними в воротах кладбища, и лишь Малена и Танкредо сопровождали священника до его дома, и тут его поджидали. Лицо Танкредо с широкими и толстыми губами улыбалось; ботинки у него больше ступней, штаны длиннее ног, голова шире туловища, а волосы — настоящая копна. Что-то пережевывая, пономарь протянул:
— Тут Кайэтано Дуэнде искал…
— Кого, меня?
— Да, сеньорита…
— Не сказал зачем?
— Нет, не сказал.
— А вы не знали, что я на похоронах?
— Сказал ему, но он только головой помотал и был таков…
С дерева сорвалась стайка голубых кларинов и взмыла к церковной колокольне. Малена спросила:
— А эта ива, чья она?
Танкредо посмотрел на сеньориту Табай с некоторым недоверием, не понимая, что она — смеется над ним или просто рехнулась. Как это понимать, чье дерево?!
— Чья? Ничья,[53] сеньорита, своя собственная… Как вы принадлежите себе, так и дерево…
— Я неточно выразилась… Хотела узнать, принадлежит ли эта ива кладбищу или церкви.
— Выросла она на кладбище, а ветви перебросила к церкви…
— Как она прекрасна…
— Прекрасен только господь бог!
— Что же это падре не возвращается?..
— У вас к нему дело?
— Просил подождать…
— Пойду и напомню ему, а то он подчас забывает… и… — остальное Танкредо пробормотал уже себе под нос, — …тем более, что ждет его какая-то ненормальная, еще спрашивает, чьи деревья… Боговы, чьи же еще они могут быть!.. Да и этот сеньор священник тоже, пожалуй, тронулся: всякий, кто много читает, в конце концов приходит к тому, что почти ничего не знает…
Малена подошла к иве и прислушалась к шепоту ее ветвей, вздрагивающих, как ее собственное тело; она смотрела на иву, приоткрыв губы, и что-то молча говорила ей — дыханием, взглядом, биением пульса. Да, она обращалась к ней, благодарила ее за помощь любимому в ту ночь, когда рядом проходил патруль и когда Хуан Пабло услышал вынесенный ему приговор. Любимый был здесь, под этими ветвями; в ту ночь она выгнала его из дому, а эта ива, выросшая среди мертвых, дала ему, живому, приют… Но если бы она не выгнала его, не сказала: «сейчас я хочу, чтобы ты ушел», его бы схватили…
Стараясь скрыть волнение — только она и Пополука знали об иве, — Малена вместе с падре Сантосом направилась к школе.
— Я получил свежие газеты, но не хотел тебя тревожить, — на ходу сказал ей священник.
Малена от неожиданности оступилась и, стараясь скрыть волнение, произнесла:
— Его схватили?
— Нет, дитя мое, нет, не произноси таких слов. В газетах сообщается, что усилена охрана на границах и что всех участников заговора вчера вечером приговорили к смерти. Завтра казнь.
— Его арестуют и убьют, объявят, что он убит при попытке к бегству, — и никто ничего не узнает…
— Выбрось это из головы; это скомпрометировало бы правительство!..
— Скомпрометировало правительство?
— Пойми, дитя, правительство, как все правительства, пришедшее к власти с помощью насилия, считает, что авторитет и террор — это одно и то же и ничто так не терроризирует, как смерть, но здесь — особый случай. Меня пугает другое… — Падре вытащил платок и вытер пот с лица… — Прикончат кого-нибудь на дороге и заявят, что это был он…
— Прошло уже двадцать семь дней, — вздохнула Малена, — двадцать семь суток, считая с сегодняшним днем! Удивительно, как я до сих пор не сошла с ума…
— Господь всемогущ, уповай на его милосердие!
— А вы святой человек, падре!
— Не кощунствуй!.. Свят только господь бог!.. Оставить тебе газету?
— Раз там нет ничего о Хуане Пабло, не надо. Занесите их директору Гирнальде, он жаждет новостей…
— Наш сообщник!.. — рассмеялся священник. — Ну и ну!.. Либерал с претензиями, он прямо-таки извелся из-за этих цветов. Не поверишь, похудел настолько, что одежда на нем болтается. Всякий раз, как он меня видит, умирает со страху, что я принес плохие вести.
Незаметно спустился вечер. Пахнуло дождем — где-то очень далеко, на побережье, хлынул ливень, — но шум ливня, казалось, отдавался в ее ушах. Простившись со священником, Малена с удивлением заметила, что в школе тихо. Она и забыла, что сегодня суббота и занятий нет.
— К вам пришли, сеньорита директриса, — сказала ей уборщица.
По субботам в школе производилась основательная уборка: длинными щетками, похожими на пальмы, снимали со стен паутину, внутренние дворики мыли с такой же тщательностью, как посуду. Заботливо убирали веранду, где по воскресеньям собирались друзья сеньориты директрисы. Поломойки усердствовали изо всех сил, чтобы все блестело, как церковный дискос; ведь сюда приходит падре, смущенно думали поломойки и старались замолить грехи, в которых еще не успели исповедаться.
Малена остановилась, недовольная: она принимала только в служебные часы, а ведь сегодня суббота.
— Кто меня спрашивает? — раздраженно спросила она.
— Какой-то мужчина…
— Мужчина?
— Да, мужчина. Он уже давно ждет…
— Ваш покорный слуга… — раздался за ее спиной хриплый голос, да, знакомый голос, но она слышала его очень давно.
Кайэтано Дуэнде! Он подошел, поздоровался.
— Ничего, что я без предупреждения?
— Ничего, Кайэтано. Я очень благодарна вам за то, что навестили. Столько времени прошло с нашей встречи! Проходите.
— Я хотел добраться до Серропома на рассвете, но не получилось. Сон меня одолел, не смог пойти по утренней заре, добрел по вечерней. Слава богу, очень рад, что вижу вас в добром здравии!
— Входите, присаживайтесь! Сам Кайэтано Дуэнде! Проходите. Здесь у нас директорская. Присаживайтесь, пожалуйста, вон там можете положить вашу шляпу.
— Нет, барышня, шляпа всегда при мне. Ну, как поживаете? Мне кажется, что только вчера я привез вас на двуколке в Серропом… Вы были такая нежненькая, как роза без шипов, верно?.. И школы тогда не было, помните?.. Поштукатурил комнатенку Соникарио Барильяс — вот вам и школа… А вы тогда жили у Чанты Веги, царствие ей небесное. Не довелось ей умереть здесь, уехала на чужбину — там и окончила свои деньки. Оставила сынка, да вы его знавали, Понсио Суаснавар, он, правда, скорее был сыном некоего Пансоса, к слову сказать, было у нее еще трое сыновей, — чтобы уж подвести счет грехам… Был тогда и тот Кайэтано Дуэнде, такого-то помните?.. Я сказал «тот», потому как теперь я другой; и тот же самый, и вместе с тем другой, — ведь у всех у нас, дуэнде-домовых, так водится: мы и разные, и в то же время одинаковые; и так всегда, кроме праздника всех святых — этот день считается днем и всех дуэнде. Так уж повелось, что у каждого дуэнде есть свой святой, который его преследует, а у каждого святого есть свой домовой, который его защищает, и ежели в день всех святых собираются все святые, то собираются и все домовые… (У Малены закружилась голова… Чанта Вега, Кайэтано Дуэнде, китаец, остановка у флажка, там, где не было станции, и телеграмма… ах!) Вспоминаете… только сошли с двуколки, как прибыла телеграмма, вы распечатали ее и подумали, что это не вам, а оказалось, вам, но не от того, от кого ожидали. Добро пожаловать прошлое, забытое, которое в один прекрасный день является вдруг новым, как бывает, когда наешься грибов нанакасте!..[54]
Малена все увидела заново. Она уже не сидела за своим письменным столом, а покачивалась на сиденье таратайки, впереди восседал Кайэтано Дуэнде — спина словно гора, шляпа как облако, окутавшее гору, — и плел всякие небылицы…
— Помнишь, я сказал тогда, что звезды — это золотые замочные скважины и твои пальцы — ключи к этим скважинам?.. Пока не исполнилось, но скоро исполнится. Выйдешь вместе со мной на плоскогорье и увидишь, что горы колышутся под ветром, словно развернутые знамена…
Малена вскочила — лишь сейчас она сделала то, что ей так хотелось сделать еще одиннадцать лет назад, когда этот человек вез ее с остановки, где алел флажок, на высоты Серропома: вскочить, спрыгнуть с таратайки, остаться на месте, не ехать дальше… Опершись о письменный стол, а точнее, вцепившись руками в край стола — ей казалось, что таратайка, раскачиваясь, катится над обрывами и тенями, — Малена предложила ему чашку кофе. Ее безудержно потянуло глотнуть свежего воздуха.
Издалека донеслись детские голоса — начиналась спевка хора. Она направилась туда чуть ли не бегом, опасаясь, что Кайэтано Дуэнде последует за ней.
— Сеньорита! — позвала она у двери учительницу Кантала. — В директорской сидит… — ей хотелось сказать — домовой, — один сеньор, позаботьтесь, пожалуйста, чтобы его угостили кофе, и передайте, что меня вы- звали по срочному делу. Неужели нельзя уставшему человеку отдохнуть хотя бы в субботу? А тут приходится принимать посетителей с улицы…
— С большим удовольствием, сеньорита.
— Простите, что прервала вас, но я просто в отчаянии. Этот человек напомнил мне о прошлом, о дне моего приезда сюда.
— Иду за кофе…
— Можно попросить девушку, чтобы принесла…
Малена добрела до своей комнаты, точнее — до своей кровати, бросилась на постель и тут же вскочила, ей представилось, что это не койка, а таратайка, на которой она приехала в Серропом, только на этот раз повозка увозила ее мертвую, бездыханную. Дуэнде — на козлах, со своей несносной улыбкой зеленого кипариса, — да, да, кипариса, — расползающейся по лицу, со своим взглядом зеленого кипариса, — да, да, кипариса, — струящимся из глаз, и с кипарисовой зеленоволосой, подстриженной ножницами рощей на голове… Бездыханная? Мертвая, нет! «Ни за что!» — закричала она и подбежала к зеркалу… Но зеркало ничего ей не сказало. Пустое стекло. Напрасно стремилась проникнуть она сквозь тонкий стеклянный лист, туда, к тому, что кроется за зеркалами жизни… Дыхание… ее дыхание скажет, мертва она или жива… Она вздрогнула, увидев свое отражение, вначале туманное, но постепенно становившееся все более явственным, все четче вырисовывавшееся в дымке ее дыхания… Ах, если бы можно было протянуть руки сквозь зеркало, дотронуться до себя, ощутить себя, почувствовать себя!
— Сеньорита директриса!
Голос учительницы отвлек Малену от зеркала. Она; едва успела надеть темные очки. Чешуйчатая оправа словно два звена цепи, изъеденной морской солью.
Ана Мария Кантала стояла у двери с чашкой кофе в руке.
— В директорской, вы сказали мне, сеньорита? Там, никого нет…
— Но я оставила его там. Может быть, ушел.
— Как же он мог уйти, если дверь закрыта на ключ?
В сопровождении учительницы Малена вошла в директорскую — Кайэтано Дуэнде исчез.
— А что, если он еще и нечист на руку?..
— Нет, сеньорита, об этом не беспокойтесь. Он очень хороший человек и заслуживает полного доверия. Это возница, что привез меня в Серропом много лет назад… Что со мной? Я старею…
— Что вы, сеньорита!
— Мне было, Ана Мария, девятнадцать лет, когда я приехала сюда директрисой смешанной школы… это было одиннадцать лет назад… Но, простите, я прервала ваши занятия… продолжайте. Мой посетитель, очевидно, пошел выпить кофе на кухню.
— Нет, нет, сеньорита директриса, я должна унести посуду.
— Ну что вы, дайте мне чашку, дайте — все будет в порядке. Я найду его, он, очевидно, беседует на кухне с девушками. Тогда он поймет, что я ищу его, чтобы угостить кофе. Нельзя было оставлять его одного, ведь он пришел поговорить со мной.
— Ну если так, сеньорита, — учительница передала ей чашку. — Я хотела сама ее унести.
Что произошло в школе, сразу трудно было понять. Ах, вот что: исчез попугай. Он терзал всех каждый час и каждый день, а по субботам просто неистовствовал. По всей вероятности, это из-за тишины в школе — ему не хватало гомона детских голосов.
Не найдя Кайэтано Дуэнде на кухне, Малена спросила, не видел ли его кто-нибудь из прислуги.
— Да он, похоже, проходил, — ответила ей одна из служанок.
— А это кто? Гойя?
— Нет, сеньора Грехория моет посуду на кухне. А я — Николаса Турсиос. Совсем недавно был тут этот сеньор, в летах. Сказал, что вас уже видел, что вы хорошо выглядите и что он уходит. Говорил он с сеньорой Гойей…
Появилась другая служанка, вытирая фартуком мокрые по локоть руки.
— Так и сказывал. Вот как говорит Кулача. Сказал, что он вас повидал, что у вас все хорошо, сказал, что уходит. Я даже проводила его. Он попрощался и почему-то дверь припер снаружи.
— А я ищу его, чтобы угостить кофе…
— Кулача, да помоги же, возьми чашку из рук сеньориты, не стой столбом! — приказала Гойя и пробормотала себе под нос: — Клянусь, что выпьет, насчет питья да еды — цены им нет. Уж на это-то они способны! — Затем она обратилась к Кулаче: — Поставь чашку в таз с грязной посудой и начинай вытирать тарелки. Вытирай и складывай кверху дном, одну на другую.
— Чем выливать кофе, лучше выпейте, — заметила Малена, — кстати, к нему еще никто не прикасался.
— А хоть бы и прикасался! Правда, Кулача? Для голодного нет на свете черствых крошек. А такие молодые, как она, всегда голодны. Природа-то приказывает, ничего не поделаешь. «Хошь не хошь, а поезжай, раз взобрался сюда», — говорит седло всаднику!
— Да благословит вас бог, сеньорита, я лучше выпью, он еще горяченький! — радостно поблагодарила Кулача и, отойдя с кофе в сторону, процедила сквозь зубы: — Ежели старая Гойя не ясновидящая, значит, ведьма. Как она угадала, что мне хочется кофе? По ночам окуривает дом отваром из смоквы или при лунном свете разложит на черной тряпке белые кости и разговаривает с попугаем, будто он человек… а сейчас… пропал этот попугай, летает где-то, и лучше бы не возвращался, что ни говори — вредная птица…
— Сеньорита! — воскликнула Гойя, оставшись наедине с директрисой. — А ведь это был Кайэтано Дуэнде…
— Знаешь его?
— Он-то меня не знает, зато я его знаю… Скажу, прямо… он зарабатывает себе на жизнь тем, что помогает контрабандистам или тем, кого преследует полиция. Мало кто знает так, как он, подземные ходы, что ведут прямо на побережье… Но… что это… Я говорю о Кайэтано Дуэнде, а сама даже с ним не попрощалась…
— И мы тоже не попрощались.
— Ежели он вернется, не показывайте виду, что я вам что-то о нем рассказала. Чудодейственным образом проводит он их по подземным переходам. Вы, право, удивитесь, когда узнаете, что рассказывают о нем. Конца-краю этим историям нет. Только одному ему ведомо, где века, тысячелетия назад лава прошла под этими горами… Как никто, он знает пещеры… подземные ходы, в незапамятные времена пробитые лавой в горах.
— Странно, столько лет живу здесь, ни разу об этом не слыхала, — задумчиво проговорила Малена, и мысли понеслись со скоростью пылающей крови. Пещеры… подземные переходы… ходы, что ведут на побережье… полицейские… патрули… кавалеристы… живым или мертвым… живым или мертвым… Кайэтано Дуэнде… где этот человек?.. Кайэтано Дуэнде… подземные ходы… подземные ходы, что ведут на побережье… живым или мертвым… сказала бы ему… Кайэтано Дуэнде…
— В Серропоме все об этом знают, да помалкивают, сеньорита. Это тайна, ежели проболтаешься, язык отсохнет. Вам я рассказала, зная, что вы никому не расскажете, но, простите меня, пусть это останется между нами. Я-то все это вот откуда знаю… Овдовела я, когда еще была молоденькая. Потом вышла замуж за Селестино Монтеса, который был точь-в-точь как мой покойный муж, да, такой это был мужчина, что из-за пропавшего коня, у которого, говорят, был хозяин, прикончил он одного из конной полиции, — тот потребовал с него бумаги о купле-продаже. И если бы не Кайэтано Дуэнде, — пошли ему господь бог долгую жизнь! — если бы не вывел он его подземным ходом, то схватили бы мужа. А уж как его искали! Будто иголку. Сожгли у нас ранчо. Я, спасаясь, скатилась с горы, спряталась в овраге, заросшем кустарником. Чуть было не убилась. Помер только младенчик, на сносях я была.
— И его не схватили…
— До сих пор удивляюсь, сеньорита, как только вспомню, что ускользнул он у них прямо из рук да и скрылся под землю! Конная полиция вдоль дороги, облавы, засады, пыль, пули, а Селестино Монтес — там, где только покойникам место.
— Выходит, родился заново.
— Вот и я так думаю, и родился, поди, под другим именем! В другом государстве, и, может, с другой женой. Мужчины все норовят сменить законную жену, представился бы только случай… Да что же случилось с попугаем?.. Кулача! — окликнула она девушку, вытиравшую тарелки. — Поищи-ка Таркино, куда он запропастился? Куда он мог подеваться, не мелочь все-таки, чтобы пропасть без следа!
Девушка пошла было к двери, но у порога остановилась:
— Вспомнила. Старикан, что бродил тут, унес его. Да вон он идет сюда вместе с попугаем!
— Ну и причуды у этого Дуэнде! — вздохнула Гойя, идя навстречу Кайэтано Дуэнде. — Гулять с попугаем, как со своим приятелем, вместо того чтобы пригласить нас на прогулку!
— Передайте Кайэтано Дуэнде, — остановила ее Малена, — что я жду его в директорской…
— Но без попугая, сеньорита, без Таркино… кто же может выдержать сразу и попугая, и болтуна!
Малена быстро прошла в кабинет и с нетерпением стала ждать Кайэтано Дуэнде. Слышались чьи-то шаги. Казалось, что шаги Кайэтано Дуэнде. Но он не приходил. Не приходил. Так-таки не приходил. Однако Малена слышала его шаги. Слышала. Слышала… Слышала, эхом отзывались они в сердце… Она предложит этому человеку любую цену, лишь бы спасти любимого, вывести подземным ходом к побережью. Снова послышались шаги, но они не дошли до двери. Неужели это лишь обман слуха?.. В двери из мрака возник живой реальный образ. Он вошел в комнату, шаги его звучали по полу, вот он уже у письменного стола… Но звуки гасли, как только она хотела просить Кайэтано Дуэнде спасти его… живым или мертвым… качается маятник туда-сюда… живым или мертвым… живым… живым… живым. Отзвуки шагов слышатся среди книг в библиотеке, звенят в электрической лампочке, в графине с кристально чистой водой. И с потолка, будто внезапно расколовшегося, она услышала… нет, это не Кайэтано Дуэнде… это разверзся потолок — и раздались слова:
— Алые камелии!..
Пароль заговорщиков в устах Кайэтано Дуэнде означал многое. Все смолкло — не стихло только ее сердце, не стих маятник часов, продолжал отстукивать ее карандаш… а Кайэтано Дуэнде, усевшись напротив нее в кресло, подошвами своих башмаков растирал песчинки какого-то подземного хода.
Малена суетилась. Во что бы то ни стало надо успеть все сделать в субботу. Этой же ночью она пойдет с Кайэтано Дуэнде, а возвратится завтра, в воскресенье, под вечер. С собой нужно будет захватить чемоданчик или лучше брезентовую сумку — в нее, конечно, войдет больше. Под руку попал чемоданчик. Как назло не закрывается. Если перевязать шпагатом?.. А вот и сумка — оказалась под грудой бумаг. Пожалуй, удобнее все-таки сумка.
Малена ходила из директорской в свою комнату и обратно — боялась, не забыла ли чего. Ключи в руках: отпирала там, запирала здесь. Деньги. Собрала все бумаги, что были в письменном столе. Переворошила библиотеку, разыскивая какие-то книги. Решила сменить туфли, накинула на себя пальто, большим платком покрыла голову. Черкнула несколько слов учительнице Кантала. Пошла в кладовую: набрала консервов, бутылок, галет — всего понемногу.
Ее опередил Кайэтано Дуэнде. Заглянул на кухню — красноватые пристальные глаза точно угли из-под пепла — и предупредил сеньору Гойю, что отправляется вместе с сеньоритой директрисой.
— Вот я и пришел проводить сеньориту на прогулку в горы, — вполголоса сказал он. — С Пополукой совсем плохо. Болеет он. Водянка…
Гойя не совсем еще очнулась от сна, веки ее слипались. Она протяжно зевнула.
— Водянка?.. Аве Мария! Да ведь от этого помер… — имя покойника она так и не успела произнести — одолевал сон, и, сокрушенно качнув головой, повторила: — Да, да, так и есть, от этого самого помер…
И уже не слышала она, как Дуэнде, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить уборщиц и спавшего на жердочке попугая, осторожно открыл дверь; не слышала, как из школы вышла Малена; не слышала, как удалялись их торопливые шаги…
— В темноте нет расстояний. Хоть это путь и неблизкий, мы скоро придем, — подбадривал Кайэтано Дуэнде свою спутницу, иногда замедляя шаг, чтобы она не отставала.
Шагая впереди, Кайэтано Дуэнде говорил:
— Великая черная лава создала потайные ходы… А молнии и подземные реки, будто водяные змеи; тоже прокладывают свои пути, каждая на свой манер. Каким же путем мы направимся? Мы не пойдем по путям большой черной лавы, которые выходят на другую сторону гор, к побережью. Мы изберем путь Молнии и путь Водяной змеи и дойдем до Пещеры Жизни,[55] там он нас и ожидает.
Малена озирается по сторонам: вдруг за ними следят, вдруг их задержат, вдруг не дойдут они до условленного места, — шагают ноги, шагают ноги, да, да, шагают ее ноги, да, шагают ноги, шагают… освобождены от пут лошади… громко звучат голоса… распахнуты настежь двери… свободны шаги… вольны облака… а ее ноги шагают, шагают без остановки, и не слышит она слов Кайэтано, с которым договорилась, что по улицам Серропома он пойдет впереди, на определенной дистанции, делая вид, что не имеет к ней отношения. «Не потерять бы из виду Кайэтано Дуэнде», — думала Малена. Однако вскоре она сбилась с пути; слабы ее глаза, ничего не видят во мраке. И все же она шла, не видя, а скорее догадываясь, что где-то впереди Кайэтано Дуэнде. К Гроту Искр — прямо на юг. Ноги ее несли по расплывчато-туманному и в то же время ясному, как Млечный Путь, селению; когда выплыли из тьмы очертания церкви Голгофы, Малена подумала о падре Сантосе, не увидит он ее на восьмичасовой мессе в воскресенье утром. Будет беспокоиться. Не хватит ему возгласов «Dominus vobiscum»[56], чтобы, еще и еще раз обращаясь к прихожанам, обвести их взглядом — не пришла ли она. Зайдет в школу. Спросит. Ему скажут, что она у Пополуки. Но вот они уже миновали Голгофу — ветер гудит в колоколах ливнем спящего металла, — миновали дом священника с каменной оградой и широкой каменной скамьей; каскадами падает завеса ивы, под которой Хуан Пабло провел ночь и где узнал из уст начальника патруля, что его разыскивают живым или мертвым. Дойдя до угла, они вошли на кладбище, и вдруг стало оно раскачивать свои кресты и надгробия, словно пытаясь преградить им путь. Впереди, сзади, по сторонам, близко и далеко кружились кресты под небом, в котором мерцали горящие свечи — звезды.
И не только кресты, но и уличные фонари, и разбросанные вдоль дороги камни, и белеющие домишки окраины, и последний мост, и темные хижины, и ветви деревьев — все кружилось вихрем над головой Малены, и ей уже казалось, что ее ноги — внезапно вытянувшиеся, точно столбы дыма, — отрывались от ступней с каждым шагом по земле — теплой и насыщенной глухим ропотом прорастающих корней и проползающих червей, по земле, ступенями уходящей вглубь, к царству камня, в котором прорубила путь молния.
Несмотря на столь странные ощущения, сознание Малены было ясным. Она догадалась, что неподалеку от сухого каменистого склона, круто обрывающегося в овраг, прикрытый сучьями и сваленными деревьями, находится вход в темный провал. Грот Искр.
Неожиданно на кончике пальца Кайэтано Дуэнде вспыхнул огонек, брызнули искры, поднялся дымок.
— Не думай, сеньорита, что это горит мой большой палец. Это только так чудится, это не палец, а палочка из сосны окоте, первая из пятидесяти, которые я заготовил в дорогу. Этого нам достаточно на весь путь, и даже останутся. По пять рук в каждом кармане моей куртки. Я зажег первую, потому что мы уже вступили на наш подземный путь. Раньше этого нельзя было делать. Прости, что заставил тебя идти в кромешной тьме, ты даже не знала, куда ногу поставить, но…
— Мне думается, это было необходимо, мало ли кто мог заметить свет и пойти за нами…
— Не только поэтому… Вступая в потайной ход, нельзя зажигать огонь… Нельзя зажечь даже такую палочку, как смолистое окоте. Ударит гром, и поразит молния.
Они продвигались под мрачными сводами, сужавшимися и уходившими вдаль, зигзагообразный путь был словно пробит молнией в скалах, стало заметно холоднее, преследовал неприятный запах серы, сверху угрожающе надвигались какие-то огромные темные пятна. Малена дотронулась до одного из них вверху, над головой, и убедилась в том, что пятна неподвижны; это только мерещилось, что они перемещаются, скользят по своду, — оттого что двигались огни.
— Окоте, зажженное под землей, светит ясным лунным светом, — заметил Дуэнде, — желтым светом, поскольку луна дает соснам смолистый сок, который горит золотистым пламенем. Лучшее окоте из тех сосен, что росли под луной и напились терпентина…
Пятна продолжали надвигаться, плыли над головами, похожие теперь уже не на тучи, а на огромных зеленых жаб, гигантских медных пауков, металлических рыб в водоеме, обрамленном песчаником. Дивные узоры из минералов и фульгуритов. Малена рассматривала и классифицировала их, чуть ли не называя вслух вещества, входившие в их состав — ей казалось, что так легче сохранить ясность ума и уверенность в себе.
Тоска одолевала ее. Может быть, сказывалось пребывание под землей — сейчас они шли анфиладой длинных и узких переходов. Она старалась вспомнить скудные школьные познания, чтобы не утратить ощущения реальности мира, хотя казалось излишним убеждать себя в том, что эти пещеры образовались под влиянием атмосферного воздействия, кропотливой работы подземных рек, вулканических извержений или от удара молнии. Тоска не покидала ее. А может быть, говорили тревога и страх, она боялась опоздать или разминуться с ним в этих темных лабиринтах, где достаточно угаснуть язычку пламени, чтобы все погрузилось в беспросветный мрак, в котором невозможно найти друг друга. Она шла — прикованная к пламени, как к собственной жизни. Не отрывала глаз от смолистого факела, а в душе кипело раздражение против проводника: пятьдесят щепок воспламеняющейся древесины — так мало! Огонь поглощал их как терпентин. Почему же старик не предупредил ее?.. Почему она не захватила электрический фонарик… не подумала об этом… или большой фонарь, что вывешивается перед школой в дни праздников, или, на худой конец, хотя бы масляную лампочку из кухни… Что, если они не дойдут до места встречи… затеряются в темноте… на полпути?.. Но как заговорить об этом, если на губах печать страдания?..
— Теперь вглуу-у-у-у-убь!.. — подал голос Кайэтано Дуэнде; его мучила одышка, и, прогудев эти слова, он поднял руку с горящим факелом.
Эхо повторило отзвук. Пламя закоптило свод галереи, в которой повсюду белели скелеты животных, казавшиеся кусками известняка. Время от времени под каблуком Дуэнде хрустели кости, ребра, челюсти, рога… Он не спотыкался о них, а просто наступал на них и растаптывал… Покончить с этими ископаемыми, это — дозорные смерти…
Мрак, который их окутал, можно было сравнить лишь с царившим здесь глубоким молчанием. Они медленно продвигались вперед, свет факела отбрасывал их тени. Дойдут ли они? Скоро ли, нет ли? Может случиться, они не дойдут, не дойдут, не дойдут никогда. Порой Малена начинала терять контроль над своими нервами, силы покидали ее и на висках выступал холодный пот, но она думала о нем, ожидавшем ее где-то здесь, в этом подземном мире, и силы возвращались к ней. Она шла, чтобы увидеть и услышать его. Чтобы увидеть и услышать его, она обратилась к Дуэнде, в руке которого горит окоте, одна лучина за другой.
— У каждого своя тень пляшет, — размышлял вслух Дуэнде, — забросишь тень за спину, а она пляшет и пляшет… И никак от этого не уйдешь, ночью даже по дороге мертвых не пойдешь без света, а как только задрожат языки огня, так тень и начинает плясать и все равно что горе — даром что ничего не весит — нарастает и прижимает тебя к земле. Иной раз ты торопишься, а она танцует… другой раз у тебя серьезное дело, а она приплясывает… порой не до веселья, а она пританцовывает то спереди, не давая прохода, то сзади, и приходится тащить ее за собой, чтобы она прекратила плясать, а то пританцовывает сбоку, и приходится спешить за ней и плясать вместе с ней, — и пляской увлекать ее за собой, и это-то и есть самое плохое, — приходится идти, вот как сейчас, шагая и пританцовывая, шагая и пританцовывая…
Так они шли, ноги их вышагивали, а тени их приплясывали под музыку лающих языков пламени, разбрасывавших охапки огненных листьев. Ноги их вышагивали, а тени приплясывали в такт размеренному ритму пламени, вздыхавшему, как спящая пума… ноги и тени против теней и ног. Тени, вздымаясь, обрушивались на них со скоростью черных молний, скользили по вогнутым экранам сводов, рассыпаясь дождем ресниц, а на полу извивались сверкающие гремучие змеи… ноги и тени против ног и теней, взлетавших, как кузнечики, на плечи… паривших над головами, как птицы с траурным оперением… Так они шли… так они шли… так они продвигались вперед, несмотря на грозные тени и головокружение… Тела их словно распадались на частицы, и эти частицы танцевали… руки и ноги реяли в воздухе… головы и руки парили… сталкиваясь друг с другом… Все смешалось… Он с ее головой… она с его руками… его тело без головы… ее — с двумя головами… он с четырьмя ногами… она с четырьмя руками… от нее только голова… без торса… без ног… без рук… только голова… а затем все вместе в целости… так же как и раньше… будто они вовсе и не плясали… Так они шли… так они шли… так продвигались вперед, несмотря на грозные тени… тени-каннибалы с огненными зубами, пожиравшие друг друга… так шли они… так продвигались вперед…
Дуэнде остановился и зажег новую лучину окоте, — уже сожжены четыре руки — двадцать лучин красноватого дерева. Оставалось только тридцать. Надо прибавить шагу.
Прибавить шагу?
Разбитая, окоченевшая Малена, спотыкаясь, шагала вперед, не понимая, куда ступают ее ноги, опираясь о стены ладонями, локтями, руками; затылок раскалывался от боли, ломило в пояснице — идти приходилось нагнувшись, чтобы не удариться головой, на губах какая-то влага с привкусом дыма окоте, ее знобило, она нетерпеливо ждала очередного поворота, но за ним открывалась другая галерея, а за ней — опять поворот, а за тем поворотом — еще галерея. Этой цепи поворотов и галерей, казалось, нет конца… сопротивляться… собрать все силы… быть может, уже недалеко… там… где-то там… а тени пляшут… да… да… прав был Кайэтано Дуэнде… вот им сейчас невесело, а тени пляшут…
Порыв свежего воздуха унес пламя; на кончике окоте осталась прядь белого дымка. Они вышли на поверхность; трава в ночной росе; видны звезды, здесь пахло ночью и ощущались объятия ветра. Однако эта передышка была мимолетной, недолго ступали их ноги по земле — надо было обойти гору — ноги шагали сами по себе, надо было обойти ее еще раз — и снова шагали ноги сами по себе, надо было обойти ее еще и еще раз; трижды окружили они гору раскаленными следами, пока не заставили ее закрутиться, закрутиться с завыванием волчка — койота, пока не заставили ее исчезнуть. Перед ними неожиданно разверзлась земля, открылась окутанная туманом брешь, и ноги, ступавшие сами по себе, вновь зашагали по лабиринтам подземелий.
— Этот вход проложен уже не молнией, — объяснил Кайэтано Дуэнде, разжигая факел из окоте в галерее чешуйчатых зеркал, раздробивших огоньки пламени тысячами дождевых капелек, — и вот по чему я это определил. Это не изломанный путь Молнии… а спокойный — путь Водяной змеи… Здесь промчался водяной смерч, пробуравил скалу своим телом, чтобы дать нам пройти этой галереей дремлющей чешуи… Еще немного, и мы попадем в Пещеру Жизни, но перед этим будет опасный переход, где придется зажечь сразу девять больших лучин и сказать: «Да спасет нас Волшебный факел!..»
Все так и было, как предсказал Кайэтано Дуэнде. Перед тем как подойти к Пещере Жизни, они разожгли лучины Волшебного факела и чуть ли не ползком прошли опасный переход среди скал, покрытых раскачивающимися летучими мышами и вампирами, то ли живыми, то ли мертвыми, — заплесневевшие тела и распростертые кристаллические крылья.
— Самое опасное под землей, — продолжал Дуэнде, — остаться без света. Легко спасти окоте, когда ветер гасит пламя… Достаточно заслонить огонь рукой или шляпой. Но трудно уберечь пламя под землей от влажного мрака, высасывающего свет. Вот тут-то и приходится ломать голову, что сделать, чтобы мрак не съел пламя. Очень опасно также, если погаснут тени путников, а во мраке затаился обрыв, вот такой, как здесь. На краю пропасти опасней сорваться тени, чем живому человеку, это уж известно… человек, у которого тень сорвалась в пропасть, теряет равновесие судьбы…
Малена подошла ближе к старику, напуганная больше его словами, чем расщелинами, распахивавшимися под ее ногами, — черными, красноватыми трещинами, широкими и глубокими, похожими на корни деревьев, деревья пропастей мрака, выросшие в подземной ночи. А что, если он не позаботился о своей пляшущей тени, та свалилась в обрыв, и он не дойдет до места встречи…
— Если почувствуешь, что у тебя под ногами шевелятся камни, не пугайся, — предупредил Малену старик, подняв факел. — Если заметишь, что камни валятся тебе под ноги, если они захотят отвести твою ногу в сторону, не пугайся, и не кричи, и не наклоняйся, чтобы услышать, как они падают… не смотри вниз и не оборачивайся, смотри только вперед! Вот доберемся до Пещеры Жизни, откуда начинается большое…
— Но мы идем только до этой пещеры? — прервала его Малена, которую этот бесконечный лабиринт начал приводить в отчаяние.
— Да, да… — подтвердил Дуэнде. — Так вот оттуда начинается большое подземелье, выдолбленное змеей лавы. Когда она отправилась к морю утолять жажду, то оставила свою чернокаменную шкуру. Поэтомуто и выходит это подземелье по ту сторону гор — прямо на побережье — и мы уже были бы в Пещере Жизни, но сама земля здесь преграждает доступ под этот гигантский свод над пустынным залом, столь, обширным, что почти не видно Арки каменных кактусов — трона, что находится посредине, трона из зеленого камня, с сиденьями для девяти королей[57] и…
Он не успел даже крикнуть Малене, чтобы та поспешила. Потерял голос, даже дышать не мог. Бежать — единственное, что им оставалось! До смерти перепуганная Малена решила, что их обнаружили и преследуют… Хотя тогда Дуэнде немедля погасил бы факел, а не защищал его от встречного потока воздуха.
Что же это? Лавина?.. Подземная лавина?.. Грязевые потоки?.. Лава… Песок… Их засыплет?.. Ах, если бы можно было спросить Кайэтано! Их засыплет сейчас? Ах, если бы можно было спросить его! Что мог увидеть Кайэтано?.. Что он увидел?.. Что услышал?.. Какая опасность им грозила?..
Ничего он не видел и не слышал, но бежал от чего-то страшного, как сама смерть. Лавина мрака наваливалась на них. Последние лучины окоте догорали в его руках. В карманах не оставалось больше ни одной. А впереди еще ожидало самое опасное: им предстояло пройти по скалистому краю обрыва в две куадры длиной, по которому страшно было идти даже при свете. Скала и обрыв… Скала и обрыв… Все спасение в том, чтобы успеть пройти раньше, чем погаснет огонь. Его пальцы, преследуемые жаром плачущего смолой дерева, затем — огненными язычками, затем — огнем, отступали… Как же удержать в руках догорающую лучину окоте, которая становится все меньше и меньше? Скорее, еще скорее! Он будет держать факел высоко над головой, будет держать до тех пор, пока сможет. Может быть, они еще успеют… Скорее, еще скорей! Однако теперь в обожженных ногтях тлел уже не светильник, а раскаленные угольки. Огненная пыль. Но вот переход — скала и обрыв. В последнем мерцании огня Малена увидела этот, по сути, воздушный мост, и не могла сдержать крик ужаса — она забыла, что здесь опасно шуметь…
Она кричала, кричала, кричала…
— Сюда… сюда… — повторял Кайэтано, ведя ее за руку. Сам он уже утонул во мраке, и ноги его ступали сами по себе.
— Сюда… сюда…
Дуэнде знал этот опасный узкий переход на память, но сейчас продвигался неверными шагами. Каждый ложный шаг мог оказаться последним, к тому же полузамерзший, ослепший от темноты старик держал в своей руке руку другого человеческого существа. Все зависело от того, насколько удастся прижаться к скалам, ближе к скалам, вплотную к скалам… И двигаться осторожными, скользящими шажками. В этом — спасение! Только бы не сорваться в пропасть… Скоро они будут вне опасности — в Пещере Жизни… Почему он захватил так мало окоте?..
— Я вижу… вижу… — подбадривал ее Кайэтано, крепко держа за руку.
Он даже уверял ее, что может видеть в темноте и слышать в тишине, хотя ничего не видел и ничего не слышал, кроме шороха — это они сами задевали за изломы камня, — и чем злее их рвали камни, тем больше и больше крепли их надежды. Рассыпается песок и галька. Под слепыми шагами, затерявшимися в темноте… Ноги Кайэтано движутся сами по себе, ноги Малены движутся сами по себе… Малена не жаловалась. Жаловалось ее тело, безмерно усталое, измученное.
— Осталось куадры[58] полторы… — голос Кайэтано слышался издалека, как эхо… — ту… да… куа… дры… пол… то… ры… — Неужели это говорит тот самый человек, который крепко держит ее за руку? — Я вижу… я вижу… — повторяет он снова. — Сюда… сюда…
Не дойдет… она не дойдет…
— Я вижу… я вижу…
Полное молчание. Полный мрак. Ничего она не видит и ничего не слышит, кроме рассс… рассс… расce…чесывания плеч и спин о скалистые изломы. Медленно движутся их ноги, шагающие сами по себе…
Не дойдет… она не дойдет…
Расссс… рассс… рассс… (не дойдет… не дойдет…) рассс…ыпается песок под ногами, галька скатывается вслед…
Не дойдет… она не дойдет… подворачиваются ноги.
— Сюда… сюда…
Подгибаются колени… она чувствует, как с каждым шагом подгибаются ноги, а может быть, лучше упасть на колени и дальше добираться ползком?..
— Сюда… сюда…
Она поползет на коленях, сколько сможет, а потом…
— Я вижу… я вижу… сюда… сюда…
Пусть ее тащат, будто груз. Даже если она потеряет сознание, даже если умрет, только бы не опоздать на встречу…
— Сюда… сю…
Оборвался голос проводника, и в ту же секунду он выпустил ее руку. Малена упала бы, если бы не подхватили ее две руки, огромные, жесткие, ледяные и волосатые, как крылья вампира, и в ее ушах не раздались два слова:
— А-л-ы-е к-а-м-е-ли-и!
Голос Хуана Пабло.
Зажмурив глаза и едва переводя дыхание, Малена что-то бессвязно забормотала. Что это, где она, не сон ли это, не исчезнут ли в вечном мраке эти крепко держащие ее в объятиях мужские руки — вздрагивающие и нежные, молчаливые и красноречивые?!
Да и нужны ли слова — ведь оба они живы, воскресли и встретились под землей; теперь можно так много поведать друг другу, сливая в одно и дыхание, и слезы, и движения — еле уловимые, невидимые…
Боль, пронзительная, острая, охватила все ее тело — болели ноги, болели плечи, болела спина, расцарапана кожа, изорвано платье; такой добралась Малена до Пещеры Жизни, где Хуан Пабло встретил ее распростертыми объятиями и паролем провалившегося заговора, а для нее этот пароль прозвучал призывом к воскрешению.
Держась за руку невидимого спутника, которого она слышала и ощущала рядом с собой, Малена в беспросветной тьме добрела до Арки каменных кактусов — этого трона королей в пещере. Здесь они с Хуаном Пабло решили дождаться зари — того момента, когда утренний свет облечет в плоть и кровь их туманные, растворившиеся во мраке силуэты.
— Аи!.. — воскликнула Малена, высвобождаясь из объятий. — А где же Кайэтано Дуэнде?
Внезапно она вспомнила про Кайэтано Дуэнде и безмерно огорчилась, что забыла о нем; хотела даже пойти искать его, но тут, в подземной тьме, можно было только звать его. Но Хуан Пабло успокоил ее: великий знаток подземелий, конечно, жив и здоров, он исчез потому, что знал — ее здесь ждут.
Кайэтано отпустил ее руку и тут же исчез — побежал наверх, чтобы наблюдать за ближайшим к лагерю дорожников входом в пещеры — именно этот вход случайно открыл Мондрагон, когда какое-то животное пересекло путь его джипу.
Кайэтано Дуэнде стал караулить — лишь с этой стороны можно было попасть прямо в Пещеру Жизни. Чтобы добраться сюда через другие входы, нужно было пройти по бесчисленным подземным галереям, погруженным в темноту; голос и звук шагов здесь были слышны издалека, так что можно было успеть вовремя скрыться. Именно по одной из этих галерей чернильного мрака и провел ее Кайэтано. Они, разумеется, могли бы воспользоваться этим входом возле самого лагеря — здесь путь был легче, — но это было слишком рискованно. Поэтому Дуэнде и выбрал наиболее длинный и тяжелый, зато менее опасный путь. Они спустились в окрестностях Серропома — будто их поглотила земля, — прошли по узкому, зигзагообразному Пути Молнии, поднялись на вершину передохнуть и подышать свежим воздухом, затем Путем Водяной змеи спустились в подземелье. Сгорели лучины окоте. Последний переход был очень страшен — меж скалистой стеной и пропастью ни зги не видать.
— Ты знал, что я иду?
— Слышал твой голос.
— Я испугалась, когда мы остались в темноте…
— Первой моей мыслью было бежать к тебе на помощь, но я не мог уйти отсюда; я обещал Кайэтано Дуэнде ждать вас здесь и, кроме того, побоялся заблудиться в этом лабиринте.
— Мы опоздали…
— Да, задержались… Я все смотрел — не покажется ли где огонек окоте. Как-то не подумал, что он может погаснуть.
— Не хватило окоте…
— А мне не хватало слуха — в молчании этих благословенных гротов прислушиваться к звуку твоих шагов. Но ты уже здесь!..
Хуан Пабло целовал ее, сжимал в объятиях, кончиками лихорадочно горячих пальцев водил по ее лицу, пытаясь восстановить облик Малены — точеный нос, влажные, сверкающие миндалины глаз, губы с грустной складкой, шею амфоры, плечи индейской богини; вдыхая запах ее волос, он упивался свежим благоуханием шелковистого ливня и словно хотел проникнуть в ее мысли.
— Я не могла не прийти… Услышала от Кайэтано Дуэнде — Алые камелии, и сразу же пошла за ним, как под гипнозом…
— Ах, как я хочу увидеть тебя! А солнце сегодня, как назло, запаздывает. На заре сюда обычно проникает странный призрачный свет. Будто камни светятся.
— Как хорошо, что ты нашел это убежище! Не можешь себе представить, что было — ведь тебя искали по всему Серропому, обыскали дом за домом, всю округу; военные патрули, конная полиция и пешие полицейские искали непрерывно, днем и ночью. Обыскали церковь и обе школы… Я была у себя. Учителя Гирнальду перепугали насмерть…
— Он передал тебе камелии?
— Ах да, да! Об этом я тебе потом расскажу… Они обыскали церковь, дом священника… где только не искали… Пополука? Туда тоже несколько раз заглядывали под разными предлогами… Нет, не потому, что подозревали, будто ты скрываешься там… Нет, просто потому, что его лачуга стоит на окраине… Если его, боже упаси, арестуют, то старика будут пытать… Хорошо, что здесь тебя никто не видел…
— Только Кайэтано Дуэнде. Ну а сейчас скажи мне, скажи мне…
— Что?
— Ты сама знаешь…
— Да, да, да… — Она трижды поцеловала его. — Да, да…
Она снова целовала его, а камни уже начали излучать свой грустный бледный свет.
— Пополука, — продолжала свой рассказ Малена, — передал записку, которую ты оставил для меня. «A bientot, cherie!» Но я так мучилась, милый… Я уже перестала верить твоему обещанию, что мы скоро увидимся… Мне это казалось невозможным… По ночам я поднималась, бродила по школе, смотрела через оконную решетку на улицу, и как только слышала шаги, спешила к дверям, думая, что это, может быть, ты стучишься, ищешь пристанища; но шаги удалялись, исчезали в молчании ночи, и я понимала — это были те, кто искал тебя…
— Живым или мертвым… — Хуан Пабло прижал ее к сердцу. — Знаю, любовь моя, знаю…
После паузы он продолжал:
— Самое чудесное то, что они не застали меня в палатке; я ушел к тебе…
— Любовь моя, любовь…
— Чтобы избежать сплетен, я не поехал на джипе. Белая форма слишком заметна — и потому я надел штатский костюм.
— Ты даже прошел мимо солдат патруля, который тебя искал… Мне сказал Пополука…
— Я даже собирался подойти к ним и попросить у начальника патруля глоточек, страшно хотелось выпить. Он на моих глазах пил, а я продрог до костей. Но вовремя одумался. Дай-ка, подумал я, загляну к падре Сантосу и промочу горло…
— Обо всем этом со всеми подробностями мне рассказал Пополука. Я только не знаю, как ты добрался сюда, как узнал об этих пещерах, которых, по словам Кайэтано, почти никто не знает.
— Случайно. Возвращался в лагерь… да, от тебя. Вдруг мне пересек дорогу какой-то зверь, еле успел свернуть. Я остановил машину, выскочил и погнался за ним. Зверь ускользнул в кустарники — они тут такие густые, что я чуть не заблудился. Я уже собрался вернуться к машине, как вдруг заметил, что ветки раскачиваются, будто от ветра, хотя ветра никакого не было. «Эге! — сказал я себе, — надо выяснить, в чем дело» — и, проследив по движению листьев, куда бежал этот зверь, наткнулся на вход в подземелье. Там сейчас караулит Кайэтано Дуэнде.
Сквозь расщелину где-то высоко-высоко свет начал проникать в пещеру, проступали очертания каких-то бастионов, призрачных колонн и сводов, потонувшие во мгле готические нефы, шпили и ниши, какие-то купола без облицовки или сплошь покрытые летучими мышами. Свет разливался, а Малена, внезапно охваченная ужасом, не знала, куда отвести глаза. Неужели этот человек, выплывавший из мрака, Хуан Пабло Мондрагон? Не может быть! Кожа рыжевато-грязного цвета, зрачки какие-то кошачьи, неестественно большие, губы и уши распухли… Неужели это он?
Хуан Пабло заметил, что Малена поражена — с печальной улыбкой, обнажившей острые, очень белые зубы, он хотел было отойти. Но она не позволила. Это он!.. Это он!.. — твердила она, стараясь не думать о лице несчастного. Чувствуя себя потерянными в прозрачной пустоте, на дне пещеры, они молчали.
— Не узнаешь меня?.. — И, не дождавшись ответа, настойчиво переспросил: — Мален!.. Ты не узнаешь меня?..
Она тряхнула головой.
— Нет! Нет! Правда, нет!
— Ты не тревожься. Это не болезнь! Лицо деформировалось временно… это действие одного вида кактуса. Я жую его на ночь. Одет я под крестьянина-бедняка, и с таким лицом — может ли кто-нибудь узнать меня?
— Никто!.. — отчеканила Малена. — Я сама не уверена, ты ли это…
— Можно меня поздравить!
— А… а это не опасно?.. Страшно, если ты останешься таким!.. Страшно!.. — Поднеся руки к лицу, она закрыла глаза, застывшие, как кристаллы, перед этим ужасным видением. Затем, несколько успокоившись, спросила:
— Ты видел себя?
— Кайэтано обещал принести зеркало, но, должно быть, забыл.
— Подожди, у меня, кажется, в сумке есть, — она суетливо начала рыться, — возьми, оно, правда, небольшое, но разглядеть себя все-таки можно.
Приподняв зеркальце и сдунув с него розоватые ниточки разлохматившегося кантика, Хуан Пабло стал внимательно рассматривать свое лицо.
— Отлично!
— Отличный персонаж для «комнаты ужасов»! — оборвала его Малена.
— Тебе так кажется?.. По-моему, нет. Физиономия рабочего, преждевременно постаревшего на побережье. Из тех, кого на банановых плантациях довели до скотского состояния.
Продолжая разглядывать себя в зеркале и даже как будто любуясь искаженными чертами, он с удовлетворением сказал:
— Беспокоиться не о чем. Опухоль остается только на то время, пока я жую этот кактус, что дал мне Дуэнде. Кстати, это Пополука посоветовал мне прибегнуть к такому средству. Немалых трудов стоило достать кактус, да и прежде чем мне дали его, меня заставили пройти целую процедуру. Надо было, по индейскому обряду, встать на колени, просить прощения у земли за то, что я собираюсь сделать: изменить мои вид, изменить лицо, стать другим…
— За исключением голоса… — решилась заметить Малена.
— Постараюсь поменьше говорить и научусь гнусавить.
— Если хочешь, оставь у себя зеркальце…
— На время — пожалуй, но не в подарок, — прервал он. — Будут деньги, я тебе куплю…
— Как хочешь…
— Возьми-ка эту монетку в десять сентаво, не то — дурная примета…
— Но ты ведь его не разобьешь?
— Разбить?.. Если уж я выдержал то, что увидел в нем!
Оба они рассмеялись, и Хуан Пабло рассказал Малене обо всем, что произошло с ним после того, как во вторник ночью он покинул мастерскую Пополуки. В кромешной тьме, где компасом ему служил инстинкт, он разыскал вход в пещеру. Бродить совсем рядом с лагерем было крайне рискованно, но ничего иного не оставалось. Теперь главное было не сбиться с пути. А что делать, если он не найдет вход в пещеру?.. Вернуться к Пополуке?.. По-заячьи петлять и путать следы, пока его не схватят и не убьют?.. Он припомнил, где в прошлый раз оставил джип, и вошел в густой кустарник, заботливо охранявший покой летучих мышей. Остановился, прислушался, не идет ли кто за ним. Никого. Он услышал лишь собственное дыхание — тяжелое, прерывистое. Но стоило только ему войти в подземелье, как показалось, будто кто-то идет за ним. Ветер. Порывистый, сильный, он по-звериному подвывал у входа в пещеру. Впереди — мертвое молчание, мрак. Неизвестность пугала. Он решил остаться там, под золотистыми звездами. Он дождался рассвета и тогда спустился в подземелье. В ту самую пещеру, где сейчас он обнимает Мален, такую любимую, близкую, осязаемую, и рассказывает ей о днях и ночах, проведенных в катакомбах, где нет света — лишь бледные отблески, — а голос утекает ручейком по каменному безмолвию, рассыпаясь эхом, пока не замрет.
Малена отодвинулась, чтобы рассмотреть его. Невероятно. Посмотрела на него еще раз, и еще более невероятным, сверхъестественным показалось ей все это. Нет, это не пассажир с поезда. Не офицер в белой форме дорожника. Не рабочий, как описал его Пополука. Это странная личность… какое-то сказочное существо… обитатель подземных глубин…
Она зажмурила глаза и снова очутилась в его объятиях. Она попросила рассказать, что он стал делать, добравшись до пещеры.
— Спал… — ответил Хуан Пабло. — Страшно хотел спать, не смыкал глаз всю ночь — всю ту ночь, в Серропоме, когда меня выдворила из своего дома одна особа: «А сейчас я хочу, чтобы ты ушел…»
Малена мягко закрыла ему рот рукой, которую он стал целовать, как только в пещеру начал просачиваться свет. А потом боязливо отстранилась от его чудовищных толстых, пышущих жаром губ и упрекнула за то, что он сейчас, когда у них так мало времени, вспоминает о всяких пустяках.
— Совсем не пустяки… — проговорил Хуан Пабло. — Совсем не пустяки. Не выдвори ты меня из своего дома, я бы погиб!
— Ты, конечно, прав. Но не говори, что я выдворила тебя, я просила тебя уйти…
— Это звучит деликатнее, хотя по существу одно и то же…
— Какой ты нехороший!
— Скажи уж лучше — чудовище!
— Почему чудовище? Ты же сказал, что это обычное лицо рабочего с побережья.
— Верно. А я и буду теперь рабочим на банановых плантациях. Начну с самых низов, совсем как эти бедняги, которых съедает малярия.
— Но вернемся в пещеру…
— А мы и так в пещере…
— Насмешник!.. — отозвалась Малена, ударив его по руке с притворным возмущением. — Ты же понимаешь, я хочу знать, как ты жил в пещере все это время — ведь прошел уже почти месяц, и как ты встретился с Кайэтано Дуэнде.
Отсвет зари белой дымкой рассеивался в подземной темноте. Хуан Пабло поднял Малену у подножия Арки каменных кактусов. Хотя Кайэтано Дуэнде и охранял вход, было неблагоразумно оставаться здесь, лучше уйти подальше в боковую галерею, служившую ему убежищем. В этот час из входа уже сеялся свет мельчайшей пылью сквозь тысячелетние глыбы лавы. Хуану Пабло не пришлось описывать, как он здесь жил: она сама могла все увидеть. Отсюда, из галереи, он, не сходя с места, мог наблюдать на сто с лишним метров вверх за входом со стороны кустарников, откуда действительно его могли бы выследить и подкараулить враги. А Путь Водяной змеи известен очень немногим. Поэтому он избрал этот закоулок вначале как временное жилье под землей. Проверил запасы продуктов: оказалось более полусотни маисовых тортилий — точнее, шестьдесят четыре, — дюжина маисовых сухих пирогов с сыром, пачка соли, четвертушка паточного сахара, несколько ломтей копченого мяса, да еще текомате — сосуд из кокосового ореха с водой. Оказалось, что нет спичек, свечей, окоте и сигарет, он забыл у Пополуки свою домотканую сетку-матате, в которой у него были даже сигары. Но мучительно переживал он не столько отсутствие табака, хотя табак беглецу нужнее, чем любой обед, — сколько нехватку свечей, спичек и окоте. Как же идти дальше по этим глубоким подземным переходам без огня: тьма — хоть глаз выколи. Его охватила тревога: теперь из-за своей небрежности он не сможет попасть в дальние галереи, где безопаснее. Он сложил в угол принесенные вещи и продукты — здесь уже будет не временная резиденция, как он предполагал раньше, а обиталище заживо погребенного. Однако более тяжкий удар ждал его впереди. Как-то поднял он текомате и тут же опустил. Воды в текомате хватит очень ненадолго, а продукты — копченое или соленое мясо, тортильи или маисовая масса — не шли всухомятку; хорошо, если удастся найти подземный родник или реку. Он поднял маленький камешек и положил его на видное место: так не собьешься со счета дням. Этот темный осколок гравия в его новом календаре соответствовал среде; в понедельник он покинул лагерь, был у Малены, а остаток ночи провел в Серропоме, во вторник был у Пополуки и провел там весь день, ночью ушел в пещеры и уже в подземелье встретил невидимый рассвет среды… Какое это было число? Никак не вспомнить!
Каждый день, отмеченный первыми десятью камешками, был с чем-то связан: он стал соблюдать строжайший рацион копченого мяса и тортилий, начал тренировки — учился долго сохранять неподвижность, много спал, постепенно изучал соседние галереи в лаве и каменные туннели, медленно продвигаясь по переходам, где под ногами поскрипывал песок, осторожно ощупывая стены в поисках воды, напряженно прислушиваясь, не раздастся ли журчанье ручья, стук капель родника. Он потерял слух в этом безмолвии — высохшем, темном, как его губы; и снова и снова он прижимался ухом к холодному камню — вдруг донесется эхо где-то упавшей капельки; прислушивался к отзвукам своих шагов и торопливо возвращался, боясь потерять ориентировку; все скупее расходовал воду по мере того, как убывал в текомате ее запас, — он словно вырывал сам у себя сосуд, чтобы не осушить его одним глотком. Он решил выдерживать норму: вначале — пять глотков в день, потом — три, потом — два, а потом… потом его дыхание отразилось от пустого дна… Ах, тот день… ночь… знать бы, что его ждет!.. Он не разбил текомате, вовремя спохватился — а вдруг все же найдет воду, в чем тогда ее держать? Но лучше спрятать текомате, убрать с глаз долой! Спрятать. Этого достаточно. Выиграть дни. Поменьше есть. Стараться сохранять неподвижность… Да… но зачем выигрывать дни, если с каждым днем ему становится все хуже?.. И чего достигнешь голодом? Жажда подстерегала не только в каждом волокне вяленого мяса, пропитанного соком дикого апельсина с солью; невыносимую жажду вызывали не только тортильи и пироги с сыром. Мучило другое, еще более страстное желание. Оно еще в детстве терзало его, когда он закрывал глаза, оно таилось под языком у маленького Хуана Пабло — как мираж, перед ним возникали кристаллики льда в воде, в молочно-белом, золотистом, темно-вишневом сиропе; а то ему мерещился ice-cream[59], который еще юношей в Панаме он пожирал с какой-то чувственной страстью; а то ощущал вкус прохладного сока гуанабы, скользящего в гортань ароматными зелеными капельками, или кисловато-сладкой влаги ананаса, или освежающего тисте — напитка из маисовой муки, сахара и ачиоте, оставлявшего под носом багряные усы…
Глупо сидеть не двигаясь, да и жажда не давала покоя. Он пытался собрать в ладони тьму своего убежища и отправить ее в рот; отправлял в буквальном смысле этого слова, помогая пальцами, как нечто такое, что можно в самом деле поглощать, как растаявший гигантский айсберг — только айсберг лавы, что плыл перед его воспаленным взором, казалось, что плыл, хотя временами, когда сюда прокрадывался мерцающий свет, видно было, что он неподвижен.
Наконец он решился. Нельзя погибать от жажды! Вода там, там, наверху, стоит лишь выйти в кустарники — и можно сосать, жевать мокрую от росы траву…
Но он тут же взял себя в руки… Идти днем… это значит самому отдаться в руки врагов… в руки тех, кто ищет его, живого или мертвого… а то… а то… а то… и это «а то» капелью слышалось где-то, где-то, где-то… а то… а то… а то… углубиться в подземные переходы, заблудиться и, не встретив нигде воды, умереть от жажды в каменной западне…
Нет! Только не в лабиринт, нет! Он дождется ночи и выйдет на поверхность, в кустарники… эх! пошел бы дождь… он бросился бы ничком и ловил бы, глотал дождевые капли…
Он дрожал… движения его были неуверенны… вздрагивали руки… он весь дрожал в ожидании ночи… в ожидании того момента, когда пустятся в плавание флоты летучих мышей… когда заблудившиеся светляки залетят в пещеру, — посвети, прежде чем потухнешь, — залетят кусочками звездного неба, разбитого, как пиньята — рождественский горшок со сладостями…
Однажды, будто в приступе безумья, он схватил револьвер, бумаги, оставшиеся продукты и широкими шагами двинулся к выходу… Пусть схватят!.. Пусть убьют! Но только бы дали вначале попить… живому или мертвому… черт с ними, только бы попить… напиться…
И тут же проблеск сознания заставил его отступить и искать иного выхода… Какого?… По коридорам лавы?.. По каменным штрекам?.. Пить… есть… лабиринт… пить… есть… нет… нет… Так попадают в ловушку… Так гибнут в пещерах, умирают от жажды… Нет, лучше — наверх! Наверх!.. Живым или мертвым… живым или мертвым… но наверх!..
— Я уже был готов на все… — продолжал Мондрагон, — готов был сдаться, готов был идти на смерть, словом — на все что угодно, лишь бы не погибнуть от жажды… как вдруг встретил Кайэтано Дуэнде…
Оба с чувством признательности вспомнили Дуэнде и невольно посмотрели в сторону выхода, где-то там караулил старик, качающийся взад и вперед, словно колокол.
— Но… — в раздумье произнес Хуан Пабло, — лучше уйдем отсюда. В моем убежище мы сможем устроиться с большим комфортом… — Последние слова он произнес с гримасой, которая должна была обозначать улыбку. — Не стоит рисковать…
Неузнаваем стал Мондрагон. Чем больше на него смотрела Малена, тем меньше верила в то, что эта маска цвета копченого мяса, с толстыми губами и большими торчащими ушами, это печальное существо, с виду беспомощное и кроткое, точно раненое животное, было Хуаном Пабло — с худым лицом, тонкими губами, Хуаном Пабло, которого она знала раньше. От его прежнего лица остался лишь пунктир меловых зубов, обнажавшихся, когда он говорил.
Малена сказала ему об этом, а он предложил… вытащить зубы…
— Поклянись, что не сделаешь этого!.. — закричала она и схватила его за руку, умоляя, чтобы он взглянул ей в лицо своими заплывшими глазами. Они шли к его убежищу.
Он молча посмотрел на нее, попытался улыбнуться, поцеловал ее и сказал, что это была только шутка. Прежде ей хотелось побольше света, чтобы рассмотреть Хуана Пабло, теперь же она инстинктивно закрывала глаза и даже вздрагивала всякий раз, когда ее целовало это чудовище…
— Я боюсь… — проговорила она, ах… если бы она могла сказать ему о своих ощущениях, когда, зажмурив глаза, отвечала на поцелуи. — Ты ведь готов на все, даже согласился обезобразить лицо, лишь бы спасти свою шкуру…
— Шкуру — нет!.. — возмущенно прервал ее Хуан Пабло. — Вот это… это… что называется шкурой… — Он яростно рванул пальцами, как клещами, кожу на левой руке. — То, что называется шкурой, — нет! Я хочу спасти мои идеи. И ради моих идей я готов пожертвовать не только зубами, но и глазами!
Они подошли к убежищу, — к счастью, здесь было темнее, — Хуан Пабло нес в руке сумку со съестными припасами, которую Дуэнде притащил на спине. Они позовут его перекусить попозже, а пока он, как часовой, должен оставаться на посту. Они устроились возле гигантской глыбы, прикрывавшей своей тенью вход в убежище. Малена, не выпуская руки Хуана Пабло, трепещущая, счастливая — она его почти не видела, — засуетилась, раскладывая хлеб, ломтики сыра, галеты, поставила бутылку пива, мясные консервы, сардины и металлические стаканчики. Хуан Пабло прикасался к ней в ритм ее движениям. Внезапно его рука коснулась ее упругой груди, когда Малена наклонилась, чтобы передать ему финик, из губ в губы. Его словно током ударило…
Она обернулась и взглянула туда, куда указывал Хуан Пабло, — его каменный календарь, двадцать с лишним камешков, которые он выложил в ряд, пока жажда, доводившая до исступления, не заставила его бросить счет дням; места, по которым он расхаживал долгие часы напролет, разговаривая вслух сам с собой; когда ему казалось, что он немеет, он говорил, говорил и прислушивался к собственному голосу, желая удостовериться, не оглох ли он в этой гнетущей тишине; и то место, неподалеку отсюда, где он впервые увидел Кайэтано Дуэнде…
— Я не мог понять, кто это: живое создание или каменный человек, с которого снято волшебное заклятие. И, признаться, вначале я даже перепугался — а вдруг это мираж, вызванный мучившей меня жаждой? Мне представилось, что я схожу с ума и мне мерещится фигура старика с текомате на плече. Я набросился на него, выхватил текомате,[60] зубами вырвал пробку и пил, пил, не переводя дыхания. И лишь по мере того, как в гортани погасал ужасающий сухой треск барабанов смерти, в сердце возрождался страх — я вспомнил о своих преследователях, и ощущение животного счастья улетучилось…
Малена наполнила стакан, он отпил несколько глотков пива и продолжал рассказывать о встрече с этим чуть ли не фантастическим существом, которому он даже хотел целовать руки.
— Наконец тот, кого я считал привидением, обратился ко мне. И я понял, что он, как и я, из плоти и крови. Оказывается, уже много дней он по поручению Пополуки разыскивал меня. «Но откуда Пополука узнал, что я здесь?» — в тревоге спросил я его. «Очень просто, — ответил он, — ты же просил его раздобыть побольше свечей, лучин окоте, спичек, сигарет и несколько сигар, — и все это забыл у него. Он заметил сверток только на следующий день, позвал меня и сказал: «Я подозреваю, что некий человек заблудился где-то под землей, меня очень тревожит эта мысль… Пойди, выведи его оттуда, кум. Ты же знаешь все черные моря мрака, и бог не забудет твое доброе дело. Я так думаю, потому что он оставил у меня сверток со всякой всячиной — и светильники, и курево…» «Твое слово, кум, — для меня закон, — ответил я. — Пойду поищу. Я тоже не смогу спать спокойно, зная, что где-то под землей блуждает человек, и не такой уж я бесчувственный, чтобы отказать в помощи…» И пошел на выручку!»
— Какое счастье, что он тебя нашел! — радостно воскликнула Малена; она поднялась и налила ему еще пива. — Пополука знал о наших отношениях. В тот день, когда он передал мне твою записку, я хотела объяснить ему все, просто хотела излить душу, но он не пожелал меня выслушать. Только раз, один-единственный раз, мы были вместе на Серро-Вертикаль, и он нас там видел. И все понял…
Голос Малены прервался, зато откуда-то из глубины души поднялся другой — голос сердца, который воскресил в памяти счастливые мгновения, тонувшие в молчании неба, что столь не похоже на молчание подземелья; свидетелем этих мгновений было лишь одиночество Тихого океана, распростершегося на горизонте далекой, недосягаемой мечтой.
— Мне даже кажется, что я слышу твой голос на Серро-Вертикаль… Помнишь… Ты декламировал?.. Или импровизировал?..
— Это мысль беглеца, тебе не кажется?.. Я хотел бежать от самого себя, бежать от действительности…
— Или от того, чего уже нельзя было избежать, поскольку тебя связывало слово… — колко заметила Малена; она не могла подавить в себе вспышку раздражения, вызванную, впрочем, не им, а самими событиями. — Как все это глупо запуталось! Какая бестолковщина!.. Можно подумать, что заговор готовили те люди, которые хотели его провала!
— И не потому, что я был согласен с планом покушения, — прервал ее Мондрагон. — Я имел дело с людьми, которые не понимали, что мало покончить с одним Зверем, — необходимо поднять весь народ, чтобы изменить все в корне. Я неточно выразился, что они не понимали; как раз они все отлично понимали и даже чересчур много, для них не было тайной, что народное восстание им также грозит кое-чем, оно может ударить по их интересам…
— Зачем же ты сам влез в это дело?.. Прости меня, говорить об этом сейчас поздно и даже глупо, однако ничего иного не остается, как задавать тебе вопросы, те же самые вопросы… Почему?..
— Почемууууу… — покачивая головой, протянул он, и это слово прозвучало, как скорбный вопрос. — Я и сам не знаю…
— Ты даже взялся вести грузовик, который должен был в момент покушения пересечь дорогу президентскому автомобилю!.. — сказала она грустно и нежно.
— Черт возьми! Ну, я-то один, а у остальных — дети, сестры, братья, семьи. Я один, и, кроме того, я был абсолютно уверен в успехе… А на всякий случай, — доверительно добавил он, — я собирался захватить с собой в грузовик оружие, чтобы ликвидировать диктатора, если он останется невредимым, — я же хорошо стреляю… А потом… — Он сжал ее руки и, изобразив некое подобие лукавой улыбки, сказал: — Знала бы ты, как я был всем этим захвачен…
— Представляю себе.
— Как охотник, который готовит ружья и патроны, собираясь идти на зверя...
— О! Сумасшедший!
— Скажи громко: «О!..» Один только звук… «о»… Ну, скажи скорее!
— О!..
— O…O…O…O…
— О…о…о…о!.. — повторяла Малена, и ее голос заполнял подземные своды, и повсюду раскатывался этот круглый гласный звук: оооооООООО!.. оооооООООО!..
— Представь себе, Мален, что это эхо — автомобильные колеса и что все эти колеса, все эти авто движутся вдоль длинной авениды, вливающейся в тенистый бульвар, что ведет к зоосаду. Представь себе также, что на этой улице находится такой скромный и неприметный человек, как я. В тот самый момент, в пять часов пополудни, на своем бронированном автомобиле проезжает «беспредельно могущественный», «беспримерно мудрый», «безукоризненно справедливый», «безупречно честный», откинувшись на заднем сиденье, с собачкой породы чиуауа[61] на коленях, сверкая рубином на мизинце, воткнув в рот длинный янтарный мундштук с зажженной сигаретой. На каждом углу, у магазинов, у кинотеатров, отовсюду глазеет публика. Что происходит? Почему этот сапожник бросил недоделанную работу, а музыканты забыли о своей маримбе, почему владелец мебельной мастерской оставил своих клиентов, бармен из клуба спешит натянуть шляпу, пономарь — закрыть церковь, нотариус — расписаться в документе, врач — снять халат и выйти, находившиеся в отпуске офицеры и полицейские застыли как в строю по команде «смирно»… какие-то учителя, какие-то дорожники… Что они все тут делают?.. Почему собралась такая пестрая толпа в этот час, на этой улице?..
— Да, в самом деле… — задумавшись, прервала она, — но я пока не догадываюсь, к чему ты клонишь…
— А вот к чему… Среди этой толпы очутился и я, сгорая от стыда и унижения, взбешенный тем, что, оказавшись случайно здесь, я как бы стал частицей этой когорты, которая за жалованье или за подачки вынуждена присутствовать на Центральной авениде и охранять жизнь «верховной особы». Мне стало так противно, что, желая очиститься от этой скверны, я вошел в первый же попавшийся погребок и, выпив залпом целую бутылку агуардьенте, сразу опьянел. Не знаю, уснул ли я за столом, но как будто сквозь сон услышал, как рассказывали о происшествии в городе, — и мне показалось, что я все это вижу во сне или в кино.
Автомобиль — тот самый, на котором должен был в пять часов пополудни проследовать президент, остановился у ворот зоологического сада. Шофер открыл дверцу. Подлетает адъютант в галунах. Боясь опоздать хоть на секунду, мчится начальник полиции. Публика глазела, затаив дыхание от восторга. Из автомобиля вылез «безгранично великий». С его нижней губы, приплюснутой изгрызенным мундштуком, слетает улыбка, вестница хорошего настроения. Он шагает с надутым, чванным видом — неуклюже, как попугай на вывернутых внутрь когтях, и направляется прямо к клетке с тигром, возле которой развлекается группа офицеров и кадетов; плененный хищник расхаживает взад-вперед по клетке. Офицеры замечают президента, вытягиваются в струнку, все как один, и застывают по стойке «смирно» — грудь колесом, взгляд — перед собой, рука у кепи, три пальца на высоте правого виска. И так стоят они, пока «бесконечно любезный» не отдает команду «вольно». В едином движении, словно клавиши рояля, белые перчатки опускаются к красным брюкам. А тигр тем временем продолжает свою обычную вечернюю прогулку, зевает, облизывается, еле слышно урчит. «Сторож! — раздается голос «беспредельно могущественного» в тишине, нарушаемой только шагами зверя, — открой клетку, и пусть самый храбрый из кадетов войдет и погладит тигра…»
Звон ключей, скрежет задвижек — бледные, дрожащие юнцы отступают. А тигр, будто поняв приказание, останавливается как вкопанный, что придает ему еще более угрожающий вид… «Нет среди кадетов ни одного добровольца?.. Ни одного храбреца?.. Ни одного мужчины?.. Неужели нет ни одного настоящего мужчины?» — спрашивает тот, кто является воплощением всех этих качеств. «Что ж, пусть в таком случае войдет один из офицеров!.. Вы, полковник!.. Или вы, капитан!.. Клетка открыта! Ну, чего вы ждете?..» От полковника остался лишь один нос — длинный, мокрый, в капельках холодного пота, зубы стучат, а от капитана — только гигантские эполеты, в которых утонула маленькая головка, а ноги дрожат и подгибаются. «Ха… ха… ха!..» — раздается хохот «безгранично великого», и в этом хохоте — безграничное презрение ко всем этим безгранично жалким людишкам. На глазах у сторожа — в трясущихся руках тюремщика зверей звенела связка ключей — и на глазах у застывших офицеров «всемогущий» невозмутимо приближается к клетке, входит в нее и, пока все остальные зрители продолжают дрожать от страха, гладит тигра, все так же невозмутимо, не выпуская изо рта янтарного мундштука с зажженной сигаретой, даже не уронив пепел на пол клетки.
— А тигр? — спросила Малена.
— Тоже дрожал! — поспешил ответить Хуан Пабло, покатываясь со смеху. Как легко она попалась в западню и приняла всерьез этот анекдот!
Малене пришлось признать свою оплошность, но она не засмеялась — не потому, что обиделась, а потому, что все это было горько: так живо этот анекдот напоминал действительность, так ярко представилась ей вся эта ситуация, что совершенно естественным казалось горячее желание покончить с этим Зверем, заставлявшим дрожать даже хищных зверей в зоологическом саду.
Они умолкли, сжимая друг друга в объятиях. Время шло, приближался час разлуки, а надо было еще так много сказать…
Нет, не о прошлом, хотя человеку под маской, напоминающей огромный гриб с глазами, очеловеченными ревностью, хотелось задать тривиальный вопрос, спросить об этой букве «и», на которой обрывался ее дневник, спросить об офицерике, с которым она познакомилась на балу в военном казино.
— Итак, «все закончилось тем, что он оказался значительно моложе меня, и…» — еле внятно зашептал ей на ухо Хуан Пабло, — и… и… и… что было потом?
— Ничего.
— А Л. К.?., юный Л. К.?..
— Больше я его не видела. Его звали и, наверно, еще зовут — Леон Каркамо…
— Письма?
— Он писал мне. Несколько. Я отвечала как друг, не больше. И не будем говорить об этом знаменитом дневнике, — засмеялась Малена; ей льстило, что он ревнует, — я принесла тебе книги.
— Любовь моя!.. Книги… были моей страстью, но придется забыть о них… я — пеон с плантаций, моя новая роль вынуждает меня изображать неграмотного!
— Мне напишешь, когда… когда научишься писать… — Они засмеялись и обменялись поцелуем. — Или попросишь кого-нибудь… — Она пыталась оторваться от его губ, ей не хватало дыхания. — Попросишь кого-нибудь, чтобы он за тебя написал…
— Да! Да!.. а ты попросишь кого-нибудь, чтобы тебе прочли; тому, кто будет за меня писать, я скажу, что ты — бедная простая крестьянка, которая никогда не училась грамоте… — И после паузы добавил: — Кроме шуток, я буду писать тебе на другое имя, какое-нибудь обычное для здешних мест, чтобы не вызывать подозрений…
— Роса… — произнесла она, недолго думая. — Роса Гавидиа тебя устроит?
— Если только это имя часто встречается здесь…
— В школе несколько учениц носят эту фамилию.
— Что ж, тогда — Роса Гавидиа, правда… — Он хотел было еще что-то сказать, но лишь искоса взглянул на Малену и промолчал — у него закралось подозрение, что она уже когда-то называлась этим именем, чересчур быстро выбрала она его для себя. — Что же касается меня, — продолжал он, — то Хуан Пабло Мондрагон, мир праху его, останется погребенным в полицейских архивах — слава Марату, моему герою, а также костариканцу из парикмахерской, научившему меня грамоте! Теперь я верну себе прежнее имя. Октавио Сансур, или еще лучше, короче — Табио Сан.
— Звучит хорошо.
— Или же просто — Сан…
— Ты договорился с Дуэнде, сколько он возьмет с тебя, чтобы проводить до побережья? Деньги я с собой захватила…
— Мы не говорили об этом…
— Да, но надо отправляться не позднее завтрашнего дня. Я тебе оставлю для него деньги, ведь он этим зарабатывает себе на жизнь…
— Только с одним условием… заем с последующим возмещением, и с процентами…
— Глупыш… глупыш ты мой… — Она крепко обняла его. — Глупенький мой!
— Моя!
— Твоя!
— Мален!
— Только твоя!
— Сейчас?
— Навсегда!
— А сейчас? — настаивал он в отчаянии.
Она растерянно молчала… Говорить… Невозможно. Едва ли удастся оттянуть это, избежать… «Сейчас» — хотелось ей сказать, но какое значение в этот миг имели слова: тела их прильнули друг к другу, губы слились в бесконечном поцелуе; она ощущала лишь скольжение слезинок меж сомкнутых ресниц… «Сейчас, любовь моя, сейчас!» — казалось, взывал он, ищущий ее согласия, нетерпеливый. «Подождем!..» — умоляла она, отвечая нежным взором, однако уже не находя в себе сил сопротивляться этому человеку, вытянувшемуся рядом с ней на источавших дрему вечной тьмы покрывалах. Запахом окоте, сосновой смолы, копотью глиняного горшка, дымом костра были пропитаны ее волосы… «Подожди!..» — уговаривала Малена мягко и ласково. Губы ее стали влажными, груди уже освободились от одежды — она зажмурила глаза, и сердце полетело куда-то в неведомое. Они утратили ощущение реальности, сейчас вселенная принадлежала лишь им одним.
Кайэтано Дуэнде курил — он то садился, то вставал, то начинал прохаживаться, как часовой, перед входом в грот. У него еще оставалось немного табаку Мондрагона, который тот забыл в доме Пополуки. Сам себя наказал, а обернулось это к лучшему… Да, к лучшему, — теперь покурит он, старик, привыкший к самокруткам из волокна маисовых листьев, крепким, острым, душистым, к сигаркам, свернутым так плотно, как сжаты веки у мертвеца, — теперь он мог покурить. Но курить так просто — это еще не все. Когда затягиваешься — надо думать, а когда выпускаешь дым, говорить самому с собой, вот как он сейчас рассуждает вслух, почесывая затылок и потирая руки. Он покачивал головой, будто стараясь вытряхнуть из головы облака, птиц, белок… И открыв глаза, стал озираться вокруг, действительно ли повылезали из его головы облака, птицы, белки, бабочки… Еще сигаретку, что ли, спрашивал он себя и отвечал утвердительно.
С дымом проходило время, с дымом улетучивались мысли — время вне времени, от появления на небе такой новехонькой равнодушно-слепой луны до появления солнца, свернувшегося огненной гусеницей и скользящего по вершинам гор, словно зайчик от зеркала.
Сигарета шипит, как шипят жаровни, на которых курится ладан; всему свое время, вот она торчит меж губ, а вот зажата в пальцах — а вот пришло время, и вытянутый указательный палец наносит легкий, словно мушиным крылом, удар и стряхивает пепел.
Замерцала первая звездочка. Пора возвращаться, нет смысла ждать наступления ночи — путь до Серропома не близкий. Он поднялся, будто выполняя приказ оттуда, из-под земли, на которой только что сидел. Прислушался, что делается вокруг, даже дыхание затаил, чтобы лучше слышать, — дыхание старика уже натруженное, — не подошел бы кто, и, отмахнувшись от надоедливого слепня, спустился к гроту, облепленному летучими мышами, и исчез в подземелье, в губчатых сумерках, пахнущих стоячей водой. Молчание поглотило его шаги, он утонул в зеленоватой дымке, направляясь к окаменевшим змеям Арки каменных кактусов — в сердце Пещеры Жизни.
Голода он не испытывал, но лучше все же поспешить. Может, угостят чем-нибудь, а то и выпить дадут. Каждый шаг его гулко раздавался на камнях — он хотел, чтобы его шаги были слышны, словно опасался уподобиться летучей мыши или стать летучей мышью, одним из этих созданий, таинственно возникавших из потустороннего холодного мира, бесшумно круживших по пещере и таинственно исчезавших, точно какие-то причудливые видения, точно эхо шагов — не его, а призраков: под землей отдается каждый шаг всех людей, которые шагали когда-то по земле.
Он оглянулся, посмотрел вверх, оттуда, как из огромного светильника, лился свет, — проверил, не идет ли кто-нибудь за ним, и направился дальше по темному и угрюмому коридору, ведущему к убежищу Мондрагона. А чтобы предупредить о своем появлении среди каменных стен, однообразных, как лики святых, он начал надсадно кашлять, чихать; он зевал и вздыхал так, что ему мог позавидовать оркестр муниципалитета, в который он в юные годы не попал только потому, что ему больше по душе были вожжи. Так и не дали ему подуть в трубу, отдававшую плевательницей, — и послали в кучера. Много лет возил он людей на муниципальных дрожках, пока… не подрос первенец алькальда. Как-то июньской ночью этот первенец залил в себя немалое количество горячительного, так как они отмечали канун дня святого Петра и святого Павла, а потом взялся за вожжи… и вместе с дрожками и лошадьми бухнулся в глубокий овраг. Сам он, первенец, спасся чудом, вовремя успела его вымолить у бога мать; однажды ей приснилось, что сыну угрожает смертельная опасность и что умрет он без причастия. «Богородица скорбящая, не позволь этому свершиться!..» — воскликнула во сне мать. И чудо свершилось. С тех пор в церкви Голгофы, рядом с главным алтарем, на той стороне, где дева стоит у распятья, висит картинка; богомаз запечатлел на доске тот момент, когда дрожки летели в пропасть, спицы колес ощетинились и встали дыбом так же, как и волосы сынка алькальда, летевшего головой вниз, а вверху — в медальоне, среди облаков, изображена чудотворная богоматерь, внизу, у ее ног — убитая горем молящаяся мать, а еще ниже написано от руки название места, указаны час и дата необыкновенного происшествия, перечислены имена спасенных — так выражалась благодарность пречистой деве и подтверждалось, что богомаз забыл пририсовать только несчастных лошадей.
Что верно, то верно: чудо произошло, но лошади погибли, так и не отмеченные на благодарственной доске в церкви, — и дрожки, выходит, падали сами по себе, — а Кайэтано после этого чуда остался без места, прогнали его из муниципальных кучеров. А ему по душе было править лошадьми! От лошадей перешла к нему шерсть и перешел пот, а дышал он, как будто колесо скрипучее катилось, и, видимо, господь бог наказал его, создав человеком, — иначе он, помимо своей воли, превратился бы в полулошадь, полуповозку. И что точно, то точно: последним пассажиром, которого он перевез со станции в поселок, была учительница по имени Малена Табай. Не было в ту пору и станции, если не считать остановку по флажку среди болота, где путники, собиравшиеся продолжать путь, находили пристанище в тени аматле, распростершего свои ветви, будто огромный зеленый зонт.
С тех пор много воды утекло. Теперь уже выстроено здание вокзала, есть телеграф, и можно прочесть название станции — Серропом, которое выглядело, я бы сказал, по-кладбищенски — черные буквы на кофейном фоне. Теперь есть школа, которой раньше не было. Ее заставила выстроить новая директриса, та самая нежная голубка, которую он когда-то встречал у флажка и которая отдала этой школе все силы, так что не сбылись зловещие предсказания Чанты Беги, а эта Чанта Вега, если господь не соизволил иначе, возможно, в силу известных причин еще задерживается в чистилище. Не угадала, не попала она в точку. Вот то-то и оно, стало быть, ошиблась Чантисима, села между двух стульев. Она утверждала, дескать, ни на что не годится «училка», которая, словно сумасшедшая, во всю глотку читает стихи, а иногда, в строго определенные часы, заливается слезами; в учителя-то она пошла из-за нужды, а не по призванию и похоронила себя в этом несчастном селеньице из-за чистейшего разочарования в любви…
Дуэнде замедлил шаг: откуда-то снизу, как бы из-под его ног, донеслись еле слышные голоса Малены и Хуана Пабло, глухие, словно стенания жухлых листьев. Он шел по уснувшей листве — по словам, обернувшимся в пыль теней, подходил осторожно, боясь нарушить уединение влюбленных и не решаясь окликнуть этих двоих, которым пора уже было разлучаться.
Шаги. Малена поспешно поднялась. Волосы ее рассыпались, а одежда — будто сам дьявол вел бой быков. На ощупь вытащила она из сумки гребень и стала искать шпильки. Скорей! Одну шпильку в губы, вторую — в волосы, третью — рука нащупывала на земле. А Хуан Пабло пошел навстречу старику, который не спешил подходить, намеренно замедлял шаги, точнее — топтался на месте. Прическа в порядке, теперь — платье; никак не могла продеть правую руку в рукав. С трудом его натянула. Рванула второпях. Даже швы затрещали. Даже плечо заныло. Сзади, около лопатки… Как глупо сшито платье! Воротничок, чулки… Лопнула резинка. Нашла концы, связала узлом, затянула. Эх, петли спустились. Чуть не потеряла серьги. Хуан Пабло вернулся к Малене. Поцелуй. Не смог уйти от нее без поцелуя. Взял за подбородок, как маленькую девочку, приподнял лицо и, наклонившись, нежно поцеловал. Она вздрогнула и прикрыла глаза. А когда открыла — он уже вышел из убежища. И все же Малена не чувствовала себя одинокой. Она ощущала рядом чье-то присутствие. Теперь ее одиночество не будет казаться таким страшным. Как бы далеко он ни был, все равно она ощутит его рядом.
Одиночество без него — вот что было бы ужасно. Но теперь с ней повсюду будет… сердце ее сжалось, а мысли расходились кругами, как от землетрясения… А кто с ней будет рядом, если Мондрагон выйдет из этого лабиринта лавы, камня и мрака и его поймают?.. Покойник?!
Она не удержалась, вскрикнула. Хуан Пабло взял ее под руку. Наступал час разлуки. Обнявшись, они дошли до Арки каменных кактусов. Перед ними маячила спина Кайэтано Дуэнде. Стаи летучих мышей, обгоняя их, спешили навстречу ночи. Невозможно оторваться друг от друга. Он проводит ее до самого выхода. Дуэнде всматривается и вслушивается — дозорный вовремя предупредит об опасности. Суровые, будто куски лавы, они чувствовали, как горе разделяет их, отдаляет друг от друга. Поцелуями пытались они скрасить печальное расставание. Вот уже показались холодно мерцающие звезды. Пора. В воздухе реют стаи летучих мышей. А кем были они для этих зверюшек, пролетавших, попискивавших, касавшихся их крыльями, едва не налетавших на них? Малена и Хуан Пабло замерли на месте. Не проронив ни звука. Лицом к лицу стояли они во мраке ночи, ожидая, что ночь промоет им глаза и тогда смогут они еще и еще раз взглянуть друг на друга — кто знает, быть может, в последний раз. Хуан Пабло пристально вглядывался в Малену — как хотелось похитить, унести с собой ее образ, скрыть его на дне своих глаз, спрятавшихся в складках распухшего лица. Тщетно пытался он изображать веселую улыбку, улыбку человека былых счастливых дней, но что могла выразить эта пергаментная маска, по которой, словно отшлифованные гальки, скатывались крупные и прозрачные, холодные капли, скатывались и разбивались… Ах, сколько слез стоит крушение надежд, гибель желаний!.. Он жадно вглядывался в ее лицо, а Малена оледеневшими пальцами водила по бесформенному лицу Хуана Пабло и каким-то глухим, словно отсыревшим, еле слышным голосом шептала, что именно таким она хочет сохранить его образ в своей памяти. Вспоминая его лицо, она будет черпать силы, чтобы ждать и выдержать. Это лицо, так непохожее на человечье, этот грибообразный нарост скрывает человека неколебимой воли, который решил вернуться к труженикам побережья, влачащим нечеловеческую, звериную жизнь, — вернуться ради того, чтобы начать заново борьбу. Ее пальцы, ставшие снова мягкими и нежными, легкими, трепетными движениями касались лика зверя, раненого зверя…
Он вырвался из ее объятий, круто повернулся и быстрым, размашистым шагом зашагал обратно. Оглянувшись, она уже не увидела его. Он исчез в какой-то темной расщелине. Она наугад помахала рукой.
Хуан Пабло смотрел, как постепенно сгорал ее силуэт в зареве угасавшей вечерней зари. Сильным рывком он подтянулся ко входу в пещеру и оттуда продолжал следить за девушкой до тех пор, пока не потерял ее из виду, пока от напряжения не навернулись слезы на глаза. Он откинул голову, но разобрать что-либо в быстро наступивших сумерках не мог.
Они были уже далеко. Кайэтано Дуэнде шел впереди, за ним Малена. Растаяли их тени в необъятной и темной ночи, сверкавшей мириадами светляков.
Стр. 105. …у этого фикуса аматле… — Из коры этого растения изготовлялась бумага для индейских книг.
Хакаранда — дерево с лиловато-голубыми цветами.
Вечерняя католическая молитва.
Стр. 111. …гора многое в себе скрывает. — Астуриас включил в роман легенду, восходящую своими основными характеристиками к теме «Пополь-Вух». Правда, мифические братья рисковали жизнью ради своего народа, а кумовья, в новой версии, преследовали лишь личное обогащение. Пафос превратился в фарс.
"Donna e mobile…» (ит.) — фраза арии герцога из оперы Верди «Риголетто».
Стр. 115. Чилакили — национальное блюдо гватемальцев: в маисовую лепешку заворачивается кусок сыра, затем все это обмакивается во взбитое яйцо и обжаривается.
Та, которой очень домогаются (разговорное фамильярное выражение).
Стр. 121–122. …солнечно-апельсинные грибы… черный кактус — «пуп земли»… — Индейцы Гватемалы издревле знали о наркотических свойствах некоторых грибов (галлюциногенных, анестезирующих, вводящих в экстатическое состояние, опьяняющих и т. д.) и использовали их как в ритуальных, так и в медицинских целях.
Стр. 123. …слепым, как Лонгин… — Лонгин, по раннехристианским преданиям, был римским центурионом и участвовал в казни Христа. Считается, что он якобы был слепцом. Однако когда Лонгин ранил Христа копьем, брызнувшие «кровь и вода» исцелили его от недуга, после чего Лонгин поверил в учение и стал его активным проповедником.
Guirnalda — гирлянда (исп.).
Игра слов: padre santo — святой отец, padre Santos — падре Сантос (исп.).
Время — деньги! (англ.).
Стр. 148. …кувшин принесла для пиньяты… — Пиньята — глиняный горшок, заполненный сладостями и подарками; обычно его подвешивают, и играющие, как правило дети, с завязанными глазами поочередно пытаются разбить горшок, чтобы заполучить содержимое.
В силу самого факта (лат.).
"До скорого, дорогая! Жан-Поль» (фр.).
Стр. 176. Чамарра — куртка, в армейских подразделениях Гватемалы — накидка типа небольшого пледа, выдаваемая на ночь солдатам.
От слов: tan — таков (исп.), credo — символ веры (лат.).
Царствие мое не от мира сего… (лат.)
14. Ничья — часто употребляемое обращение к женщине.
Стр. 189. …когда наешься грибов нанакасте… — Речь идет об одной из разновидностей галлюциногенов, распространенных в Гватемале и Мексике. Буквально — «создающее мысленные образы растение».
Стр. 195. …дойдем до Пещеры Жизни… — Название восходит к представлениям о пещере как мифической прародине многих центральноамериканских индейцев. Древние обитатели Гватемалы и Мексики считали пещеры своими святилищами. Часто их стены покрывались великолепной росписью.
"Господь с вами…» (лат.) — обращение священника во время богослужения.
Стр. 201. …для девяти королей… — Имеются в виду владыки сфер преисподней, которых, по представлениям майя, было именно девять.
Стр. 202. Куадра — мера длины, около 100 метров.
Мороженое (англ.).
Стр. 166. Текомате — сосуд из тыквы для хранения воды.
Стр. 218. Чиуауа — мексиканская порода короткошерстных, маленьких по размеру собачек, выведена в штате Чиуауа.