11299.fb2
МОРРИС[179]
От зари до полудня, от полудня до росистых сумерек родители носили меня туда, сюда и обратно, подбрасывали в воздух, терлись головами о мой живот, пока я висел над землей, вручали посторонним, на чьи плечи я при возможности выплевывал материнское питательное, но весьма среднее молоко, – и я терпел глупые комплименты от глупых зевак и глупых родителей. Я передвигался даже без ног, не из пренебрежения к гравитации, но из-за отвратительной, злой, вынужденной и необходимой зависимости. И все это грузом давило на меня, некая самореференциальная плотность, ведь находясь в комнате, я непременно становился объектом внимания, если не обсуждения. Я был как заряженное ружье, лежащее на столе перед толпой приговоренных. И во всех лицах видел опасение, что я в любую секунду выстрелю, подобно ружью, как бы ни выглядел этот выстрел. Так что я не оперировал такими критериями, как верное и неверное, истина и ложь, ясность и путаница. Побег – вот все, о чем я мог думать, сбежать бы от взглядов хоть на секунду-другую, немного побыть одному, чтобы с натужным лицом навалить в пеленки, выпустить газы так, чтобы никто не комментировал мою улыбку. Я вел внутренние беседы, никогда не разделяя себя надвое: мои мысли слышались мне, как флейтисту его мелодии, только мелодии были моей частью, неразрывно связанной со мной и никоим образом не отдельной, не отличной, не отдаленной. Мой язык, мое мышление – вот все, что у меня было, все, что могло быть, мое единственное спасение и развлечение и, наконец, моя пища. И все же я пускал слюни и, если убрать пеленку, нацеливал струю в потолок.
– Дуглас, почему ребенок такой тихий? Он ведь даже не плачет. – Ева нарвала космей и маков и теперь ставила их в вазу на столе у окна.
– Посчитай плюсы. Представь, что ребенок всю ночь вопил бы и не давал нам спать. – Дуглас положил книгу на колени, потянулся к кофейному столику и взял сигарету.
– Но ведь ни единого звука? Дуглас пожал плечами, закурил.
– Мама говорила, я в детстве была спокойной.
– Ну так что тебе еще нужно?
– Но не настолько же спокойной.
– Я уверен, все нормально, хотя можешь спросить педиатра, на всякий случай.
– Я спрашивала. – Ева уселась на диван и выглянула в окно. – И по-моему, она не очень-то поверила. – Она посмотрела на мою колыбель, где я лежал в одеялах. – Ральф был со мной и, конечно, не издал ни звука, но первые пять минут это не кажется странным. Я ей сказала, что он никогда не плачет.
– А она?
– Она ответила: «Посчитайте плюсы».
– Ну так что тебе еще нужно?
Машина пулей неслась сквозь ночь. Юный Ральф на заднем сиденье скромно оформленного седана разглядывал сцапавших его наемников. Громилы были не из банды: недостаточно хорошо одеты. Но и недостаточно плохо одеты для полицейских, хотя воняли. И у них хватило ума выключить фары на стоянке, значит, точно не полицейские, по крайней мере – не обычные полицейские. Может, федеральные агенты.
Когда водитель резко повернул на мокром шоссе, Ральфа вдавило в дверь.
– Оказалось – ничего сложного, – сказал человек на пассажирском.
– Как нефиг делать, – ответил водитель. – Слышь, там пончики внизу, дай один.
– А что за история-то с этим ребенком?
– Не знаю и знать не хочу. Мое дело – крутить баранку.
Пассажир обернулся назад:
– С виду – самый обычный.
– Но что-то в нем есть. – Водитель доел пончик и облизал пальцы. – Может, заглянем в тот данс-клуб, «Экзотика» или как там его, когда скинем груз?
– Можно. Я слышал, у них там шикарная пародистка на Дайану Росс.[180]
– А еще на Шер[181] и Лайзу Минелли.[182]
– Круто.
Другой, к которому мы обращаемся для идентификации, страдает запором. Для Лакана этот Другой – не существо, но место речи, где покоится совокупная система означающих, т. е. язык. Следовательно, запор Другого необходимым образом символичен и заключается в том факте, что конкретное означающее нуждается в Другом. Отсутствующее или неясное означающее является фекалиями, а поскольку в Другом оно отсутствует, мы не можем локализовать его в себе, обратившись к Другому. Итак, Другой не поможет нашему самоопределению. Иначе говоря, «в означающем нет ничего, что гарантировало бы измерение истины, заданное означающим»,[183] и, как у говорящих существ, наш запор заключается именно в недостатке несомненной истины или смысла. Истина безнадежна, «истина без истины», и запор Другого раскрывает ту истину, что запор – непреодолимая и неизбежная форма человеческого бытия.[184]
Мне все еще виделось, как Рональд отчаянно жестикулирует в лаборатории после ухода Штайммель. Шимп говорил, а не просто по-особому использовал символы с недвусмысленно зафиксированной корреляцией между знаками и объектами. По-моему, обезьяна спрашивала, что происходит.
Комната напоминала приемные, которые я видел у врача и в других местах, где бывал с родителями. Меня оставили на темно-красном диване с двумя такими же креслами по бокам. Я сидел там один под яркими лампами, жужжавшими в полной тишине. Изредка где-то за стеной звонил телефон.
В комнату вошла женщина, полнее моей матери, одетая, скажем так, по-матерински, и, вся улыбаясь и воркуя, направилась прямо ко мне.
– Значит, маленький, ты и есть Ральф, – сказала она. – Так-так-так. – Она подняла меня в воздух и заглянула в лицо. – А ты симпатичный парнишка, правда?
Затем она прижала меня к груди, так, что мой подбородок лег ей на плечо. Не так уж противно, когда тебя держит некто более похожий на мать, чем все, с кем приходилось иметь дело в последние дни. Она унесла меня из этой стереотипной приемной в стереотипный коридор. Он был совсем как в больнице, где я познакомился со Штайммель. Только на сей раз из коридора мы вошли в помещение, которое какой-то идиот где-то счел образцовой детской спальней.
Под потолком по бирюзовым, как яйцо малиновки, стенам плавали желтые утята. Посреди комнаты стояла белая кроватка – в такой я спал дома. Возле кроватки было низкое кресло-качалка с привязанной к сиденью цветастой подушкой, перед ним лежал пестрый плетеный коврик. По стенам висели картинки с клоунами и фотографии надутых горячим воздухом шаров в синих небесах, а в углу под окном лежала груда ярких мячей разных размеров. На окне, однако, была решетка.
Женщина посадила меня в кровать, и я оказался лицом к лицу с тем, чего никогда не видел, о чем только читал, – медвежонком. Он был в половину моего роста, шерсть лезла клочьями, вместо глаз и носа пуговицы, – безразличный, неподвижный и холодный. Она схватила эту штуку и потерла о мой живот.
– Я Нанна, – сказала она. – Я буду за тобой ухаживать. Если что-то нужно, просто позови Нанну. Повтори-ка. Давай. Нан-на.
Я, разумеется, ничего не сказал.
– Ну ничего, освоишься потихоньку. Ты поймешь, что Нанна всегда рядом и что ей можно доверять. – Она осмотрела комнату, подошла к комоду, выдвинула ящик и достала пижаму. Вернулась ко мне. – Нанна тебя переоденет, а искупаемся утром. Надо хорошенько выспаться. – Она раздела меня. – Мужичок не хочет на горшочек перед сном? – Слова и звук ее голоса гипнотизировали. Она отнесла мое голое тельце в туалет и посадила на детское учебное сиденье поверх унитаза. Я сделал свое дело и заслужил похвалу, словно собака.
Она одела меня в пижаму, выключила свет и, задержавшись на пороге, закрыла дверь.
– Спокойной ночи, мужичок, – сказала она.
СОКРАТ: Скажи мне, Джимми, как идут дела в последнее время?
БОЛДУИН: Дела хорошо.
СОКРАТ: Ты знаешь, я завидую твоему мастерству. Умению создавать мир, рисовать людей, так убедительно лгать, как ты.
БОЛДУИН: Я бы не назвал это ложью.
СОКРАТ: Пожалуйста. Но у меня есть к тебе один вопрос. Ты создаешь мир, а для этого надо взять мир, который мы знаем, и переделать его. Примерно так?
БОЛДУИН: Более или менее.
СОКРАТ: Значит, чтобы так изобразить мир, ты должен полностью понимать тот мир, где берешь материал и содержание.
БОЛДУИН: На самом деле именно создание вымышленного мира позволяет мне понять так называемый реальный.
СОКРАТ: Но как такое возможно, если, чтобы приступить к творчеству, тебе нужен реальный мир? Представь, что человек хотел бы написать роман, но ничего не знал бы о мире. Смог бы он это сделать?
БОЛДУИН: С чего такой человек решил бы написать роман?
СОКРАТ: Ну представь, что решил.
БОЛДУИН: Не представляю.
СОКРАТ: Зайдем с другой стороны. Представь, что я полностью понимаю мир. Правда ли, что на основании этого я непременным образом могу написать роман?
БОЛДУИН: Зачем тебе это?
СОКРАТ: Ну представь, что хочется.
БОЛДУИН: Тогда тебе нет нужды писать роман.
СОКРАТ: Представь, что нет нужды, но просто хочется написать роман.
БОЛДУИН: Тогда ты не понимаешь мир.
Каждое утро Нанна, или мадам Нанна, как я предпочитал мысленно ее называть, приходила в своей больничной униформе, ласково со мной разговаривала, кормила, сажала на горшок, бросалась воздушно-легкими надутыми мячами и, покачивая меня на коленях, читала сказки. Идиотские сказки. Сказки о безмозглых детях и говорящих медведях, с неправдоподобными ситуациями по той лишь причине, что они были неправдоподобны. Я их терпеть не мог. Каждый раз я засыпал от скуки. Стоило ей открыть какую-нибудь пеструю тощую книженцию – и готово. Прошла неделя, и я впал в оцепенелое, бессильное состояние. Свои таланты я оставлял при себе, не зная, кто такая мадам Нанна и чего она хочет. Мне было известно лишь, что она как-то связана с Цапом и Драпом, бандитской парочкой, похитившей меня из института в ту дождливую ночь.
Наконец, сытый по горло ее приторностью и добитый двумя страницами какой-то истории про свинью, которая открыла банк, я выхватил из нагрудного кармана ее униформы ручку и написал под картинкой, где свинья подписывала договор займа:
Колись, пиздючка, ты кто?
Если мое послание напугало или хотя бы удивило мадам Нанну, виду она не подала. Просто мило улыбнулась и сказала:
– Это нехорошее слово.
Она меня не боялась, но я ее – определенно. Ответ был совершенно неожиданным, обезоруживал и, кажется, не предвещал ничего хорошего.
Мадам Нанна дочитала сказку и спросила:
– Ну, правда ведь, прекрасная история?
Я написал:
Первые семь раз она мне не понравилась, и восьмой был не лучше.
– Да ты у нас маленький критик, – она поднялась с качалки и положила меня в кровать. – Теперь давай баиньки, а я приду утром.
Мне приснилось, что я большой и работаю в саду, выкорчевываю пень мотыгой. Рядом стоял человек и наблюдал за мной, хотя глаз у него не было. На самом деле у него не было и лица, а сам он – просто бесформенный кусок плоти. Он доказывал мне, что реплика всегда субъективно содержит в себе ответ.
Я прекратил размахивать мотыгой и взглянул на него.
– Что ты делаешь? – спросил он.
– Корчую пень, – сказал я.
– Вот видишь, я получил ответ, подразумеваемый в моем вопросе. А не спросил бы – и не получил бы этого ответа.
Я сказал:
– А если бы я ответил: «Что стоишь как вкопанный? Не видишь, я не могу выдернуть пень?»
Он проигнорировал мои слова, и я снова начал махать мотыгой, высоко разбрасывая землю. Очень высоко.
– Например, – сказал он, – когда Иосиф говорит Марии: «Я тебя люблю», то ожидает в ответ ту же фразу: «Я тебя люблю» – только с противоположными референтами местоимений.
– По-моему, это верно и для случая, когда она говорит такую фразу ему, – сказал я, все так же размахивая мотыгой.
– В точности так.
– Это им на целый день хватит. А если он спросит: «Признавайся, Мария, кто все-таки тебя обрюхатил?»
Как-то в середине утра, когда небо в зарешеченном окне было облачным и хмурым, мадам Нанна принесла мне стопку книг. Точнее, девять. От учебника гидродинамики и пособия по популярной астрологии до Карлайлова «Перекроенного портного».[186] Она положила их ко мне в кроватку и, сидя в кресле, стала смотреть, раскачиваясь туда-сюда. Дочитав первую книгу, я закрыл ее. И только тогда заметил, что мадам Нанна засекает время. Я видел, как она взглянула на часы.
В дверь постучали; мадам Нанна встала, подошла и чуть приоткрыла ее, а потом исчезла в коридоре. Я совершенно не разглядел человека, но услышал глубокий голос. Он произнес:
– Фантастика! – потом добавил: – Долго? – И ответил: – Хорошо.
Мадам Нанна вернулась с улыбкой до ушей и молча села в качалку.
Я жестом попросил бумагу и карандаш, она встала и принесла.
Ты объяснишь, что происходит?
– Разве тебе не нравится, как Нанна за тобой ухаживает?
Честно – нет.
– Разве тебе не нравятся книжки?
Я взглянул на книги, обежал глазами комнату и посмотрел в окно.
Выведи меня на улицу.
– Это можно организовать.
На кого ты работаешь?
Мадам Нанна только рассмеялась и потрепала меня по голове.
Тут поросенок пропадет
Пейсли Посвински и его сестры Пегги, Полли и Пенелопа Посвински ехали в прицепе перламутрового пикапа. Их перевозили из Поросятни Пола в Помоне на Поро-Павильон в Палисадах.
Пикап продвигался по проселочной дороге; Пейсли Посвински поднял голову и промолвил:
– Я проголодался. Есть что поесть?
Пегги Посвински, в предосудительной пурпурной поневе, под которой просматривались полосатые панталоны, парировала:
– Помалкивай, паразит.
Но Пейсли Посвински к ней не прислушался. Он посмотрел на пигалицу-сестру, Пенелопу Посвински, и поинтересовался:
– Разве порция пирога не помогла бы от пустоты в пузе?
– Прикуси язык, – пискнула Полли Посвински, подтянув подштанники.
Пейсли Посвински пригляделся к процессии пикапов, ползших параллельно, и показал на них:
– Этот пикап полон прекрасных персиков, пеканов и помидоров. Вот бы перегнуться через парапет и полакомиться.
– Не получится, – предупредила Пегги Посвински. – И потом, это преступление.
– Подтверждаю, – поддакнула Полли. – За презренный помидор полисмены тебя пристрелят.
Но Пейсли Посвински подумал, что подрезать из пикапа персик, пекан или помидор позволительно. И, пока пикапы плотно парились в пробке, поросенок потянулся к провизии.
– Перестань, пожалуйста, – попросила пигалица Пенелопа Посвински, предчувствуя проблемы.
Но Пейсли Посвински, постепенно продвигаясь, повис в воздухе, придерживаясь за перламутровый парапет пухлыми поросячьими пальцами, пожирая помутневшими глазами персик и его принципиальные подразделения.
Пенелопа Посвински в панике поглаживала прическу. Полли Посвински притопнула пяткой, пытаясь переубедить пузатого брата. Пегги Посвински поморщилась и прошипела:
– Противный порося.
Пейсли Посвински поразмышлял, не подчиниться ли просьбам, но тут с ними поравнялся другой пикап, и Пейсли Посвински, приняв это за провидение, прытко прыгнул на персик.
– Я предупреждал, что победю, пуганая птица, – похвастался проказливый поросенок. – Я получил персик.
Пейсли Посвински подцепил плод и плюхнулся на проезжую часть, преждевременно паникуя. Поросенок чуть не помер с перепугу, пережидая поток пикапов, «плимутов» и «пежо», но пронзительный парфюм персика его подбодрил.
Пейсли Посвински проводил глазами Пегги, Полли и Пенелопу Посвински в перламутровом пикапе с Поросятни Пола.
Потом пузатый поросенок пробрался между пикапами, прицепами и «понтиаками» и, пыхтя, потрусил по обочине.
– Подумать только! – произнес он. – Паршиво.
Пейсли Посвински понял всю плачевность своего положения.
– Попасть в подобную противную передрягу – и получить подгнивший персик. Повезло.
Пейсли Посвински посмотрел на проезжую часть, потом в поле и, приметив посевы портулака, пионов и петрушки, подумал: «Прелесть».
После чего приятная пара в первоклассном «паккарде» притормозила и пригляделась к потерпевшему поросенку.
– Тут поросенок пропадет, – сказала приятная персона женского пола.
– Правильно, – подтвердила приятная персона мужского пола, с примечательным пузом примерно как у Пейсли Посвински.
Пейсли Посвински предъявил мужчине помятый персик и потребовал:
– Есть что поесть?
– Пожалуй, приютим-ка парня, – предложила подруга. – Он просто подарок.
– Пожалуй, – произнес мужчина. – Он без пончо, и я подозреваю падение. Пусть поселится у нас.
И приятная пара прихватила пострадавшего поросенка, этого Пейсли Посвински, в свое поместье на Панаме, что пузатому путешественнику показалось пределом пожеланий.
Если я крикну в лесу, а никто не услышит, существую ли я? Как бы я крикнул, если б не существовал? Существует ли мой крик? Могу ли несуществующий я издать существующий крик? Могу ли существующий я издать несуществующий крик? Могу ли существующий я вообще издать крик? Возможна ли несуществующая мысль? Докажу ли я, что Бог есть, пнув большой камень? Что я делаю, когда пишу, – становлюсь реальным или ссылаю себя на несуществующую вымышленную планету? Кто я – Ральф или Ральф?
Рассмотрим консольную балку длины Q, один конец которой вмонтирован в стену, а другой ничем не поддерживается. Если единица длины балки весит R фунтов, то ее провисание у на расстоянии х от встроенного конца удовлетворяет формуле
где Т и А – константы, зависящие от материала балки и формы ее поперечного сечения. На каком удалении от встроенного конца провисание максимально?
Мадам Нанна не просто вывела меня на солнце, на свежий воздух – она вывела меня в мир. Пристегнула меня, беспомощного, к коляске и возила по узким, но многолюдным улицам какого-то сонного городка, рядом с которым меня держали. Мадам не подозревала, что почти всю предыдущую ночь я не читал, а писал записки, одну за другой, все примерно одного содержания:
Помогите! Я краденый ребенок, эта женщина мне не мать.
Кроме отношений похититель – пленник нас ничто не связывает. Пожалуйста, вызовите подмогу.
При каждой возможности, а их было немало, я вручал кому-нибудь такой листок. Люди склонялись над моей коляской и строили гримасы, подходили поближе потрепать меня указательным пальцем по подбородку. Я следил за мадам Нанной и, как только она отворачивалась, совал записку в руку. Все до единого бесстыдно ее прямо на глазах у мадам и читали вслух. Мадам Нанна, похоже, совершенно не смущалась и лишь посмеивалась вместе с ними.
– Это его старший брат, – говорила она, качая головой.
Правда, у пары человек, хотя мадам Нанну они ни в чем не заподозрили, я все-таки вызвал заметное беспокойство. Мы пошли дальше; она принялась насвистывать, а я, кажется, погрузился в свою первую депрессию.
Геометрия этого текста более чем метафорична. Это я говорю для того, чтобы читатель понял прямой пространственный подтекст работы. Я хочу, чтобы читательница беспокоилась о структурном анализе. Я хочу вопросов об ориентации и локации, dlspositio и locus, praeceptum и datum.[188] Кратчайшее расстояние между двумя смыслами – прямая двусмысленность. Есть простые знаки, которые делятся только на себя и единицу.
Его звали Билли Джо Боб Рой, полковник Билли Джо Боб Рой, и он возглавлял департамент Дрессировки и единоначального пользования адаптивных ребятишек с теоретически аномальным мышлением естественно-неофитского типа (ДЕПАРТАМЕНТ) при Пентагоне и был подотчетен непосредственно Объединенному комитету начальников штабов и Президенту Соединенных Штатов. Полковник Билл Рой носил на груди все двести шестнадцать «Пурпурных сердец»,[189] которыми был награжден за «борьбу с желтой угрозой» во Вьетнаме. Из-за медалей полковник кренился набок, а двигался и говорил так, словно пережил легкий инсульт. Миссия департамента ДЕПАРТАМЕНТ заключалась в обнаружении, изолировании, вербовке и эксплуатации всех одаренных индивидов, особенно детей, на благо вооруженным силам Соединенных Штатов Америки.
Полковник Билл Рой имел шесть футов три дюйма роста и был широк в плечах. Он начищал ботинки до нестерпимого блеска и носил очки с темными зеркальными стеклами как в помещении, так и на улице. Полковник Билл летал на собственном реактивном самолете «F-5E Фантом II» по всей стране и однажды получил выговор, когда чуть не задел башню в О'Хэйре.[190] Сейчас его истребитель стоял в ангаре на базе военно-воздушных сил в Марче, под калифорнийским Риверсайдом. Из Марча полковник пригнал новенький оливково-зеленый «хаммер» на север в Кармел, где со своей командой из центра Целевого набора и тестирования ребят, центра ЦЕНТР, обосновался на заброшенных площадях разорившейся инвестиционной компании. Центр ЦЕНТР департамента ДЕПАРТАМЕНТ работал круглосуточно, изучал наводки и решал, тратить ли на тех или иных детей государственные ресурсы и время.
Полковник Билл никогда не спал. Полковник Билл снимал одежду только раз в день, чтобы принять душ, а потом надевал чистый мундир. В мундире он отжимался, качал пресс и подбородок. Он пробегал три мили и проплывал шесть кругов в мундире, а потом шел в душ. Полковник Билл всегда держал в белоснежных зубах трубку. Полковник Билл говорил рокочущим голосом и присвистывал на «с».
– Как субъект, Нанна? – спросил полковник Билл. И перекинул трубку из левого уголка рта в правый.
– Хорошо, – сказала Нанна. – Думаю, это то, что нужно. Действительно одаренный.
Полковник Билл кивнул:
– Сколько еще?
– Пока не знаю. Он сопротивляется, но я его сбила с толку. Ужасно умен, но по крайней мере физически беспомощен. Лишение сна не помогает, потому что он не спит. Едой интересуется мало. Любит книги. Читает все, очень критичен. Его так просто не проведешь.
Полковник Билл уже отжимался от пола.
– Похоже, ты неплохо контролируешь ситуацию.
– Да, сэр.
– Двадцать семь.
– Когда вы захотите увидеть субъекта?
– Тебе решать. Тридцать три. Думаю, спешить не надо, как и планировалось. Пусть привяжется к тебе, тогда и пустим его в дело.
Написать что-нибудь – значит произвести знак, образующий некие неразборчивые каракули, которые, в свою очередь, способствуют напусканию тумана, и мое последующее легкомыслие не отменит их действительность и не спасет от капитуляции, капитуляции опять же перед писаками и расшифровкой. Чтобы писанина была писаниной, она должна сохранять свою функцию и оставаться неразборчивыми каракулями, даже если существо, называемое автором, уже не слышит ругательств или похвалы за писанину, за то, что оно нацарапало, – условно говоря, оно прячется, или погибло от собственных рук, или же в целом не способно совладать, avec[191] своем однозначно буйном и модном замысле или подходе, с перенасыщенностью и широтой своих идей, того самого, что, видимо, написано «от его имени».[192]
Мадам Нанне удалось провезти меня по деревне так, что никто и бровью не повел. Казалось даже, что она произвела благоприятное впечатление почти на каждого, а я стал всеобщим любимчиком. В одном магазине за прилавком светился телевизор. Продавец смотрел его, непрерывно хрустя какой-то едой, а мадам Нанна перебирала вывешенные блузки и все такое прочее. На экране полицейские толкали и запихивали, или, по выражению диктора, «конвоировали», доктора Штайммель, Бориса и доктора Дэвис в фургон. В нескольких шагах за ними, тоже в наручниках, шел шимпанзе Рональд. Рядом стояли мои родители и Ролан Барт с болтающейся сигаретой в губах. Журналист сунул матери в лицо микрофон.
– Пожалуйста, кто вы там, верните нашего ребенка. Забирайте все, что у нас есть. Только верните нам Ральфа. – Она повернулась и уткнулась в отцовскую грудь.
Отец сказал в камеру:
– Это чудовище, эта Штайммель, украла нашего сына. Пожалуйста. Пожалуйста, верните его.
Потом микрофон оказался перед Бартом, который улыбнулся и сказал:
– Что меня смущает, так это двоякость вопроса. Ребенок, по крайней мере, я считаю его ребенком, и вы тоже должны так считать, похищен, затем его спасают похищением, но он так и не будет спасен, поскольку второе похищение, почти как второе пришествие, если уж на то пошло, есть не более чем похищение и ребенок мог быть свободен всего один миг, в этой синаптической1 щели между руками похитителей, как в мгновение между мыслью и отсутствием мысли – ну что ж, наверно, малыш совсем запутался, но и многое понял. Вы знаете, я француз.
Репортер сказал:
– Итак, вы слышали странную историю ребенка, похищенного у похитителей. Вот фотография маленького Ральфа.
Ребенок на фотографии выглядел точно так же, как все дети мира. Как по ней можно меня узнать? Ma не упомянула, что я читаю и пишу, а, кроме этого, я ничем не выделялся среди прочих – от горшка два вершка плюс недержание. Продавец взглянул на меня в упор и улыбнулся.
Пространство между окончаниями двух нейронов, через которое проходит нервный сигнал.
– Милый малыш, – сказал он мадам Нанне.
Мадам Нанна пристегнула меня к креслу своего универсала и отвезла обратно, то есть неизвестно куда. Вернувшись в комнату, я обнаружил, что мне там спокойнее – несомненно, именно этого состояния и добивались похитители. Вряд ли они рассчитывали, что я приму няню за вторую мать, но явно пытались навести между нами мосты с помощью внушенной зависимости. В каком-то смысле, полагаю, это являлось необходимым следствием строгой и продолжительной изоляции, и единственный и исключительный контакт с мадам Нанной обязан был взрастить некоторую дружбу. Я напоминал заключенного в тюрьме, затерянной посреди пустыни; заблудившись вне ее стен, я приполз бы обратно, к единственной существующей для меня точке ландшафта. План был неглупый, но я был Ральф.
Письмо, даже в моих ручонках, не было опасным, не существовало «вместо», не стремилось преодолеть «слабость и недостаточность» речи и мысли.[196] Мое письмо не угрожало моему мышлению, моим идеям (так как идеи были мои) и ни в коем случае не противостояло мысли, внутреннему языку и стабильности смысла. Оно было тем, чем было, и больше ничем оно не было, ведь, в конце концов, как бы оно, да и вообще что-либо еще, могло быть чем-либо еще?
У меня не было жизненных планов. Я выработал систему ценностей – не потому, что жил с родителями или наблюдал за себе подобными и понял, какого поведения от меня ждут, а по книгам. Я разбирался в логике порядочности, не говоря уж о категорическом императиве[197] и всех прочих формулировках «золотого правила».[198] «Не стреляй в меня, и я не стану стрелять в тебя» кажется намного менее эффективным, чем «Я не буду в тебя стрелять». Но, конечно, мертвые есть мертвые. У жирафов длинные шеи, у черепах панцири, а у людей алчность, тщеславие, религия. Других причин для смерти нет. Вот три врага мысли. Возможно, они есть не-мысль. По меньшей мере, извращенная, злокачественная, отвратительная мысль. Ослики и слоны чуют воду за много миль.
Когда полковник Билл выбирался из бассейна, к нему подошла мадам Нанна. Он вытер шляпу полотенцем, снова водрузил ее на голову и отряхнул мундир.
– Добрый вечер, Нанна, – сказал полковник Билл.
– Полковник, у мальчика фотографическая память. И он может усвоить самый сложный научный материал.
– Да?
– Не понимаете? – сказала мадам Нанна, уставившись на мускулистые ляжки полковника, обтянутые потемневшими брюками. – Это идеальный шпион. Он посмотрит на любой чертеж и во всем разберется, все запомнит. А может, и усовершенствует.
– Хм-мм.
– Представьте: мать и ребенок с групповой экскурсией на фабрике ядерного оружия. Ребенок отбивается от группы. Ребенок видит чертежи.
– Он тебе доверяет?
– Не совсем. Еще сопротивляется.
– Ничего. Отлично. – Полковник Билл взглянул мадам Нанне в глаза. – Ты смотришь на мою артиллерию, Нанна?
Поспешно:
– Нет, что вы, полковник.
– Смотрела ведь, ах ты лиса. – Полковник Билл игриво погрозил мадам Нанне пальцем. – Хочешь увидеть мистера Гаубицу, да?
Замирая:
– Да, полковник, хочу.
– Но не увидишь. – Он убрал палец. – Никогда не смешивать дело с удовольствием, говорю я. А секс этот, ну, он, в конце концов, и есть дело, правда? Я бы открыл огонь по долгу службы, но только если дело представится само собой.
– Да, сэр.
– Прекрасно, Нанна.
– Спасибо, сэр.
– Как тебе утро, дружочек Ральф? – спросила мадам Нанна, входя в комнату. Она подняла меня и отнесла на горшок. И оставила там, а сама пошла расставлять еду на подносе перед высоким стулом. Я уже справлялся с туалетом и, к своему удовлетворению и удовольствию, откровенной похвалы от няни не получил. В этом смысле она выполняла отведенную ей миссию. Поскольку комната и общество мадам мне надоели, я решил сотрудничать или хотя бы изображать сотрудничество, чтобы перейти к следующему этапу, в чем бы он ни состоял.
Итак, когда она меня кормила, я улыбался. Я писал ей вежливые послания, просил то или иное лакомство, ту или иную книгу, делился своим мнением о Фреге,[199] Гуссерле,[200] Ельмслеве.[201] А она в ответ таяла, отрепетировано и совершенно неубедительно, и давала мне то, что я просил. Я в панических записках просил ее не покидать меня и даже придумал фиктивный дневник, который демонстративно прятал в кровати под подушкой и новым медвежонком; это не оставляло сомнений, что я жить не могу без ее общества и защиты.
прошлая ночь тянулась так долго
где моя Нанна?
за окном какой-то шум
я боюсь
а вдруг это чужие пришли за мной
Нанна принесла мне «Выкрикивается лот 49»[202]
книга меня усыпила, но она ее принесла
пусть Нанна всегда будет рядом
Небо было голубым, как яйцо малиновки, ясным, с шерстяными белыми облаками вдали. Даже через теплую маленькую парку чувствовался холодный воздух. Мне нравилось вбирать его в горло и легкие. Мы вышли через парадный вход здания, где находилась моя спальня. Здание было офисное, с пустым знаком на том месте, где когда-то, наверно, висел непустой.[203] Мадам Нанна вынула меня из коляски, и я принялся бегать по лужайке перед входом. Она погналась за мной, я беззвучно завизжал, давясь от смеха.[204]
Немногочисленные прохожие все шли по другой стороне улицы. На дороге было множество машин, в том числе и темный седан с двумя охламонами, сцапавшими меня в ту дождливую ночь. Они проезжали мимо снова и снова, с севера и с юга, и разглядывали нас. Затем на нашей стороне появился мужчина в серо-оливковом мундире и темных очках; он завернул на лужайку и подошел к нам.
– Привет, Нанна, – сказал он. – У нас новый друг?
– О, дядюшка Нед, – ответила она. – Как приятно тебя видеть. Дядюшка Нед, позволь представить тебе Ральфа. Ральф, это дядюшка Нед.
– Здорово, Ральф. – Дядюшка Нед потрепал меня по голове и улыбнулся сверху вниз. – Симпатичный парнишка.
– А мы тут гуляем: чудесный денек, – сказала мадам Нанна.
Я попятился от дядюшки Неда, совсем чуть-чуть, и спрятался за мощными ногами мадам Нанны, обняв ее чулки и унюхав где-то у нее на теле детскую присыпку. И украдкой заметил, как они обменялись взглядами. Обрадованный дядюшка Нед быстро кивнул мадам Нанне. Она улыбнулась, высокомерно и самодовольно, и, опустив руку, дотронулась до моей макушки.
Мадам Нанна встала на колени, чтобы поговорить со мной. Она сказала:
– У дядюшки Неда очень интересная детская комната с очень интересными игрушками, там есть книжки и красивые фонарики. Хочешь поиграть у дядюшки Неда?
Я взглянул на дядюшку Неда, потом на мадам Нанну и осторожно кивнул.
– Отлично, Ральф. Замечательно. Надо будет наградить тебя за хорошее поведение.
Н
Е
П
Р
А
В
И
Л
Ь
H
О
Вот! Я написал слово неправильно.
Ева сидела у себя в студии, перед пустым мольбертом. У нее не осталось слез, чтобы плакать по пропавшему Ральфу. Теперь горе и боль молча грызли ее изнутри. Она спрашивала себя, почему не скрыла талант Ральфа от остальных. Может, боялась сына? Может, на самом деле не знала, как с ним быть? Может, где-то в глубине души ей хотелось показать миру своего сыночка и его способности? Может, каким-то образом к этой страшной потере привела гордость?
Дуглас пошел к своей аспиранточке. Ева прекрасно знала, что творится. Все эти ночные походы в институт, чтобы проверять работы. Как-то Ева ее видела. Дуглас разговаривал с этой овцой, та заметила Еву издалека, драпанула в главное здание и вышла через другую дверь.
А теперь исчезновение Ральфа вбило между ними клин пошире. Они не прикасались друг к другу, разговаривали натянуто. Если ночью в постели ступня случайно задевала ногу, нога отдергивалась. Постоянные вздохи. По утрам проснувшийся вторым ждал, когда первый закончит одеваться и уйдет, и только потом вставал.
Барт вернулся в Калифорнию, потому что ему нравился пляж и не хотелось жить с матерью, и с тех пор вертелся вокруг Дугласа, потому что ценил его благоговение. Барт взял за правило заходить когда вздумается. Ева это не одобряла. Общаться с человеком было невозможно. Не говоря уж о языковом барьере, он даже простейшую покупку на рынке превращал в грандиозный спектакль. То он возмущался, с чего вдруг яблоки называются по-разному, если все они, в конце концов, яблоки, то очередь была ему слишком длинной, то в магазине холодно, то кассир грубиян, то кассир не знал, кто он такой.
Пока Ева сидела в студии перед мольбертом, вошел Ролан Барт. Он остановился в дверях, закурил и выбросил сгоревшую спичку во двор.
– Здравствуйте, Ролан, – сказала Ева, зная, что следующую вразумительную фразу услышит нескоро.
Но Барт ответил просто, ясно и прямо:
– Дуглас трахает аспирантку.
Еву потрясло не столько это известие (она знала, хоть и неприятно, когда такое суют тебе под нос), сколько то, что Барт произнес нормальное повествовательное предложение, которое к тому же что-то значило и, самое удивительное, значило в мире, где жила она.
– Да, я знаю, – ответила она, уставившись на Барта так, словно он в любой момент мог взорваться.
– Я вас бесконечно уважаю, – сказал Барт.
Ева отодвинула табурет и попятилась. Что-то не так. Этот человек заговорил осмысленно. Затем до Евы дошло: ее пугает осмысленная речь, и от такой вывернутости она совсем сбилась с толку.
– Очень приятно, – ответила она.
Барт затянулся и выдохнул дым.
– Сейчас он у нее в квартире. Я видел, как они вошли.
Теперь в ее голове проплыла картинка: муж с этой шлюхой у нее на квартире, целуются и трогают друг друга. Ей стало противно, и она забыла о странном человеке перед собой, говорящем осмысленные вещи.
– Кошмар, – сказал Барт. – Пойдемте туда.
Внезапно грудь Евы наполнилась злостью, она ударила кулаками по бедрам и сказала:
– Да! Пойдемте!
– Нет, – ответил Барт. – Лучше с ним поквитаться. Мы, французы, говорим: C'est plus qu'un crime, c'est une faute.[205] Видите ли, поскольку Дуглас там занят тем, чем занят, он не здесь и поэтому не сможет нам помешать. Понимаете, к чему я? – С этими словами Барт приблизился. – Вы знаете, я француз.
Колено Евы довольно легко нашло пах Барта. Затем она стукнула его по голове пустой кофейной банкой.
Барт сказал, глядя на нее с пола:
– Сдержанно, однако импульсивно. Это означает, что, если цепочка звуков, изданных гортанью, вообще может что-то означать, привязка к контекстуальным якорям и швартовке может запутать ситуацию. А что, если мне пришлось бы записать случившееся здесь? О, какая бы это была ложь! Необходимая и случайная одновременно, а значит, фактически ни то, ни другое.
Ева стояла и разглядывала его сверху вниз, видя, что вышибла из человека здравый смысл. Но теперь, когда он снова стал собой, она помогла ему подняться.
Детская комната оказалась в два раза больше студии Ma и, что интересно, находилась в одном здании с моей. В полутьме я не различал потолок. Почти все освещение давали терминалы, пульты и несколько ламп. Экраны бросали зловещие зеленоватые отсветы на лица нескольких человек в белых халатах, которые уже «играли» в детской. Компьютеры щебетали, звонили телефоны, но когда кто-то заметил присутствие дядюшки Неда, все вскочили на ноги и посмотрели в его сторону. В нашу сторону, так как я сидел у него на руках.
– Леди и джентльмены, – сказал дядюшка Нед, – это Ральф… Ральф, эти люди – твои новые товарищи.
Я взглянул на мадам Нанну как можно тревожнее, а она успокоительно кивнула, улыбнулась и произнесла:
– Все хорошо.
Дядюшка Нед покачал меня на руках. Я принялся изучать свое лицо в стеклах его очков. Затем вспомнил о ланче – бананы, крекеры и полсосиски – и срыгнул ему на мундир.
– Ну что ты будешь делать, а? – сказал дядюшка Нед, держа меня подальше от своего комплекта медалей. Он вернул меня мадам Нанне. – Кто-нибудь, дайте что-нибудь.
Персонал забегал в поисках салфеток и бутылок с водой. Я искал хоть малейшее изменение хотя бы в одном лице, но ничего не заметил. Промокая свой оливковый мундир носовым платком, дядюшка Нед сказал:
– Хорошо, а теперь все возвращайтесь к игре или чем вы там занимались.
Никто не шелохнулся, и тогда он рявкнул:
– Вольно.
Персонал вернулся к терминалам.
Посреди зала стоял манеж, почти такой же, как дома у родителей, и точно такой же, как в моей с мадам Нанной комнате. Рядом стоял маленький диванчик, а на полу высилась стопка книг. Книг всех размеров и толщины, в мягком и твердом переплете. Мадам Нанна отнесла меня в центр зала и бережно посадила на диван. Сиденье было точно по мне. Ни один взрослый на нем бы не поместился. Мягко, идеально; мадам Нанна включила стоявший рядом светильник. Я взял книгу, устроился поудобнее и начал читать. Персонал коллективно втянул воздух, но я их проигнорировал и перевернул страницу. Кто-то сказал:
– Не может быть.
– Он просто притворяется, – добавил другой. Надо отдать должное мадам Нанне: она не произнесла ни слова.
– Хорошо, – сказал команде дядюшка Нед, – а теперь за работу. – И, отвернувшись от меня, заявил, думая, что я не слышу: – Я хочу знать, как устроен этот сопляк. И эта информация мне нужна вчера. Вы меня поняли, мистер?
– Так точно, сэр.
Затем дядюшка Нед вернулся к нам с мадам Нанной, встал над моим диваном и показал мне зубы. Он по-прежнему тер платком потемневшее пятно на лацкане.
– Нанна, я оставлю вас с нашим парнишкой здесь.
– Хорошо, дядюшка Нед, – сказала она. И мне: – Помаши дядюшке Неду, Ральф.
Я оторвался от страницы и хотел было ограничиться ухмылкой, но все-таки поступил благоразумно: я помахал.
Демон может быть хорошим, плохим или безразличным. Я был тремя сразу. Чем хорош демон, если он не плох? Тогда он вообще не демон. А что страшнее демона, остающегося безучастным и равнодушным к собственному злу? Фактически самая ужасная мысль для того, кто склонен верить в демонов, заключается в том, что никаких демонов нет, что в конечном итоге он сам в ответе за то зло, которое видит, обнаруживает, творит. Следовательно, демоны хороши. А хороший демон должен быть очень, очень плохим. А безразличный демон – это хуже некуда, что хорошо. Из этой massa confusa[207] должно происходить зло, поскольку без него не бывает добра, так мне сказали книги. Бессознательное, однако, противоречиво, рассредоточено, даже безлико и потому не ведает различия между добром и злом. Это я узнал, рассматривая слова на странице, понимая, что, хотя эти слова написаны, может быть сознательно, каким-то автором, теперь они остались одни и потеряли сознательность и даже совесть и, уж конечно, больше никак не представляют те вещи, которые, по крайней мере изначально, должны были представлять. Даже мои записки к Инфлято, отдаленные от момента их создания и вручения (да и сохранившиеся ли вообще?), полностью утратили прежнее значение, разве что остались каким-то знаком для родителей, что я был не плод их воображения. Слова, решил я, хуже фотографий в этом смысле – в смысле обрезания времени до и после изображения, хуже потому, что составляющие части фотографии, по крайней мере, не встречаются в других фотографиях, в отличие от слов на письме.
Вот о чем я думал, наблюдая, как вокруг меня суетятся сотрудники, что-то строчат, закрепляют электроды на моих висках и грудке, шепчутся, а потом смеются над собственным страхом, что я услышу. Я прочитал пару книг, они же отслеживали мою мозговую деятельность, затем устанавливали локусы мозговых функций (использую этот термин, несмотря на пренебрежение), а в какой-то момент столпились вокруг одного терминала, заохали и заахали, когда я намеренно переключил мысли с Ницше на Эллисона, Лоуэлла[208] и, наконец, Мейлера.[209][210] Я лежал на столе вскрытый, но мне было все равно. Я контролировал себя, а следовательно, и наблюдающих, и мне нравилось это чувство – не власть, но комфорт.
Закончив эти страницы здесь, где бы я вас оставил? В книге внезапный конец озадачивал бы, сбивал с толку и разочаровывал, а в реальности? И как расценивать такую идею? Признался ли я в своей вымышленности или, сделав это допущение относительно самого себя, просто заверил вас, что действительно существую?
«И достучался бы я, но…»[211]
Если некто постигает истины, которые не могут быть иными, нежели они есть, постигая определения, на которые опираются доказательства, он получит не мнение, но знание.
Теперь мы видим, как и во всех сценах, очевидных предвестниках, предзнаменование многого из того, что приключится с нашим героем, нашим автобиографом, историческое воплощение которого, мучительно вырисовывающееся в этой книге, разбросано, в туманных и смутных деталях, по лаборатории – по одной, другой, а также по будущим. Я был диковиной тогда, а пожалуй, и всегда, носорог на церковном сборище, гном на баскетбольной площадке, ястреб в курятнике. И вот в лаборатории я лежал под микроскопом, люди измеряли мою температуру и энергию, анализировали мою кровь, наблюдали мои глаза, и все это – глазами весьма холодными, бесстрастными, равнодушными. Штайммель та хоть ненавидела меня и боялась. У этих людей, включая мадам Нанну, я не вызывал никакой искренней реакции – реакцию вызывали мои параметры. Они тестировали меня методами, не идентичными штайммелевским, но очень похожими.
– Какая память, – сказала женщина, единственная из пятерых.
– Память еще не признак интеллекта, – сказал высокий толстяк.
– Но все-таки удивительный дар, – сказал невысокий толстяк.
Я еще ничего им не писал, и они не говорили о моем умении, хотя наверняка были в курсе. Мадам Нанна молчала, просто смотрела и удовлетворяла мои потребности: приносила бутылки сока, обеспечивала меня книгами невиданной толщины, сажала на горшок.
Поразительно, до чего команда напоминала мне машины, придатки их инструментов и компьютеров. Когда они подключали к моей коже электроды и прочие датчики, я был потрясен, что на ощупь их руки оказались не холодными. Наконец, устав от тестов и наблюдений, я написал:
Позвольте мне продемонстрировать талант, о котором вы, несомненно, знаете и в котором давно хотите убедиться непосредственно. Должен сказать, что восхищаюсь вашим огромным терпением.
– Впечатляет.
– Что вы теперь скажете?
– Я потрясен.
– Я тоже.
– Чем это объяснить?
– Можно ли как-нибудь взвесить его мозг?
– С хорошей точностью – нельзя.
– Хромосомная структура у него нормальная.
– Локальная мозговая активность, СВП и ЭЭГ[214] нестабильны.
– Почему он не разговаривает?
Продолжаем наш погром.
– О боже!
– Что?
– Это описка?
– Не думаю. Посмотрите на его лицо.
– Да он шутник.
Я чувствовал себя не вполне настоящим, глядя на их лица за зеленым светом экранов. Меня занимал уже не их холодно-машинный образ, но образ меня самого – почему-то нереальный, неосязаемый, рентгеновский снимок, отражение.
– Он нам пригодится.
– Определенно пригодится.
Возможно ли, думал я в том нежном возрасте, что все есть продукт представления? Существую ли реальный я, полный и подлинный я? Или я просто сумма их измерений, слепок их наблюдений, компиляция их гипотез? Мадам Нанна улыбалась мне, но мне ли она улыбалась? Нет, она улыбалась моим действиям. Меня ли она вскармливала? Нет, она вскармливала возможности и потенциал. За несколько секунд мое безразличие к мадам Нанне, дядюшке Неду и даже персоналу, с этими взаимозаменяемыми лицами, телами и голосами, перешло в ненависть. Но при этом я испытал нечто глубже и тревожнее – растущее отвращение к себе: я признал свою способность к эмоциональным реакциям. Отвращение к себе усугублялось тем фактом, что само его наличие иронически подтверждало ту самую мою черту, которую я находил столь отталкивающей, а именно – склонности к глупым и алогичным реакциям.
У папуасов, если верить довольно старым географическим описаниям, заметьте, есть традиция: когда один из них умирает, из языка исключается несколько слов.[217] Так язык должен постоянно сжиматься и наконец – логическое завершение – исчезнуть совсем. Однако наступит момент, когда слов станет недостаточно, чтобы передать обычай младшим членам племени. Следовательно, традиция обязана убить себя, и язык выживает, несмотря на покушения.
ne consummatum est
Чарльз Уильям Mоррис (1901–1978) – американский философ, один из основоположников науки о знаках – семиотики; ввел ее разделение на семантику (науку об отношениях между знаком и означаемым), прагматику (науку об отношениях между знаками и их пользователями), синтактику (науку об отношениях между знаками) («Основания теории знаков»).
Дайана Росс (р. 1944) – популярная американская соул– и диско-певица.
Шер (Шерилин Саркисян Ла Пьер, р. 1946) – американская поп-певица, актриса.
Лайза Минелли (р. 1946) – американская актриса, певица.
Из работы Жака Лакана «Желание и его интерпретация».
Построение тавтологии типа «начинать сначала» объясняется способностью и ума, и языка к самообратимости, то есть к движению от настоящего к прошлому и обратно, от сложной ситуации к предшествовавшей простоте и обратно, или от одной точки к другой, как бы по кругу. Сайд, «Цель и метод»*, с. 29–30. – Прим. автора.Эдвард Сайд (1935–2003) – палестино-американский критик, теоретик литературы, культуролог, публицист. Его книга «Начала: цель и метод» (1975) посвящена философским и литературно-критическим вопросам.
Эндолимфа, открыта итальянским врачом и анатомом Доменико Котуньо (1736–1822).
«Перекроенный портной (Sartorresartus)» (1833–1834) – философский роман английского писателя, публициста, философа и историка Томаса Карлайла (1795–1881).
Классическое место (лат.) – известная цитата, характерный пример.
Расположение; место; предписание; данное (лат.).
Медаль «Пурпурное сердце» в американской армии вручается за одно боевое ранение.
Чикагский аэропорт, один из крупнейших в мире.
При (фр.)
Различие, нежность светлого пса,Отсрочка, когда ночь пуста,Написать через «А», где сойдет и «Е»,О чувствах: активных, пассивных, хандре. – Прим. автора.
До бесконечности (лат.).
Указание, соотнесение (греч.) – понятие лингвистики (например, употребление указательных местоимений).
Деление (лат.).
«О грамматологии», тот самый Деррида. Мягко говоря, неприятная позиция, где письмо становится не просто капсулой в пространстве, но боеголовкой против самого языка. «Нехватка есть опасное восполнение, подмена, которая ослабляет, порабощает, стушевывает, отделяет, корежит»[Перевод Н. Автономовой.]. Мысль должна быть освобождена от письма, парадокс в том, что мысль требует восполнения, чтобы отличаться от не-мысли (кто бы знал, что это такое). – Прим. автора.
В этике И. Канта – общеобязательное правило поведения: поступай только по такому принципу, который мог бы стать всеобщим правилом. Категорический императив является безусловным предписанием, в отличие от гипотетического (обусловленного какой-либо целью).
«Золотое правило этики» – поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой.
Фридрих Людвиг Готлоб Фреге (1848–1925) – немецкий логик, математик и философ, один из основоположников логической семантики.
Эдмунд Густав Альбрехт Гуссерль (1859–1938) – немецкий философ-идеалист, основатель феноменологической школы.
Луи Ельмслев (1899–1965) – датский лингвист. Труды по общему языкознанию и лингвистическому анализу.
«Выкрикивается лот 49» (1966) – роман американского писателя-постмодерниста Томаса Пинчона (р. 1937).
Пустой знак в постмодернизме – самодостаточный знак, не соотносящийся ни с каким объектом реальности.
Учтите, все это была лишь сценка для няни. – Прим. автора.
Это больше чем ошибка, это преступление (фр.).
Выражения (нем.).
Бесформенная масса (лат.).
Скорее всего, имеется в виду американский поэт Роберт Трэйлл Спенс Лоуэлл-младший (1917–1977).
Норман Мейлер (р. 1923) – американский писатель, публицист, журналист, сценарист; преимущественно политические и общественные темы («Нагие и мертвые», «Армии в ночи», «Песнь палача»). Лауреат многочисленных премий.
В этот момент, насколько я понял по их реакции, регистрируемая мозговая деятельность сошла на нет. – Прим. автора.
Строка из стихотворения, которое рассказывает Шалтай-Болтай в «Алисе в Зазеркалье» Льюиса Кэрролла (пер. Н. Демуровой).
Имитируется форма английских шуток из серии «тук-тук», где ответ должен строиться на каламбуре, начинающемся с имени.
Шалтай-Болтай о словах.
СВП – слуховые вызванные потенциалы, ЭЭГ – электроэнцефалограмма.
Ф– де Соссюр, «Курс общей лингвистики» (1916; пер. A.M. Сухотина).
Зд.: свершилось (лат.) – последние слова Христа на кресте (лат., досл, «окончено»).
Эта традиция описана в книге Р. Барта «Критика и истина» (1966).